"Пока с безмолвной девой" - читать интересную книгу автора (Хазанов Борис)ВозвращениеВы согласитесь со мной, что с каждым могут случаться странности. То, что со мной случилось, покажется неправдоподобным. Я слышал, как голос вещает по радио, различал отчётливо каждое слово и не понимал ни слова. Наконец, до меня дошло: авария в туннеле. Пассажиров просят воспользоваться наземным транспортом. Народ уже ехал вверх по эскалатору. Чёрные клочья небес висели над крышами зданий, мимо неслись машины с включёнными фарами, сеялся мелкий дождь, от которого всё вокруг — окна домов, тротуар, лица прохожих — приняло неживой, оловянный оттенок. Жизнь суетилась вокруг меня, это была механическая, мёртвая жизнь без цели и смысла, напоминающая старую поцарапанную киноплёнку. Я стал в очередь, но никакой очереди не соблюдалось. Люди втискивались как попало в подошедший, старый и забрызганный грязью автобус. Я ехал в молчаливой колыхающейся толпе, в испарениях пота и влаги, автобус кружил по извилистым улочкам, сквозь мутные стёкла ничего не разобрать. Стемнело, зажглись фонари; смутные отсветы дрожали на лицах, никто не выходил, на остановках новые толпы штурмовали автобус, руки висящих искали за что уцепиться, экипаж, как корабль от пристани, грузно отвалил от тротуара, проплыл ярко освещённый циферблат. Следовало перевести стрелки; в эту минуту я уже вполне отдавал себе отчёт в том, что моя затея безумна; возвращаться было поздно, и что значило возвращаться, куда? Ведь я и так возвращался. Оказалось, что в дом невозможно войти. Это было что-то новое, подражание загранице; других новшеств я не заметил, в общем-то ничего не изменилось за эти годы. Это угнетало и утешало в то же время, и даже придавало мне отваги. Наружная дверь снабжена устройством с кнопками и микрофоном. Здесь боялись бандитов. Сообразив, что надо набрать номер квартиры, я надавил на кнопку с надписью «входите», — безрезультатно. Тут каким-то образом возник некто в плаще с поднятым воротником, в низко надвинутой шляпе, что-то нажал, произнёс что-то, может быть, пароль, и открыл дверь. «Подождите», — сказал я (или хотел сказать), схватился за ручку, но человек как будто не слышал и с силой захлопнул за собой дверь. Я сошёл с тротуара: это был наш дом, мертвенно отсвечивали высоко под крышей наши тёмные окна. Незачем было тащиться — её нет и не может быть. Ноги подтащили меня к дверям, я надавил, сколько было силы, на кнопки, услыхал шорох в микрофоне и рванул ручку. Я был доволен, что человек не пустил меня в дом, никто не будет знать, что я здесь. Лифт, как всегда, не работал. По тёмной лестнице, этаж за этажом, я крался наверх, пока не увидел над головой потолок. Позвонил, и мне открыли. Она была в домашнем халатике. Вероятно, она уже легла, я заметил неприбранную постель. В комнате ничего не изменилось. Моя жена тоже не изменилась. Всё тот же болезненный вид, блестящие волосы и круги под глазами. «Выпьешь чаю? — беззвучно спросила она. — Когда ты приехал?» Очевидно, предположила, видя меня без багажа, что я уже несколько дней в городе. Я ответил: «Какой-то жилец захлопнул дверь прямо перед моим носом. Разве я похож на преступника?» Она улыбнулась. «Тебя не удивляет, — продолжал я, — что я пришёл без предупреждения?» Она покачала головой, её взор блуждал, избегая моих глаз, она запахнула на шее халат. «Тебя не интересует, как я живу?» Ответа не было. Мы стояли друг перед другом, я уловил лёгкий вздох, её губы прошелестели: «Я знала». «Да, но…» «Я знала, что ты вернёшься», — сказала она. Эти слова меня удивили и обрадовали, я не нашёлся, что ответить. Речь, которую я приготовил, застряла у меня в горле. «Но ты же понимаешь, Катя…» — пробормотал я. «…вернёшься, — сказала она, словно не расслышав моих слов, — и мы будем жить по-старому». Вот это мне уже не нравилось, это напоминало наши бесконечные ночные пререкания. Я чуть было не возразил: по-старому? Что значит по-старому? Опять всё сначала: обыски, допросы, машина под окнами? Я ничего не сказал, она прочла мои мысли. Усталым жестом провела рукой по волосам. «Теперь всё переменилось. Если бы не переменилось, тебя бы здесь не было…» О, нет, Катя, хотел я сказать, ничего не переменилось. «Я знала, — продолжала она. — Знала, что ты приедешь. Я тебя ждала. Каждый день ждала. Вчера ждала. Сегодня ждала». «Я тебя разбудил…» «Да. Я успела задремать и увидела во сне, будто ты приехал и стоишь внизу. В дверь звонят, а я лежу и ничего не слышу. — Она засмеялась. — Может, ты и сейчас мне снишься?». «Катя. Сейчас не время. Мы можем всё спокойно обсудить позже». Неполадки, конечно, бывают, продолжал я, но их быстро устраняют, это не Россия. Она усмехнулась, смотрите-ка, сказала она, каким ты там сделался патриотом. Я объяснил: нам бы только добраться до метро. «До метро?» «Да. Спустимся вниз, и никто нас уже не сцапает». Она ничего не понимала: кто нас должен сцапать? Какие неполадки? «Сам не знаю; авария или что там. — Я хотел рассказать, как я ждал поезда, не мог догадаться, о чём вещал громкоговоритель; но сейчас это не имело значения. — Важно, что это способ, понимаешь? Способ уехать». «Уехать?» «Ну, конечно». «А я думала…» — пробормотала она. Я хотел было сказать, что приехал не совсем легально, но сообразил, что сейчас об этом лучше помалкивать, это может её отпугнуть. Я вдруг растерял все мысли. Всё начало путаться в голове. А главное, я забыл, что нельзя задавать некоторые вопросы. Нарушил правила игры, которые мы, не сговариваясь, молча установили для себя. Ни с того ни с сего я брякнул: «Катерина… неужели это правда?» Я имел в виду, что она, как бы это выразиться. Что она жива. «Как видишь», — сказала она просто. Поёжилась, поплотней запахнула халатик. Выходило, что она как будто даже знала о том, что до меня дошло это известие. Итак, я по крайней мере удостоверился, что известие было ошибочным. Теперь я даже не помнил, когда я его получил, три года назад или ещё раньше, да и не всё ли равно. Это была ложь. Без сомнения, дело рук всё той же организации. На них это похоже. У них есть специальный отдел для распространения ложных слухов. Смешно! А я-то, дурак, поверил, не знал куда деться от тоски и горя. Она сказала: «Ты мне не писал. Я поняла, что ты занят… готовишься к возвращению». Опять она об одном и том же. «Катя, пойми. Там была авария, — сказал я, забыв, что уже говорил об этом. — Теперь всё поправили. Собирайся». «Куда?» «У нас мало времени. Собери самое необходимое». Я встал и начал ходить по комнате. Моя жена дрожала, я видел, что у неё поднялась температура, обычная история, но мне не хотелось думать сейчас об этом, я сказал, у тебя окошко открыто, ты не одета, здесь другой климат. Здесь гораздо холодней, чем у нас там… и подошёл к окну, лёгкий ветер отдувал занавеску. И было такое впечатление, будто город исчёз. Не было переулка и дома напротив, и даже не видно было горизонта, чёрная пустота, ночь, похожая на небытие. Но, приглядевшись, я кое-что заметил. «Послушай… — проговорил я. — Там стоит машина». «Какая машина?» «Перед домом! — закричал я. — Ты что, успела сообщить этим крысам?» Она только испуганно мотала головой, закрыла рот рукой. «Прекрасно, — бормотал я, озираясь, — ты не обращай внимания, я сейчас… Скажешь, что у тебя никого не было. Скажешь, ты спала и ничего не слышала…» Я выскочил на лестничную площадку и стоял, схватившись за перила, была мёртвая тишина. Очевидно, они ждали, когда я выйду из подъезда. Я рассчитывал спуститься в подвал и оттуда как-нибудь выбраться через окно; впрочем, стук разбитого стекла мог привлечь внимание. Тут я заметил — было ли это через несколько секунд или минут? — заметил, что считаю этажи: в это время я сходил по лестнице. Никакого хода в подвал не оказалось. В этой тишине таилась такая угроза, что лучше бы уж снаружи слышались шаги или рокот мотора. Подкравшись на цыпочках, я приоткрыл парадную дверь. Но машины не было, никого не было, и я двинулся, инстинктивно приглушая шаги, наугад по тёмному переулку. Не помню, чтобы я просыпался, радуясь предстоящему дню. Утро для меня время трезвой безнадёжности. Обстоятельства тут ни при чём; причины скорее внутренние. Утро заглядывает в моё жильё, слёзы дождя стекают по стёклам, диктор читает последние известия, не отличимые от вчерашних. Я не стал бриться, что было бы совершенно излишним. Позавтракал чем Бог послал. Вероятно, мне надо представиться. Надо ли? Nomina sunt odiosa![3] Те, кто со мной знаком, знают, как меня звать, для незнакомых не всё ли равно? Платон говорит (устами Сократа), что имена следует давать, не погрешая против природы. Прав он или не прав, но имя становится в самом деле частью вашего естества, как горб или кривой нос. Я существо мужского пола. Об этом можно догадаться по глагольным формам, мною употребляемым. Мне пошёл пятый десяток, примерно столько же мне можно дать, взглянув на меня. Я уже не молод, но ещё не стар. Роста я невысокого, особо располагающей внешностью похвастаться не могу; если женщины изредка оказывают мне внимание, то это объясняется разве лишь состраданием. Далее, я не являюсь подданным этой страны, хотя живу здесь постоянно. На вопрос, нравится ли мне здесь, я могу ответить: да, потому что всегда можно отсюда уехать. Не всякому государству можно поставить в заслугу, что оно не держит на привязи своих жителей. В четверть восьмого (мои часы спрятаны под рукавом балахона, на мне просторные штаны неопределённого цвета, на голове антикварная фетровая шляпа, башмаки просят каши) я поднимаюсь по широким ступеням храма св. Иоанна Непомука, расстилаю коврик, вернее, то, что когда-то было ковриком. Рядом со мной стоит бутылка красного вина, наполовину опорожнённая, это наводит на мысль, что я успел подкрепиться спозаранок. Таков в двух словах мой «имидж». Что же касается моего характера, менталитета или как там это называется, то важная черта его состоит в том, что я остаюсь самим собой и в то же время обозреваю себя со стороны. При кажущейся несообразности моего существования я сохраняю безупречный контроль над собой. Порядок есть порядок; внутри некоторой безумной системы царствует логика. Это правило одинаково применимо к произведениям искусства, к снам и к повседневной жизни. Я сижу, прислонившись к колонне. Головной убор покоится между ног. Итак, мы можем считать, что рабочий день начался, время подумать о душе, поразмыслить о моей профессии, одной из древнейших. Но день сулил мне неприятности. Я должен был их предвидеть. Не успел я собрать и гроша, как из-за угла (церковь стоит у поворота на магистральную улицу и несколько особняком) выступил субъект, в котором я без труда распознал собрата по ремеслу; возможно, он поджидал меня. Он склонил взгляд на мою шляпу, как заглядывают в высохший колодец. Я извлёк из-за пазухи стаканчик, налил ему. Он отпил глоток и выплюнул. «Дрянь». Я пожал плечами: дескать, что поделаешь. «Погодка, — по-русски сказал он, садясь рядом. — Давно тут пасёшься?» Человек протянул корявую ладонь. «Вальдемар. Можно просто Вальди. А тебя как? Ты что, инопланетянин?» Я искоса взглянул на него и сказал: «Каждые семьдесят шесть лет комета Галлея появляется на нашем небе». «Да ну?» — сказал он лениво. «Каждые полторы секунды на земле совершается три тысячи убийств». «Я думаю, больше». «Восемнадцать с половиной тысяч изнасилований». «Доказать невозможно, — заметил он, — у бабы не всегда поймёшь, хочет она или не хочет. — Закончив разговор, он поднялся. — Собирай манатки, пошли». «Куда?» «Здесь всё равно ничего не соберёшь». «Я собирал». «Пошли, я тебя с нашими познакомлю. Кому сказали! А то хуже будет», — добавил он. С ковриком под мышкой я поплёлся за ним; тот, кто знает город, может мысленно проследить наш маршрут. Переулками, избегая шумные магистрали, мы шагали по направлению к Северному кладбищу. Дождь перестал. Исчезли нарядные вывески, с каждым перекрёстком дома становились ниже и неказистей. Жалкое солнце осветило скучные, пустынные кварталы, где я никогда не бывал. Утро можно было считать потерянным. Оставалось не так уж много времени до полудня, когда мне надлежало отправляться на вторую работу. «Слушай, Вальди…» — пробормотал я. «Без паники; сейчас всё узнаешь. Ты про такого композитора слышал: Вивальди?» Мы брели мимо низких слепых окон, горшков с мёртвой геранью, мимо заборов и подворотен, завернули в хозяйственный двор, пробрались между фургонами и штабелями пустых ящиков; это были задворки магазина, выходящего на другую улицу. Во дворе стоял трёхэтажный дом с пыльными окнами и зияющим входом, на вид нежилой, вошли, узкая лестница, шаткие железные перила, выщербленные ступеньки. Вожатый трижды стукнул кулаком, выждал и стукнул ещё раз. Некто со съехавшей вбок физиономией — в народе говорят: косорылый — впустил нас в полутёмную прихожую. Коридор загромождён рухлядью, с кухни тянет пригорелым, пованивает отбросами. В большой комнате сидел перед отечественным самоваром человек с наружностью отставного профессора, в полуседой бороде, в пенсне, с высоким залысым лбом, в парчёвом халате, как будто сшитом из театрального занавеса, продранном под мышками и на локтях. Рядом на стуле стоял проигрыватель. «Вивальди привёл», — доложил косорылый. «Астрономией интересуется, — пояснил Вальдемар, — говорит, комета Галлея… каждые сто лет». «Семьдесят шесть», — презрительно сказал я. «Да неужто? — удивился профессор. — Вы действительно так думаете?» «Это установленный факт», — возразил я. «Нет, вы это серьёзно?» Человек за столом обратил вопросительный взор к Вальдемару. Тот пожал плечами, профессор шумно втянул воздух через волосатые ноздри и насупился. Наступило молчание, затем он промолвил: «Этот вопрос стоит обдумать. Подстилку можете положить в угол…» Он сделал знак косорылому. Меня отвели в другую комнату, где было ещё грязнее. С топчана поднялся детина огромного роста, гривастый, с чёлкой до бровей, и, не говоря худого слова, врезал мне по уху. Я пошатнулся и чуть не сел на пол. «Ты чего… что такое…» — лепетал я, закрываясь руками, и получил вторую затрещину. В дверь всунулся Вивальди. «Ты зачем коллегу обижаешь, Дёма? Нехорошо!» «Ты… йёбт!» — проревел Голиаф и ощерился, делая вид, что хочет броситься на него. «Да ладно тебе…» Поддерживаемый с двух сторон Вальдемаром и субъектом с несимметричной физиономией, я был препровождён назад в гостиную, где профессор в халате пил из блюдечка чай. «Безобразие! — сказал он. — Где вторая чашка? И пирожные. Кто сожрал пирожные, признавайтесь, суки». Передо мной поставили чай, явилось и блюдце с полурасплющенным пирожным. «Сливки?» — осведомился профессор. Просверлив меня взглядом, он проговорил: «Пошли вон… (Это относилось не ко мне). Дёме передать, чтоб больше не смел». Мне он сказал: «У него тяжёлая рука. Этак и убить можно. Но! Порядок есть порядок. Вот так. Лицензия у вас имеется?» «Какая лицензия?» «Какая, какая, в гроб твою мать. Полицейская, какая же ещё. Полиция даёт разрешение на занятие промыслом, вы что, впервые об этом слышите? Пейте чай». «Я думал…» — сказал я. «А не надо думать. Поберегите умственную энергию для более серьёзных вопросов. Что вы думаете о проблеме бытия?» «Ничего не думаю, — сказал я мрачно. — Мне надо итти». «Куда это?» «Мне пора на работу». «Ась? Не слышу». «На работу…» «На какую это работу? Ага, — сказал он. — А вот это уже совсем плохо. Из ваших слов я заключаю, что промысел для вас всего лишь побочное занятие, так сказать, халтурка с целью подзаработать…» «Промысел?» «Да. Из ваших слов следует, что промысел для вас не работа». «Одно другому не мешает». «Ошибаетесь, любезный… Этот вопрос, впрочем, можно обсудить. Ты что, брезгуешь, дай-ка мне… — пробормотал он, забирая у меня пирожное. — Полиция дело десятое, — продолжал он, — мы тебе эту лицензию устроим. Я сам позабочусь… И заруби себе на носу: никакой самодеятельности. Ты находишься в свободном государстве. И более того. Ты живёшь в правовом государстве. Хочешь работать, работай. Хочешь собирать милостыню — пожалуйста. На голове ходить? Сделай одолжение. Но! — рявкнул он, подняв палец, — изволь соблюдать порядок. А то, понимаешь, выбрал себе местечко: без разрешения, без согласования! Если каждый будет себе позволять… Один у Непомука, другой в оперном театре начнёт собирать, а то ещё, пожалуй, у дверей земельного парламента…» Профессор дожевал пирожное, обсосал пальцы. «Договоримся так. Ты до какого часа сидишь? До обеда? Вивальди в это время как раз обходит коллег. Двадцать пять процентов. Это нормальное обложение, я бы даже сказал, гуманное… в других городах взимают половину. Мою мысль понял?» «Понял, — сказал я. — А если ничего не соберу?» «Так не бывает». «Иногда бывает». «Это от неопытности. Ничего, научишься… Разве что погодные условия могут быть неблагоприятны, ну там, проливной дождь… Да ты и сам не вылезешь в такую погоду. Ты пособие получаешь? нет? Я тебя ставлю на пособие. В случае падения подаваемости. И смотри у меня, — сказал профессор, — один раз поймаю — всё, ты у меня вышел из доверия. За укрывательство знаешь что бывает? Я тебя достану из-под земли. Мои люди тебя всюду найдут, заруби это себе… Эй, кто там? — крикнул он. — Неси сюда». Косорылый явился с граммофонной пластинкой. «Терпеть не могу эти новые…». Он имел в виду компакт-диски. Профессор отодвинул чашку и застыл в молитвенной позе. «Прекратить пить чай, — сказал он внятно. — Это кто?» «Перголези. Stabat mater». «Правильно. Вот за это хвалю». Минут пять послушали, этого было достаточно, чтобы что-то переменилось в гнуснейшем из миров. Шеф приподнялся, остановил музыку. «Гармония происходит оттуда, — он поднял кверху палец, — это я тебе как знатоку астрономии говорю. Ты о Пифагоре слыхал? Пифагор учил… музыка сфер…» «Это каждый ребёнок знает», — сказал я. «Не каждый. Никто из этих говноедов не имеет представления о том, что такое настоящая музыка… Я упомяну о тебе в своих мемуарах. Давно побираешься? Один живёшь? Когда приехал?..» Аудиенция закончилась. Пришлось искать такси — как ни мало это согласовалось с моим одеянием. Шофёр опустил стекло и осведомился насчёт платёже-способности. Я сунул ему купюру и плюхнулся на заднее сиденье. Машина остановилась возле моего дома; чтобы не привлекать внимания, я попросил въехать во двор, выскочил, не теряя времени, и взбежал по чёрной лестнице. Я опаздывал. Полчаса спустя (метро с пересадкой) я свернул на улицу Шеллинга и зашагал в толпе; я был свежевыбрит, сделался выше ростом и помолодел, женщины угадывали во мне удовлетворительную потенцию, моя шляпа, плащ, галстук, ботинки ничем не выделяли меня среди снующих взад и вперёд пешеходов, меня можно было отнести к нижней половине среднего класса. Я как бы видел себя со стороны. Мои глаза приняли неопределённую окраску — это был цвет погоды, физиономия лишилась какого-либо выражения, если не считать летучей заботы, своего рода рассеянной сосредоточенности горожанина; короче, я стал никем. Клим, услыхав шаги, вышел в коридор, где у нас помещаются шкаф с бумажным хламом и фотокопировальная машина. Куда я пропал? Потрясающие новости. Неизвестные люди в Бухаресте подожгли автомобильные покрышки перед статуей кондукатора. Это может означать начало очень важных перемен. Продолжаются демонстрации в Польше. Обыски и аресты в Москве. Я придвигаю стул вплотную к письменному столу, чтобы освободить место посреди комнаты, и становлюсь на голову. С улицы доносится гул города. У меня слегка поламывает скула после дёминого приветствия. Два женских голоса поют в моей душе, лебединая песня Джованни Баттиста Перголези. Я держу равновесие; люди, которые умеют стоять на голове, всегда вызывали у меня почтительное изумление, и я, наконец, научился этому искусству; оно возвращает мне чувство самоуважения и утверждает моё место в мире; люди, стоящие кверх ногами, легче справляются с существованием в мире, который в некотором смысле тоже стоит на голове. Я уселся за стол, меня ждёт кипа рукописей. Почти наугад вытягиваю одну, заглядываю в конец, чтобы сразу прикинуть, сколько нужно сократить. Начнём с начала; заголовок никуда не годится. Заголовок не должен обозначать содержание, для этого существует подзаголовок. Заголовок — это метафора, он должен быть неожиданным, загадочным, интригующим, заголовок статьи — это встреча, полная романтических ожиданий, а подзаголовок — то, чем незнакомка окажется на самом деле. Первая фраза всегда лишняя. Весь первый абзац, в сущности, лишний. Нужно брать быка за рога, нужно швырнуть читателя в водоворот событий вместо того, чтобы топтаться на берегу. Я работаю, вычёркиваю, вписываю, исправляю неправильные обороты, я прекрасно понимаю, с кем я имею дело. Автор — заслуженный борец с тоталитарным режимом, что, по-видимому, даёт ему право не заботиться о таких пустяках, как синтаксис и грамматика. О слоге не приходится говорить. В комнате устоявшийся запах рутины. Мой стол, телефон, стопка исчёрканных, испещрённых корректорскими значками страниц — всё пропиталось этим запахом, похожим на запах скверного табака. Время от времени я смотрю в окошко. Моё тело сидит за столом, голова ушла в плечи, лёгкие всасывают воздух, почки процеживают кровь, органы наслаждения безмолвствуют в углублении между бедрами и животом. Несколько времени погодя я отправляюсь в кабинет Клима, где всё дышит энтузиазмом. Мы составляем план номера, и я по-прежнему поглядываю в окно. Мой коллега, товарищ по общей судьбе и благородному делу, тот, кому это дело обязано своим существованием, а я — работой и зарплатой, заслуживает того, чтобы по крайней мере сказать о нём несколько слов. Беда в том, что говорить о нём мне скучно. Это не значит, что я отношусь к нему плохо. Мы друзья и научились терпеть друг друга. Две черты его характера, по-видимому, необходимы для выполнения миссии, которую он возложил на себя: самоотверженность и нетерпимость. Он всегда готов очертя голову броситься на помощь преследуемым, арестованным, сосланным, заточённым в психиатрическую тюрьму. Если бы он мог поехать «туда», чтобы разделить с ними их участь, он бы сделал это. Что касается другой черты, то она приняла у него своеобразную форму всесторонней осведомлённости. Он всё знает и притом лучше всех. Он знает историю, философию, медицину, искусство, кулинарию и многое другое. Нужно остерегаться обсуждать с ним что бы то ни было, паче всего — вторгаться в политику. Здесь возможна лишь одна форма диалога: согласие и поддакивание. Здесь он непререкаем и неумолим. Клим моложе меня на добрый десяток лет. На нашей бывшей родине он знаменит. Он подписал две дюжины писем протеста и отсидел несколько лет в тюрьме. Его арест в свою очередь вызвал волну протестов, о его освобождении ходатайствовали руководители нескольких стран. Я чувствую себя обязанным воздать моему товарищу нелицемерную хвалу за то, что он пострадал за свои убеждения, в отличие от меня, который их не имел. Я не задаюсь вопросом, что подумал бы честный Клим, увидев меня сидящим на ступенях Непомука. Притом что всё это, заметьте, происходит не так уж далеко от редакции. Но, представив на минуту, что кто-то мог бы меня разоблачить, я тотчас отвергаю это предположение, я уверен, что осколки моего существования разлетелись так далеко, что сложить их вместе, как осколки разбитой тарелки, не сумел бы никто. Жизнь не равна самой себе, вот в чём дело. У действительности есть второе дно. Будь я художником, я примкнул бы к школе, которая доверяет фантазиям больше, чем реальности, и декларирует сверхистину снов, я не удивился бы, увидев вместо Клима в кресле главного редактора какое-нибудь монструозное существо. Я даже думаю, что так оно и есть, просто это не бросается в глаза. Мир, если уж на то пошло, выглядит для меня более упорядоченным, пожалуй, даже более пристойным, когда я сижу у колонны со своей шляпой и початой бутылкой; двусмысленность мира не кажется такой очевидной, как в то время, когда, переодетый в цивильное платье, я сижу, как сейчас, в кабинете Клима. Возможно, я несу околесицу, но позвольте уж договорить. Утром, со своего поста на ступенях я вижу ноги женщин, я выбираю какую-нибудь фигурку и провожаю её взглядом до угла. Монеты падают в шляпу, механически я повторяю формулу благодарности. Не то чтобы я испытывал вожделение ко всем этим девушкам, но и там, за углом улицы, я не покидаю незнакомку, почти уже не помня, как она выглядит. Невидимый, я иду следом за ней, постепенно она теряет остатки индивидуальности, от неё осталась одна походка, но походка — это и есть то, что делает её женщиной, просто женщиной; она отпирает ключом парадный подъезд, входит в холл, она у себя в квартире, и когда она снимает уличную одежду, чтобы облечься во что-нибудь домашнее, приникнуть к зеркалу, разглядеть что-то у себя на щеке или просто полюбоваться собой, обшарить всю себя глазами одновременно женскими и мужскими, — я с ней, я знаю, что отразится в стекле. А сейчас? Поглядывая из окна редакции на прохожих, я вижу, может быть, тех же людей, что бросали мне мимоходом монеты, чего доброго, замечаю ту же самую девицу; небо густеет, вот-вот вспыхнут фонари, сейчас она одета совсем по-другому, она элегантна и ослепительна, но кто она, кто они все под их одеяниями? Невиданные, странные, может быть, мохнатые или чешуйчатые существа. Вернёмся к тому, что принято называть действительностью: на этот раз дело происходит в полуподвальчике неподалёку от наших мест. За каким лешим, спрашивается, меня туда занесло? Мой новый друг профессор оккультных наук сидел за столиком. Профессор помахал мне рукой. «Рад вас видеть», — сказал я кисло. «Брось. Давай по-простому, на ты». «Рад тебя видеть, пахан». Я озираюсь. Я был в цивильной одежде. «Э, э, э. Не вздумай спасаться бегством. С чего это ты меня так называешь? Согласно современным словарям, пахан — это главный бандит. Это годится для главы правительства. Но мы-то ведь не бандиты. Садись… Есть хочешь? Я угощаю». Так не говорят, заметил я. «А как говорят?» «Я приглашаю». «Ну, мы по-русски, чего там». Он подозвал официанта. «Принеси-ка нам, дорогуша, этого… того». Кельнер солидно прочистил горло. «Ну, сам понимаешь», — сказал профессор. Кельнер явился с подносом, расставил тарелки, бокалы, сунул поднос под мышку и показал профессору бутылку. Профессор наклонил голову. Кельнер вынул штопор. Профессор отведал вино, величественно кивнул. Несмотря на убогий вид заведения, здесь соблюдалась некоторая торжественность, по крайней мере до тех пор, пока не набралось достаточно народу. Время было уже не обеденное, вечер ещё не настал. Вечер двигался на нас из России. В углу сидела пара: плохо одетый, изжёванный жизнью мужчина и девушка. Она смотрела на него, он, по-видимому, избегал её взгляда. Обычный сценарий, она призвала его, чтобы сообщить, что у неё задержка. Но они могли быть отцом и дочерью. Папаша снова лишился работы, она собирается прочесть ему нотацию. Или познакомились на улице, в сквере перед памятником монарха. Он не смеет признаться, что у него нет денег заплатить за обед. Профессор был облачён в полосатый костюм, платочек уголком в нагрудном кармане, борода подстрижена, на шее «киса», на носу пенсне. Профессор потребовал предварительно по рюмке шнапса. Человек в углу поглядывал на нас. «Prost, дядя», — сказал я. «Prost, малыш». Он запихнул салфетку между воротничком и жилистой шеей, вооружился инструментами. «Что слышно нового из Гринвичской обсерватории?» «Она закрылась», — сказал я. «В чём дело?» «Треснул телескоп». На несколько мгновений профессор погрузился в задумчивость, ковырнул вилкой еду и вновь, постучав ножом о тарелку, поманил кельнера. «Это что такое?» Официант объяснил, что это такое. «Нет, я спрашиваю, что это такое!» Кельнер молчал. «У меня на родине это называется…» «Вот и поезжайте к себе на родину», — возразил кельнер. «Что? Повтори, что ты сказал». «То, что вы слышали». Я встал и отправился с кельнером на кухню, сказав ему что-то. «Нет, как тебе это нравится?» — кипятился профессор. Человек, сидевший с девицей, подошёл к нам. «Я вас прекрасно понимаю. Они все ведут себя возмутительно. Я спрашиваю себя, зачем я сюда пришёл…» «Ты бы лучше себя спросил, зачем ты сюда приехал», — буркнул профессор. Я сказал: «Он сейчас принесёт замену». Дядя снял стёкла с утиного носа и стал протирать их краем салфетки, мрачно сопя ноздрями. Человек топтался возле стола, очевидно, намереваясь продолжить разговор. «Благодарю вас», — пробормотал профессор. Человек вежливо кашлянул. «А, — сказал профессор. — Вот в чём дело. Да ведь я тебя, кажется, знаю…» Человек получил монету, дядя сверкнул стёклышками вослед ему. Девушка пудрилась, глядя в зеркальце. «В прошлом году, — сказал дядя, — я с этим хмырём, м-да. Мылся в мюллеровских банях. У него член длиной в двадцать сантиметров. Но это ровно ничего не означает». «Вообще, — продолжал он, — это начинает меня беспокоить. Процветающее общество — необходимое условие для нищенства, ибо какой смысл собирать подаяние, если все кругом нищие, но когда наша профессия приобретает чрезмерную популярность, это скверный признак. Во-первых, рост конкуренции. В нашем деле конкуренция полезна лишь в определённых пределах… Во-вторых, затрудняется контроль. Этот прощелыга посмел подойти ко мне. Потребовать милостыню — у меня! И, наконец, где мы живём? В цивилизованной стране или в Бурунди?» Кельнер поставил перед нами тарелки, молча, с обиженной миной разлил божоле по бокалам, мы с дядей чокнулись и принялись за еду. «В следующий раз я тебя приглашу», — сказал я. «В следующий раз? А ты уверен, что мы с тобой ещё увидимся? Меня приглашают, когда я сочту нужным. После предварительного согласования… Ладно, — сказал он, утирая рот салфеткой, — рассказывай…» «Что рассказывать?» «Я собираюсь вплотную заняться моими мемуарами. Возможно, мне придётся на некоторое время удалиться от дел… Рассказывай о себе. Кто ты, что ты». Я заметил, что человек, принявший от профессора дань милосердия, исчез. Девушка по-прежнему сидела в углу. Профессор, с бокалом в руке, воззрился на меня; я пожал плечами. «Хорошо, я скажу тебе сам. Ты оборотень. Ты ведёшь двойную жизнь. Утром ты одно, а после обеда другое. Может, ночью ещё что-нибудь, кто тебя знает. Может, у тебя хвост и три яйца». «Вы просто как в воду смотрите». «Для того, кто знаком с тайновидением, это не проблема. Может быть, на твоей работе ты недостаточно зарабатываешь». «Prost», — сказал я, подняв бокал, и показал глазами на незнакомку, дескать, не пригласить ли её к нашему столу. «На кой хер она нам сдалась. Prost… Сбор милостыни, как известно, доходный промысел, так что это предположение не лишено смысла. Возможно, тебя соблазнила авантюра двойственного существования, ты захотел выломиться из социальной рутины, из этих оглобель; но ведь попрошайничество — это тоже оглобли, а? Только в другом роде». Он приблизил ко мне своё бородатое лицо, угреватый нос, безумные глаза за стёклышками пенсне: «Существует… — зашептал он, — внутренняя, непреодолимая тяга к нищенству, инстинкт нищенства, подобный инстинкту смерти… Тайный голос зовёт: бросай всё на х…!» «Не исключено», — сказал я. «А может быть, две планеты правят твоим астральным телом, заставляя тебя быть то тем, то этим; в конце концов это легко проверить, ты как считаешь?» «Возможно». «И, наконец… — оккультный профессор яростно вкалывал вилку, пилил ножом, жевал жилистое мясо жёлтыми зубами, — наконец… я высказал несколько гипотез, но вот она, страшная догадка: может быть, ты, едрёна вошь, — писатель? Золя ездил с машинистом в паровозе, спускался в шахту. Даже, говорят, спал с проститутками, чтобы изучить, так сказать, технологию… Ты тоже решил побыть нищим, чтобы написать роман». Я сказал: «Это уже теплее». Мне показалось, что незнакомка сделала мне знак. Негодяй удрал и не заплатил. «То есть не совсем тепло. Я работаю в журнале, ничего особенного», — добавил я, видя, что дядя, держа нож в кулаке, нацелился на меня смертоносным лучом. «Журналист?» — просипел профессор. «Не то что бы, но вроде». «А я это, между прочим, знал!» «Зачем же спрашивать?» «Чтобы подтвердить имеющиеся данные. Мы, любезнейший, осведомлены лучше, чем ты предполагаешь. И в небе, и в земле сокрыто больше… как это говорит принц Гамлет, ну тот, который был автором трагедий Шекспира? Чем снится нашей мудрости, Горацио? Так вот, к вашему сведению: как раз наоборот — ничего не сокрыто. От нас не скроешься… Ты мне вот что скажи… Э, чёрт, запихнуть бы им в глотку это мясо!» Он выплюнул ком и швырнул его через плечо. «Ты мне вот что скажи: на кой чёрт тебе всё это сдалось? Хочешь изменить порядки в России? Это ещё никому никогда не удавалось. Кому там нужна ваша демократия, ты себя когда-нибудь спрашивал? Там нужно вот что! — Дядя показал кулак. — Не говоря уже о том, что борцы за демократию сами меньше всего демократы. В этом состоит ирония судьбы, историческая ирония. Хохот богов, а? Ты не находишь?» Я пожал плечами. «Так или иначе, — пробормотал он, — всё скоро полетит к чертям». «Что полетит к чертям?» «Вся эта ваша свободная пресса. Если режим рухнет, кто её будет читать? Вы все осиротеете без этого режима». «Ну и прекрасно». «Так-то оно так. Только вы все останетесь без работы. Вы даже не понимаете, что пилите сук, на котором сидите… Или ты хочешь сказать, что у тебя есть в запасе другой заработок? А-а, вот оно что! — вскричал он. — Готовишься заранее. Они все будут лапу сосать, а у тебя тёпленькое местечко… на ступенях храма…» «Кто это, они?» «Ну, эти… борцы, в рот их». «Может быть, я вернусь», — сказал я. Профессор внимательно, с поехавшими кверху бровями, посмотрел на меня. «У меня есть знакомый психиатр, — промолвил он. — Очень вдумчивый специалист. Могу сосватать». Теперь я видел, что женщина в углу почти неотрывно смотрит на меня. Профессор бормотал: «Вернусь, ха-ха, он собрался возвращаться. Там всё отравлено. Там запах лагеря, как запах сортира. И вообще, что это за тема для душевного разговора… Меня политика не интересует. Плевать мне на патриотизм. Мы, рядовые граждане, заинтересованы только в одном: в стабильности и общественном порядке. И в благосостоянии населения! Родина там, где хорошо подают. Но ты не ответил на мой вопрос». «Я получаю зарплату», — сказал я. «Какого же хрена, спрашивается, ты торчишь на улице, отнимаешь хлеб у настоящих нищих, что это за маскарад…» «Дядя, я тоже настоящий». Я встал и направился к даме в углу. Профессор заявил, что он тоже человек пишущий. «Говорю так, чтобы не употреблять слово писатель, загаженное в нашем проституированном обществе… А вы, случайно, не представительница этой профессии?» Я вмешался: «Ты хочешь сказать, писательница?» «Гм. Моя мысль, собственно, была другая…» «Вам придётся извинить его, сами понимаете, возраст…» «Кто здесь говорит о возрасте? Мы ещё поживём! Впрочем, неизвестно, кто из нас моложе… Позвольте представиться», — сказал дядя, приосанившись, держа пенсне, как бабочку, двумя пальцами. «Нет необходимости. Профессор социологии. Я его племянник… А это Мария Фёдоровна». «О! так звали, если не ошибаюсь, вдовствующую императрицу. Разрешите вас называть Машей?» «Мой дядюшка, — пояснил я, понизив голос, — потомок одного из древнейших родов России. Из старой эмиграции…» «Х-гм. Старая эмиграция… да, да… Какие люди, какие умы. Мы тут беседовали о литературе. Герр обер!..» Официант принёс ещё один прибор. Профессор насадил пенсне на нос. «Так вот, насчёт литературы… Я, знаете ли, работаю над мемуарами. Noblesse oblige![4] Помню, государь сказал мне однажды на приёме в Зимнем: ты, князь, слушай и всё запоминай. Когда-нибудь обо всех нас напишешь… Он уже тогда предчувствовал, что его ожидает». «Но ведь это же было очень давно», — возразила гостья. «Да, моя девочка, это было давно». «Сколько же вам было тогда лет?» Я разлил вино по бокалам. «Может, не надо, — сказала она. — А то ещё запьянею». Я осведомился о её спутнике. «Это тот, который…? Если память мне не изменяет… В мюллеровских банях?» — пролепетал профессор. «Я его знать не знаю. Пристал на улице». Выяснилось, что она со вчерашнего дня ничего не ела. «Короче говоря, слинял. Хамство, — констатировал профессор. Даже если он не воспользовался твоим, э-э… гостеприимством. Но ничего. Мы с ним потолкуем. Мы его найдём». По мере того, как темнело снаружи, «локаль» наполнялся голосами, взад-вперёд сновали официанты, теперь их стало трое, появились завсегдатаи, ввалилась компания немолодых пузатых мужиков и вызывающе одетых женщин. Кельнер шёл к нам со счётом. «Мы не торопимся, — сказал профессор. — Ещё не всё обсудили». «Можно обсудить в другом месте», — заметил кельнер. Он положил на стол счёт, профессор смахнул листок со стола, снял пенсне и осмотрел кельнера. «Пошли отсюда, дядя», — сказал я по-русски. «Знаете ли вы, что он сказал? — спросил, перейдя на вы, профессор. — Он сказал, что побывал во многих странах. Но нигде ещё не сталкивался с таким хамским обращением». «Врёшь», — сказал кельнер. «Что? Повтори, я не расслышал». «Он тебе два слова сказал, а ты переводишь как целую фразу». «А известно ли тебе, — сопя, сказал профессор, — что русский язык обладает краткостью, с которой может сравниться только латынь? Я попрошу уважать русский язык!» Подошёл хозяин заведения — или кто он там был, — скопческого вида, с длинным унылым лицом, мало похожий на трактирщика, почему-то в длинном пальто и в шляпе. Профессор насадил стёкла на утиный нос. «Я запрещаю издеваться над моим родным языком». «Да успокойся ты, никто не издевается. Вот, — сказал официант, садясь на корточки, — не хотят платить». Он добыл из-под стола бумагу, протянул хозяину, тот взглянул на счёт, потом на меня, Марью Фёдоровну и, наконец, на профессора. «Я этого не говорил, — возразил профессор и повёл носом, словно призывал окружающих быть свидетелями. — Но ещё вопрос, за что платить!» Я вынул кошелёк, дядя величественным жестом отвёл мою руку. Хозяин кафе сказал: «Я тебя знаю. И полиция тебя знает». «Вполне возможно, — отвечал профессор. — Я человек известный». «Вот именно, — возразил хозяин. По-видимому, он что-то соображал. Потом произнёс с сильным акцентом: — Если ты, сука, немедленно не…» «О, — сказал дядя, — что я слышу. Диалект отцов. Язык родных осин! Но тем лучше. Нам легче будет объясниться. Так вот. Пошёл ты… знаешь куда?» «Нет, не знаю», — сказал хозяин. «К солёной маме! — взвизгнул профессор. — Можете звать полицию», — сказал он самодовольно. В погребе зажглись огни, словно здесь готовилось тайное празднество, синеватый свет вспыхнул на бокалах, на украшениях женщин, бросил на лица лунный отблеск. Воцарилось молчание. Астральный нимб окружил чело оккультного профессора, а физиономия хозяина приняла трупный оттенок. Кельнер направился было к телефону, владелец заведения остановил его. «Сами управимся». И тотчас в зале появился, к моему немалому удивлению, персонаж, о котором уже упоминалось на этих страницах. Широко расставляя ноги, развесив ручищи, двинулся к нам. Фраппирован был и мой друг профессор. «Дёма! — проговорил он. — И тебе не стыдно?.. Позвольте, это мой человек. Он у меня работает». «У нас тоже», — сказал кельнер. Хозяин не удостоил профессора ответом и лишь кивнул в нашу сторону. Человек-орангутан схватил дядю за шиворот. «Дёма, что происходит? Ты меня не узнаёшь?.. Имейте в виду, коллега — известный журналист, он сделает этот случай достоянием общественности. Он вас разорит!» — кричал профессор. Никто уже не обращал на нас внимания. «Кстати, чуть не забыл… — пробормотал профессор, счищая грязь с брюк. Шёл дождь, и он поскользнулся, вылетая из подвальчика. — Ты лицензию получил? Я освобождаю тебя от налога. А с этой образиной мы ещё разберёмся». Вопреки предположению моего друга и покровителя, я не только не пишу романов, но не питаю интереса к этому роду искусства, во всяком случае, к изделиям нынешних романистов. И уж тем более к тому, что пишется в России. Может быть, я согласился бы кое-что прочитать, если бы мне за это заплатили. Хочу сказать о другом. Революция нравов лишила литературу её наследственных владений. Никого больше не соблазняют многостраничные повествования о любви, ушли в прошлое истории встреч, надежд, узнавания, сближения, всё то, что должно было понемногу разжечь любопытство читателя, — вплоть до решающей минуты, когда дверь спальни захлопывалась перед его носом. Спрашивается, оттого ли у современных писателей всё совершается так скоропалительно, что упростились современные нравы, — или нравы упростились оттого, что литературу перестали интересовать околичности, не имеющие отношения к «делу». Я уже рассказал коротко о знакомстве с женщиной по имени Марья Фёдоровна. Стоит ли называть это «романом»? Я был одинок, она была одна. Совместима ли платная любовь с чувствами? Могу сказать только, что меня повлекло к ней не только то, что составляет цель подобных сближений. Какая-то инерция побудила меня продолжать путь рядом с ней. И если уж говорить о «чувствах», то это было скорее чувство продолжения старого разговора. Возможно, мы в самом деле виделись где-то — ведь мир тесен для кучки изгнанников. Что-то такое мелькнуло у меня в голове — обманчивая мысль, — когда я сидел с профессором и чувствовал на себе её взгляд. Именно о таких, не слишком речистых, притворно-скромных, не привлекающих взоры, начинаешь думать — а ведь я её уже встречал. Я люблю смотреть на женщин, мой уличный промысел предоставляет для этого наилучшие условия. Я привык созерцать женщин снизу вверх — ракурс фотографа и нищего, — но если вообразить, что какая-нибудь остановилась бы и спросила, в чём дело, не желаешь ли прогуляться со мной? Я бы не торопился бежать следом за ней. Видела ли меня когда-нибудь Маша на улице? Она никогда об этом не говорила. Расставшись с «дядей», шагая неторопливо под фонарями, мы чувствовали себя не то чтобы вполне a l'aise[5], но и особой неловкости я тоже не ощущал. Незначительность разговора удостоверяла, что мы узнали друг друга. Разумеется, она думала, — хотя речи об этом не шло, — что я пошёл с ней «по делу». Она не задавала вопросов, я тоже ни о чём её не расспрашивал, я не интересовался её прошлым, какое прошлое может быть у таких женщин? Подошли к дверям (она предупредила меня, что мы незнакомы друг с другом). Нетрудно было догадаться, что это за обитель. Сверху или из подвала, понять это в доме, состоящем из фанерных перегородок, было невозможно, громыхала дешёвая музыка. Грязноватый холл обклеен объявлениями, утыкан записочками на кнопках. Вам предлагали всё на свете, книги, уроки бальных танцев, шифоньер фанерованный, коллекцию жуков, лечебные вериги, экскурсии, кто-то скромно предлагал себя, чтобы не тратиться на объявление в бюро одиноких сердец. Лифт застрял наверху. Пешком взобрались на последний этаж. Должно быть, мне всё-таки следует вернуться к её наружности: Марья Фёдоровна, как я уже дал понять, была женщина, не ослеплявшая взора. Странным образом — я заметил это ещё в кафе — она не была даже накрашена. О её фигуре невозможно было сказать ничего определённого до тех пор, пока она не предстала перед гостем в домашнем одеянии, слегка подчеркнушем бёдра и грудь. Кажется, под халатом ничего не было. Возраст? Пожалуй, ближе к сорока, чем к тридцати, возраст, когда к вечеру молодеют, в полночь становятся двадцатилетней, а на рассвете пятидесятилетней. Впрочем, едва ли она проводила свои ночи где-нибудь за пределами этого общежития. Возраст между старой и новой надеждой, возраст исхода и шествия по синайским пескам. Разве наша страна не была Египтом? Но где же Ханаан? Годы идут, на горизонте обманчивая водная гладь, ни облачка, палящее солнце над головой и зябкие ночи в дырявых шатрах. Квартирка, по-женски аккуратная, называемая «апартмент», состояла из кухни и комнаты; в нише за занавеской устроен альков. Мы успели перекусить, прежде чем у профессора состоялся диспут с хозяином заведения, теперь можно не бояться захмелеть, сказал я Маше и откупорил бутылку. Кажется, она поняла меня иначе, отважно взялась за стакан. Снизу — или с потолка — раздавалось уханье музыкальной турбины. Я обвёл глазами комнату: этажерка, комод; а это кто, спросил я. «Сын». «Он живёт с вами… с тобой?» Марья Фёдоровна покачала головой. На мой вопрос: остался там? почему?.. — она криво усмехнулась, пожала плечами. «А твои гости, — сказал я. — Они тоже сюда приходят?» «Куда же ещё». «Комендант не возражает?» Согласен, я вёл себя бестакно. Бог знает почему меня интересовали эти подробности. «Этот человек, с которым ты сидела…» «Я по улицам не шатаюсь. Просто случайно остановилась. Вам, наверное, завтра на работу», — проговорила она после некоторого молчания, не решаясь или не пожелав говорить мне «ты». Возможно, это был косвенный ответ на вопрос о коменданте. Я подлил ей и себе, она не отрывала глаз от своего стакана, между тем как её пальцы слегка ослабили поясок халата. И по-прежнему неустанно в стены фанерного ковчега вбивала гвозди музыкальная машина. Женщина встала, отдёрнула занавеску, включила светильник над кроватью, потушила верхний свет.. «Вам как лучше: чтобы горело или…?» «Фонарь любви», — сказал я, не решаясь подняться. Какая-то неуместная робость овладела мной и, думаю, ею. Но тут произошло нечто неожиданное и чудесное: ни с того ни сего музыка смолкла. И стало так хорошо, как было когда-то в мире. Открыв рот, я озирался, словно не верил этой удаче. В одиннадцать выключают, объяснила она. И из недр этой блаженной тишины до нас донёсся храп. Я снова налил себе, она присела на краешек стула. «Может быть, — сказала она осторожно, — не надо столько пить…» Она добавила, опустив глаза: «Вы, видно, не в настроении, передумали, что ль?» Я сказал: «У тебя там кто-то есть». «Она спит. Не обращайте внимания». Оказалось, что там была ещё одна, тёмная комнатушка; я принял её за кладовку. Марья Фёдоровна заглянула на минуту в закуток. «Она не мешает». Храп, временами задыхающийся, прерывал то и дело наш едва тлеющий разговор. Я сказал: «Это оттого, что она лежит на спине». «Она всегда лежит на спине». «Это ваша мама?» Всё время мешались эти «ты» и «вы». «Бабушка. Ей восемьдесят восемь. Она меня воспитала. Единственный человек, который согласился с нами поехать». «С кем это, с вами?» «Со мной и с мужем». «Я не знал, что ты замужем». «Была». «А сын?» «Я вам уже сказала. У него своя жизнь… Я вам не нравлюсь?» Теперь халат был раскрыт, она задумчиво гладила себя по груди и животу. «Здесь говорят: чем позже вечер, тем красивей хозяйка… Маша, — пробормотал я. Вино начинало на меня действовать. — Ты разрешишь мне тебя так называть?» «А тебя как?» «Меня? — Я усмехнулся. — Никак. Имена ненавистны!» «Чего?» «Пожалуйста, тут нет никакой тайны», — сказал я и назвал себя. «Тебе приходится бывать у женщин?» «Иногда, — сказал я. — Мне как-то их всегда жаль…» «Зачем мне твоя жалость», — возразила она. Ночь в оазисе, полосатые пески, тёмные бугры стариков-верблюдов и нагая иудеянка на пороге шатра. Время подпирало; предупредив моего товарища, что я не приду в редакцию, я отправился в путь. Одна пересадка, другая. Тут я услышал, стоя на платформе, голос по радио, по какой-то причине поезд задерживается на двадцать минут, пассажирам предлагают воспользоваться автобусом. Объявление было повторено несколько раз, прежде чем я опомнился, бросился к эскалатору и, выехав наверх, увидел, что автобус отходит от остановки. Подошёл следующий; водитель советовал ехать не конца маршрута, а до ближайшей станции метро, хотя это была другая линия. Но и там пришлось долго ждать поезда. Выйдя из-под земли, я подумал, что все линии континента связаны между собой, — а ведь мы находились как-никак на одном континенте, — и тут только мне стукнуло в голову: я еду к больному с пустыми руками. Необъяснимая забывчивость, — накануне я приготовил подарок. Возвращаться было бессмысленно. Я очутился на площади, похожей на площадь бывшей Калужской заставы; перед остановками толпился народ, мимо, разбрызгивая лужи, неслись машины с включёнными фарами. Всё смешалось, люди подбегали со всех сторон, расталкивали друг друга и втискивались в подкативший, старый и забрызганный грязью экипаж. Сквозь мутные стёкла ничего невозможно было разобрать. Пытаясь сообразить что к чему, я вспомнил, что жена не знает о моём приезде, я могу её не застать. Кроме того, я вспомнил, что её нет в живых вот уже три года, — правда, известие могло быть ложным. Не мешало удостовериться. Причём же тут профессор? Ведь на самом деле я ехал в больницу, где он каким-то образом оказался, и даже приготовил для него подарок. Но если мой друг профессор мог ещё кое-как примириться с тем, что я пришёл с пустыми руками, — и в конце концов, наплевать мне было на профессора, — то она, конечно, будет обижена. Все эти мысли, как черви в банки, шевелились и сплетались в моей голове. Между тем автобус, урча и сотрясаясь, кружил по тусклым улицам, нёсся мимо заброшенных, почернелых зданий. Ещё недавно здесь бушевали пожары. Где-то на горизонте, едва различимый на жёлтой полосе заката, начинался новый район. Моя жена переехала вскоре после моего отъезда, главным образом из-за того, что весь дом узнал о случившемся. Соседи пылали патриотическим возмущением. А здесь была пустыня безликих корпусов и безымянных жителей. Лифт не работал. Добравшись до нужного этажа, со стучащим сердцем, я разглядел в полутьме табличку — там стояла моя фамилия. И поднёс палец к пуговке. Звонок продребезжал в квартире, никто не отозвался, я нажал ещё раз, послышался шорох, скрип половиц. Звякнула цепочка. «Слава Богу, — сказал я, входя в комнату следом за ней, — всё неправда». «Что неправда?» «Всё! Ложный слух». Она посмотрела на меня, — оказалось, что она нисколько не изменилась, разве только стала ещё бледней. Посмотрела, как мне почудилось, с холодным удивлением: «Что же я, по-твоему, должна была умереть?» «Я не в этом смысле… просто я получил сообщение. Не стоит об этом». «Ты почему-то думаешь, что без тебя тут всё рухнуло. Это ты умер, а не я!» «Катя, — сказал я жалобно, — я только успел войти. И мы уже начинаем ссориться…» «Никто не начинает. Это ты начинаешь; твоя обычная манера. Как ты вообще здесь очутился?» Я пожал плечами, попытался улыбнуться. «Извини… я без цветов, без подарка. Приготовил и, понимаешь, забыл». «Мне твои подарки не нужны. Это что, — спросила она, — теперь разрешается? Я хочу сказать, таким, как ты. Надолго?» Я окинул глазами убогую мебель, голые стены. «Вот ты как теперь живёшь. Одна?» «А это, милый мой, тебя не касается… Ты не ответил». Я сказал: «Зависит от тебя». Хотя она понимала, что я имею в виду, но спросила: «Что значит, от меня?» «Я приехал за тобой». «За мной. Ага. Как трогательно. Ты приехал за мной. Вспомнил…» «Ты прекрасно знаешь, что я не мог тебе писать». «Если бы хотел, нашёл способ. А вот я хочу тебя спросить. О чём же ты тогда думал?» «Катя, ты прекрасно помнишь…» Она перебила меня: «Ничего я не помню. И не хочу вспоминать. Уходи». Мне не предложили сесть, мы так и стояли посреди комнаты. «Катя, — сказал я. — Ты же помнишь, как всё было. Надо было выбирать: или — или… А ты не хотела ехать». «Конечно. Что мне там делать?» «Если бы ты меня любила, ты бы поехала». «Если бы ты меня любил, ты бы меня не бросил». «Не будем сейчас спорить». «А я и не спорю. Ты когда-нибудь подумал, что я тут должна была пережить?..» Она заговорила громко и невнятно, слушать было мучительно — и оттого, что я не всё понимал, и оттого, что понимал, если не каждое слово, то по крайней мере смысл сказанного. Должно быть, она повторяла то, с чем мысленно много раз обращалась ко мне; наступил час отмщения. Зачем я явился, меня никто не звал. Она свою жизнь устроила. Между нами нет ничего общего. Устроила, подумал я, глядя на её впалые щёки, на нищенскую обстановку её жилья. Мне нужно было что-то ответить, да, да, лепетали мои губы, я виноват, я ужасно виноват перед тобой… И я тянул к ней руки, как будто хотел удостовериться, что вижу её наяву. Но я в самом деле видел её наяву! Она умолкла, провела рукой по волосам. «Катя! — сказал я, смеясь. — Ты даже не представляешь себе, ты просто не можешь себе представить — как я счастлив. Я не надеялся тебя застать. Всё у нас будет хорошо, уверяю тебя…» Она смотрела на меня — с каким выражением? С насмешкой, почти с омерзением. «Никто тебя не звал. Катись отсюда». «Этого не может быть, Катя, мы когда-то друг друга любили. Ты меня гонишь?» «Нечего тебе здесь делать». Я решил схитрить и сказал: «Но, знаешь, уже поздно. Мне негде ночевать…» Вот уж этого говорить вовсе не следовало. Моя жена, прищурившись, взглянула на меня, отвела взгляд, мне показалось, что её лицо меняется. Временами я её вообще не узнавал. Я даже подумал, не ошибся ли я. Она пробормотала. «Ах вот оно что. Ну, мы это уладим». Я хотел ей сказать, что не стоит беспокоиться, — очевидно, она хотела устроить меня у знакомых, — и продолжал что-то говорить, но она не слушала. В углу на тумбочке стоял телефон. Она сняла трубку и дважды нервно крутанула диск. Я потёр лоб. «Может, мне лучше уйти», — пробормотал я. Всё произошло очень быстро. Моя жена — если это была она — подошла к окну и заглянула между занавесками. «Ага, они уже тут». И тотчас раздался длинный звонок в дверь. Я сказал: «Это недоразумение. Я думал, здесь живёт моя бывшая жена. Ошибся адресом». Милиционер повторил своё требование. Я рылся во внутренних карманах пиджака, в плаще, в карманах брюк. Ужас случившегося дошёл до меня: я потерял портмоне — может быть, его вытащили в автобусе, — потерял свой паспорт апатрида или забыл дома вместе с подарком. Мне ничего не оставалось, как пообещать толстому человеку в шинели и блинообразной фуражке, что пришлю ему фотокопию моего документа по почте. По какой это почте, спросил он, усмехаясь, и мы вышли на лестницу, где стоял другой милиционер. В тесном фургоне я покачивался между двумя стражами, в темноте белели их лица, блестели орлы на фуражках, отсвечивали пуговицы шинелей. В зарешечённом окошке мелькали тусклые огни. Нас бросало из стороны в сторону, автомобиль гнал по ночному городу, не снижая скорости на поворотах. Всё это мне было знакомо. И я утешал себя тем, что это была всё-таки милиция, а не другое учреждение. В конце концов, это их право: человек без документов, удостоверяющих личность, подержат и отпустят. Гораздо больше меня угнетал разговор с моей женой. Я продолжал себя уговаривать и тогда, когда меня втолкнули в комнатёнку без окон и обхлопали со всех сторон, после чего было велено раздеться догола. Необходимая формальность, ничего не поделаешь. Я стоял на каменном полу под холодным душем. Вошёл человек в белом халате поверх милицейской формы, с машинкой для стрижки волос. Но когда, сунув ноги в ботинки, придерживая брюки, я прошествовал по коридору и сел на указанное мне место перед яркой лампой, которая отражалась вместе с моей голой головой, с неузнаваемой физиономией в чёрном оконном стекле, — когда я уселся, вернее, когда меня усадили боком к столу, над которым, как водится, висел чей-то портрет, — дверь неслышно отворилась, милицейский чин, пожилой лысый мужик, собравшийся составлять протокол, вскочил, чтобы уступить место вошедшему человеку в штатском, молодому, с лицом, по которому словно прошлись утюгом. Человек сел. Без документов, сказал капитан милиции. Плоский человек кивнул и сделал знак капитану оставить нас вдвоём. Он спросил, чем я занимаюсь. Я ответил: собираю подаяние перед церковью святого Непомука. Что это за святой такой, поинтересовался он, побарабанил пальцами по столу и поглядел в окно. Как ни странно, разговор, который занял, вероятно, не больше получаса, — циферблат на стене показывал без четверти два, я взглянул на свои часы, собираясь перевести стрелки, но вспомнил, что часы у меня отобрали вместе с брючным ремнём, шнурками от ботинок и ключами от моей квартиры, подумал, что на самом деле время не такое позднее, хотя что значит «на самом деле»? — на самом деле я сидел перед окном, выходившим во двор, — можно было разглядеть и решётку снаружи, — в городе, откуда я никуда не уезжал, где только что виделся с Катей и по-прежнему надеялся, что все наши ссоры в конце концов завершается примирением, вот что было на самом деле, а того, другого города, и профессора, и Марьи Фёдоровны никогда не существовало, — так вот, если вернуться к моей мысли, как это ни покажется странным, разговор с человеком, у которого не было лица, окончательно меня успокоил: именно так он должен был выглядеть, скучающим, насторожённо-рассеянным, загадочно-непроницаемым, как требовала его должность; в сущности, он не питал ко мне дурных чувств, таковы были «инструкции», другими словами, вступила в свои права рутина; всё было чем-то предписанным, подобно придворному этикету или дипломатическому протоколу. Все действовали как по уговору. Мне хотелось сказать этому сотруднику или кем он там был: какое, в сущности, благо эти условности, этот ни от кого не зависящий порядок, всё то, что по-русски выражается словами «положено» и «не положено». Ведь если бы не инструкции, он мог бы просто, не торопясь, играючи, вынуть оружие из невидимой кобуры под мышкой и пристрелить арестанта, — люди с такими лицами на всё способны. «Значит, говорите, милостыню собираете. Чего ж так?» Я пожал плечами. «Поэтому и решили вернуться на родину». «Не то, чтобы вернуться». Он перебил меня: «А вам не кажется, что вы… — и снова побарабанил пальцами, — своим поведением родину, народ, всю нашу нацию позорите?» Чем это я позорю, спросил я. «А вот этим самым. Сидите у всех на виду и канючите. И небось в каких-нибудь лохмотьях». Этот вопрос или, лучше сказать, постановка вопроса заинтересовала меня, я возразил, причём тут родина, о какой родине он говорит. «Родина у нас, между прочим, одна!» Я согласился, что одна. «Так вот, у нас есть другие сведения». Другие, какие же? «У нас есть сведения, что всё это — маскировка». Что он имеет в виду? «То, что ты сидишь на паперти и поёшь Лазаря. (Тут следователь, как и полагалось, перешёл на „ты“). А на самом деле занимаешься подрывной работой. Листовки печатаешь, организовал подпольную типографию». Не листовки, а журнал. И почему же подпольный? Человек поднялся, вышел из-за стола и воздвигся над сидящим. Потому что и я, тот, кто сидел перед лампой и отражением в чёрном стекле, был не я, а персонаж инструкций. «Ты дурочку-то из себя не строй, — проговорил он. — А если не понимаешь, о чём речь, то я тебе объясню…» Он добавил: «Чем вы там развлекаетесь, мы прекрасно знаем». Мне хотелось возразить: знаете, да не всё. Например, что существует инстинкт нищенства, тайный голос, который зовёт. Мне хотелось сказать, что нет, не призрак — город с башнями и церквами, с широкими чистыми улицами; а вот то, что я нахожусь здесь, — поистине наваждение, морок, зажмуришься, потом откроешь глаза, и ничего нет. Я сидел перед лампой, а он расхаживал в тени, взад-вперёд. «Заруби себе на носу: мы всех вас знаем. Каждое слово, каждый шаг, что вы замышляете, куда ездите, откуда деньги берёте, всё знаем… А вот ты мне лучше скажи. — Он остановился. — Просто так, не для протокола… Человек, который бросил свою старую, больную мать и укатил за тридевять земель, как его можно оценивать? А что можно сказать о людях, который оставили родину?» «Да ладно, — он махнул рукой, — я знаю, что ты хочешь сказать. Свобода выше родины — да? Слышали мы эти песни… А чего стоит так называемая свобода без родины? Или, может, ты начнёшь рассказывать, что у тебя не было другого выхода, дескать, пришлось выбирать: или на Запад, или… — и он ткнул большим пальцем через плечо. — А откуда ты знаешь, что тебя собирались арестовать, тебе что, так прямо и объявили?.. Может, поговорили бы, вправили мозги и отпустили?» Вошёл капитан. «Верни ему барахло. Он мне не нужен. И отвези его… — крикнул он в дверь, — чтобы его духу здесь больше не было!» «Ясно? — спросил, когда мы снова остались одни, человек за столом. — Ещё раз приедешь, пеняй на себя». «Так прямо и сказал: пеняй на себя?» «Так и сказал». «Я что-то не пойму. Ты в самом деле там был или…?» «Я сам не знаю, Маша». Пора вставать, итти на работу. Я лежал, закрыв глаза, чтобы не видеть комнату. Рассвет не пробуждает во мне бодрых чувств, и это утро, конечно, не было исключением. Она уже поднялась, что-то делала, ходила по комнате. Занятая своими мыслями, присела на край кровати. «Ты, наверное, думаешь, что я так со всеми. Скажи правду». «Да, — сказал я. — Думаю». «Но ведь можно совершенно ничего не чувствовать…» «Вот как?» — откликнулся не я, откликнулись мои губы. Мои мысли были далеко. «Я всё брошу», — проговорила она. «Вот как». «Я о тебе ничего не знаю. Ты мне ничего не рассказываешь…» «Что рассказывать?» «Где ты работаешь». «Где работаю… В редакции. Мы издаём журнал, разные брошюрки». Я сел в постели, Марья Фёдоровна встала. По-прежнему храп за занавеской. «Ей надо сменить пелёнки. Я сейчас её разбужу, буду кормить». Она добавила: «Отвернись к стенке, не могу же я одеваться при постороннем мужчине». «Но тебе приходится одеваться при посторонних». «Я никого на ночь не оставляю». «Для меня, стало быть, сделано исключение?» «Не надо», — попросила она. О, Господи: музыка. Внизу заработала турбина. Застучали ножами, заскребли грязными когтями по стеклу. Нагло-визгливый голос разнёсся по всему ковчегу. Я стоял одетый посреди комнаты, нужно было что-то сказать ей. Всё моё существо рвалось вон отсюда. «Куда же ты, без завтрака…» Я возразил, что спешу. «Мы увидимся?» «В чём дело?» — спросил я. «Не обращай внимания». Марья Фёдоровна вытерла слёзы или мне так показалось. Я оглядел её, она запахнулась плотней, подтянула поясок халата. «Мы что-нибудь придумаем, — сказал я быстро. — Найдём тебе какую-нибудь работёнку. Как насчёт того, чтобы убирать нашу контору? Хотя, конечно, заработок не очень…» Отдуваясь, я влетел к себе домой (квартира Маши казалась роскошной в сравнении с моей берлогой) и спустя немного времени плёлся, что-то дожёвывая на ходу, в рабочей одежде, с полиэтиленовым мешком и бутылкой, в грибовидной табачной шляпе. Свернул в переулок, который упирается в церковь, — так и есть: кто-то уже расселся на ступенях. Он приветственно помахал мне, это был Вивальди. Кстати, я до сих пор не знаю: кто он был, откуда? Говорил без акцента, но чувствовалось что-то нерусское, а когда пользовался местным наречием, слышались русские интонации. Я думаю, что процент людей ниоткуда постепенно возрастает в мире. «А ты, говорят, пошёл в гору. Лучший друг профессора». «Вали отсюда». «Ну, ну, вежливость — прежде всего». «Отваливай, говорю», — сказал я, расстилая коврик. «Я тебе мешаю?» «Мешаешь». «Но ведь и ты мне мешаешь». «Бог вас вознаградит», — сказал я вслед старухе, которая сзади могла сойти за девушку. Будь я художник, я бы писал женщин со спины. «Вот видишь, — заметил Вивальди, — тебе бросила, не мне». «Не доводи меня до крайности». «Только успел заступить на вахту, и уже… Хлебное местечко отхватил, ничего не скажешь». «Я повторяю, не доводи меня до крайности. Вон место освободилось. Уже целую неделю пустует. Можешь сесть там…» «Ты разрешаешь? — возразил он иронически. — Тихо, вон одна остановилась, о-о. Одни бёдра чего стоят. К нам идёт… Наверняка даст. Милостыню, конечно, а ты что думал?» «Благослови вас Бог». «Дай-ка мне хлебнуть… Ну что ты скажешь, опять тебе бросила». Несколько времени спустя к нам приблизился блюститель закона. «Здорово, дядя», — сказал Вальдемар. «Вы что, теперь вдвоём?» «Что поделаешь, герр полицист. Конкуренция большая, а посадочных мест мало!» «Да, много вас развелось», — ответствовал полицейский и зашагал дальше. «Тоже мне работа — груши членом околачивать, — заметил Вальдемар. — Вот так лет двадцать походит, глядишь, пенсия наросла. А мы?.. — Он вздохнул. — Я читал бюллетень. За истекший отчётный период подаваемость снизилась». «Какой бюллетень?» «Есть такой. Надо читать прессу!» Он добавил: «И пахана́ навестить надо». Я пропустил эти слова мимо ушей. Вальди приложился к бутылке, утёр губы ладонью. «Навестить, говорю!» «Кого?» «Старого пердуна, кого же». Я спросил, что случилось. «Весь город знает, ты один не знаешь. Он в больнице… в травматологии». Оказалось, что профессора сбила машина. То, что наш принципал сидел на игле, не было для меня новостью. Но «штоф», как объяснил Вальди, тут ни при чём: старик самым вульгарным образом был пьян в стельку. «А ты, между прочим, как насчёт этого дела?» Я спросил, какого дела. «Насчёт штофа, едрёна мать». «Пробовал», — сказал я. «Ну и как?» Я вздохнул, пожал плечами. «Могу пособить, если надо», — сказал Вивальди. Он добавил: «Цена обычная». «Буду иметь в виду», — сказал я. Итак, это случилось вчера вечером. Пока мы лежали в шатре под синайскими звёздами. Странное смещение времени. Я смутно помнил, что уже направлялся однажды к нему в больницу. «Давно?» — спросил я. «Что давно?» «Давно он там?» «Кстати, — промолвил Вивальди, глядя вдаль. — Что я хотел сказать. Я его замещаю. Нет, ты только взгляни: какая ж… Какая ж…!» — воскликнул он. «То есть как замещаю?» «Очень просто. Тариф прежний — двадцать пять процентов. Порядок есть порядок. Эх, старость не радость», — сказал он, бодро вставая, подтянул штаны и пропал за углом. Высокие двери раскрылись за моей спиной, и я услышал скрежет органа. Думаю, что Клим охотно избавился бы от моего присутствия, если бы не нужда в переводчике. То, что можно было назвать внешней политикой журнала, находилось всецело в его руках. Мне неизвестны примеры из эмигрантской жизни, когда бы славные принципы равноправия, демократии, терпимости к чужому мнению, всё то, что мы проповедывали, применялось на практике. Дым, а также нравы нашего отечества мы привезли с собой. Иногда я думал о том, что все наши старания тщетны, журнал никому не нужен, эту страну не переделаешь, — и мне становилось жаль моего бедного товарища. Отчего люди, одержимые верой, вызывают у меня сострадание? Поглощённый вызволением родины из оков деспотизма, мой коллега и работодатель не имел времени выучить язык изгнания. Чужой язык заведомо не заслуживал усилий, которые надо было потратить для его освоения. Эти усилия были в глазах Клима чем-то непатриотичным. Доро́гой мы говорили о предстоящем визите, точнее, говорил Клим. Он придавал этому знакомству большое значение. Pater familias, южный барон с четырёхсотлетней родословной, был важной шишкой, председателем чего-то, вращался в консервативных кругах и пописывал в газетах. Супруга нигде не состояла, но была ещё влиятельней. Мы рассчитывали на субсидии. Сойдя на безлюдной платформе, побродили по чистеньким тенистым улицам пригородного посёлка, оставалось ещё добрых полчаса; в назначенное время позвонили у калитки. Усадьба была защищёна зелёной стеной бересклета. Никто не отозвался. Клим нажал ещё раз на кнопку. Кажется, о нас забыли. Наконец, микрофон ожил, послышалось что-то вроде шуршанья бумаги. Женский голос спросил, кого надо. Должно быть, прислуга или кто там у них. «Это я… мы», — сказал Клим, и я перевёл его ответ. Калитка отщёлкнулась, навстречу бежал огромный волосатый пёс, махая пушистым хвостом. Прошли по аллее, вступили на крыльцо. Дверь, над которой висели развесистые оленьи рога, была приоткрыта. Из внутренних покоев, изображая сдержанное радушие, вышла хозяйка дома. «Бога-а-тенькие», — промурлыкал, озираясь, мой коллега. Мы очутились одни в просторной гостиной. Вероятно, нам давали время освоиться. Затем хозяйка, в чём-то шёлковом, шелестящем и переливчатом, внесла поднос с кофейником, чашками и печеньем, это была бледная, субтильная женщина, по виду не меньше сорока, такие женщины никогда не выглядят юными, но и не стареют; с лицом не то чтобы красивым, но каким-то слишком уж характерным. Густые, янтарного цвета волосы, полукруглые брови, прямой костистый нос, тонкие губы, впалые щёки, отчего лицо казалось немного скуластым, узкий раздвоённый подбородок; ей не хватало только круглого шарообразного чепца. Никакой косметики. Домашний капот, достаточно нарядный, всё же означал, что гостям не придают большого веса, во всяком случае, визит не считается официальным. Вскоре появился барон, дородный господин средних лет с грубым мужицким лицом. Одет в короткие штаны, гетры и народную, по-видимому, очень дорогую куртку. Заметив, что Клим поглядывает по сторонам, он подвёл нас к висевшей на видном месте картине под стеклом: развесистое древо на фоне архаического пейзажа — дуб короля Генриха Птицелова или ясень Иггдрасил. На ветвях вместо птиц и животных висели щиты с гербами и коронами. «Да, так вот. Гм!» — сказал барон, извлекая пробку из бутылки. «Превосходный коньяк», — сказал Клим, и я перевёл его слова. «Вы так полагаете? Я тоже, м-да… Ещё глоток?» «Как вы оцениваете нынешнюю ситуацию в Кремле?» — разливая кофе, спросила хозяйка. Я перевёл: «Её интересуют эти старые жопы в Кремле». Клим обрадовался случаю продемонстрировать свою осведомлённость. Барон усердно подливал, не забывал и себя, и постепенно багровел; Клим, напротив, становился всё бледнее, он говорил без умолку, глаза его сверкали. Хозяин сопел, кивал, поднимал и опускал брови. Я не поспевал за моим товарищем, а потом и вовсе умолк; было ясно, что если что-нибудь здесь имеет значение, то не речи, а только факт того, что мы здесь сидим. Барон потрепал лохматого пса, лежавшего у его ног. Пёс, обладатель не менее славной родословной, умильно смотрел на барона. «Мне приходилось бывать в России. Это огромная страна». Пёс переменил позу. Барон помешивал ложечкой кофе. Клим сказал, что последние события с особой убедительностью говорят о том, что свободному миру необходимо пересмотреть некоторые сложившиеся стереотипы. В частности… Пёс забеспокоился, хозяин поднял брови: «В чём дело, ты другого мнения?.. Вы правы, — сказал он. — Если не ошибаюсь, от Москвы до Урала пять тысяч километров!» Запад слишком наивен, возразил Клим, если принимает на веру все эти заявления. Пора, наконец, понять, что… «Страна с большим будущим. Непременно уговорю мою жену снова поехать. Что ты на это скажешь, Schatz?[6]» «Вы тут побеседуйте, — сказала хозяйка, — а мне надо сказать два слова господину, э…» Теперь инициативу захватил южный барон. Он подвинул Климу, продолжая рассказывать, коробку с сигарами. Хозяйка поднялась и направилась в соседнюю комнату, она шла маленькими шажками, как гейша, слегка покачивая бёдрами. Я поплёлся следом за ней. Мы прошли через столовую мимо низких резных шкафов с фарфором и хрусталём и оказались на кухне, почти такой же поместительной, как гостиная, откуда сейчас раздавалось нестройное пение: это хозяин и Клим исполняли русскую народную песню «Широка страна моя родная». Баронесса остановилась в дверях. «Знаете вы эту песню, о чём она?» «Да, это национальный гимн, он очень древний». «Древнее, чем царский гимн?» «Пожалуй». «О чём же он? Вероятно, о том, какая у вас замечательная страна?» «Само собой». «Но ведь она в самом деле замечательная, не так ли?» «Кто в этом сомневается». «Приятная мелодия, только они ужасно фальшивят… А я думала, — сказала хозяйка, — что это советская песня». «Советская власть гораздо старше, чем думают». До нас донёсся голос Клима: «Наши нивы глазом не обшаришь!» Барон вторил, вместо слов произнося какую-то абракадабру, пёс подвывал. Хозяйка притворила дверь. Мне показалось, что она смущена и не знает, с чего начать. «Поразительно», — сказал я. Теперь я понял, на кого она была похожа. «Вы имеете в виду…?» Она усмехнулась, чтобы скрыть, что она польщена. Я кивнул. «Откуда вы знаете эту картину?» «Она известна. Дюрер. Не помню, как называется». «Портрет патрицианки. Значит, вы тоже заметили… Считается, — сказала она, — что эта Эльзбет… Так её звали, Эльзбет Тухер. Считается, что я происхожу от неё, правда, по боковой линии. Она была замужней женщиной, это видно по портрету, и согрешила с художником. Так что и Дюрер будто бы мой предок. Всё это легенда. В нашем роду не было женщин с такой фамилией». «Легенды бывают правдивей действительности». «Бывают, это верно… Имя тоже нетрадиционное. Все мои прабабки носили имя Мария. В разных сочетаниях. Кстати, меня зовут Луиза-Света-Мария». «Света?» «Это какое-то славянское имя. Мне объясняли, что оно означает. Вы, вероятно, можете дать точную справку». «За этим вы меня и позвали?» «Нет, конечно. Вы не догадываетесь, зачем?» «Понятия не имею». Она вздохнула. «Вы… давно здесь? Я не знаю, как это назвать: изгнание, эмиграция?» Я ограничился неопределённым жестом. «Но язык, наверное, знали ещё до того». «Знал». «Я хотела задать вам один вопрос… Вы можете не отвечать. Только прошу вас, не сочтите за обиду моё любопытство». «Не сочту». «Вы не обидитесь, договорились?» «Я вас слушаю». «Церковь святого Иоанна Непомука… вам это имя что-нибудь говорит?» «Он, кажется, охраняет мосты». «Вы образованный человек. Видите ли, в чём дело. Мой кузен — пресвитер этой церкви. Да и я там бываю… иногда». Она прислушалась, пение в гостиной умолкло. «Ладно, пусть побеседуют». «Это довольно трудно», — заметил я. «Коньяк им поможет. Так вот… Простите, что я так. Я хотела спросить. Это вы там сидите? Можете мне не отвечать. Я понимаю. Жизнь на чужбине… Но неужели настолько…» Я сказал, глядя в сторону: «Считайте, что это моё хобби». «Да, конечно, — сказала она. — Разумеется, — сказала Света, Марта, Мария или как там она звалась. — Я слишком хорошо понимаю ваши чувства. Вашу гордость. Хобби… Позвольте мне быть откровенной, я позвала вас не для того, чтобы удостовериться, я знала это наверняка. Сожалею, что так грубо вмешиваюсь в вашу жизнь, но раз уж… Я только очень надеюсь, что это обстоятельство, это… вынужденное обстоятельство не помешает нашему знакомству. Пожалуйста, не отвергайте с порога моё предложение. Или, вернее, мою просьбу. Я бы хотела вам помочь». «Благодарю вас, баронесса, — сказал я, — вы очень добры. Но уверяю вас, вы заблуждаетесь. Я вовсе не…» «Я? заблуждаюсь?.. О нет, моё сердце меня не обманывает. Пойдём-те, нас ждут». Разумеется, я постарался не придавать значения этому разговору, ни в чьей помощи я не нуждался; разговор оставил неприятный осадок: за мной подглядывали; на обратном пути в электричке я вяло и невпопад отвечал Климу, который пребывал в приподнятом настроении. Похоже было, что они с бароном пришлись по вкусу друг другу. «Ну, а реальное какое-нибудь обещание ты получил?» «Вот увидишь, — сказал Клим. — Он богат, как Крез!» Погода вдруг установилась отменная, настоящая золотая осень, и в одно из воскресений, вместо того, чтобы с утра облачиться в балахон и касторовую шляпу, я отправился к моему другу и покровителю. Разыскать его оказалось непростым делом, больница находилась на западной окраине города, у чёрта на рогах, наводить справки у Вивальди я не стал, не хотелось, чтобы он знал о моём визите. Тут чуть было не произошло то, чём я уже рассказывал; я ненавижу эту линию, там всегда что-то случается; поезд задерживался на двадцать минут, несколько раз повторилось объявление, со своей ношей под мышкой я бросился к эскалатору, водитель объяснил, что лучше ехать не до конца, а до следующей станции метро. Погода стала меняться, небо посерело, окна домов отсвечивали оловом. Я чувствовал, что проклятый автобус увозит меня в потусторонний мир, и успел, слава Богу, выпрыгнуть на ближайшей остановке. Словом, я кое-как добрался и даже попал в приёмные часы, но, войдя в вестибюль, увидел, к своей досаде, Вальдемара. «Вот, — пробормотал я, — последовал твоему совету». Он ухмыльнулся. Мы подошли к справочному окошку. Долго блуждали по коридорам, поднимались по лестницам. «Может, помочь?» — спросил Вивальди. Он нёс какой-то кулёк. Я тащил нечто более весомое. Профессор оккультных наук лежал в светлой палате, над кроватью висел треугольник для подтягивания. Я поставил проигрыватель на столик-каталку и воткнул вилку в розетку. Наш патрон сумрачно кивнул, когда Вивальди, поглядывая по сторонам, извлёк из внутреннего кармана своё приношение, завёрнутые в бумагу ампулы, — следовало бы начертать на них мелкими буквами на целительной латыни: pax in terra et in hominibus benevolentia.[7] Вполголоса Вальдемар осведомился, не желает ли страдалец причаститься немедленно. Профессор покачал головой. Ампулы исчезли в тумбочке с двойным дном. Я покосился на соседей. Профессор заметил: «Ничего, потерпят. Им тоже полезно». Я нажал на клавишу, наступила тишина — слабый шелест пространства — короткое вступление. И два волшебных женских голоса запели: Профессор, лёжа на спине, дирижировал, устремив взор в потолок. Немного погодя он сделал знак остановить музыку. Мы топтались возле кровати. Глядя в потолок, профессор заговорил: «Смысл жизни, быть или не быть, как говорит Гамлет, тот самый, который… И вообще. Я теперь пересмотрел свой жизненный путь — всё не то, не то… О вас, говноедах, тоже, между прочим, думаю. Что будете делать без меня? Попадёте ещё кому-нибудь в лапы…» «А что эскулапы говорят?» — спросил Вивальди. «Чего они говорят, ничего не говорят…» «Ползать будешь?» «Ползать? а что толку?.. Жил в двенадцатом веке, — сказал он, помолчав, — знаменитый учитель, богослов, как же его звали, едри его… Однажды этот богослов сидел в своей комнате и писал гусиным пером проповедь. Дело было в Париже. Вы за моей мыслью следите?» «Стараемся». «Сидел и писал проповедь. А сам смотрел в окно на реку Сену. На берегу сидел мальчишка лет десяти, в руках у пацана ракушка, и этой ракушкой он, значит, загребает воду. Великий богослов выходит из дому, как же ты, говорит, собираешься вычерпать реку ракушкой? А парень ему отвечает: а как же ты хочешь изъяснить словами тайну Святой Троицы?» «Ты что-то не то понёс, папаша», — зевнув, сказал Вальдемар. «То есть как это не то?» «Сам говоришь: десять лет пацану. Как это он…» «А ты дослушай, я, между прочим, ещё не кончил! Слова не дадут сказать, вечно перебивают». Наступила пауза. Профессор смотрел в потолок. «Чего замолчал-то?» «А то, что надо сначала дослушать, а потом свои блядские замечания вставлять… Распустились, суки… Это, говорит, дело такое же безнадёжное». «Кто говорит?» «Пацан говорит! — загремел профессор. — Устами младенца глаголет истина. И вот когда настал день и народ собрался, чтобы послушать проповедь великого богослова, он вышел, поднялся на кафедру и сказал: вот я тут перед вами. Все меня видели? Ну, и довольно с вас. И ушёл, и след простыл». «Куда же он делся?» «Слинял. Удалился в далёкий монастырь. И своё имя скрыл, поэтому, — сказал профессор, — и я не знаю, как его звали». Снова помолчали, соображали, что-то надо было ему ответить. Больной пробормотал: «Вот и я тоже думаю…» Я спросил: включить? Он покачал головой. «Вот и я думаю: пора, давно пора. О душе подумать надо. Пошлю вас всех к солёной маме… Надоели вы мне все, и всё мне надоело». «Да куда ж ты денешься?» — спросил Вивальди. «А вы куда денетесь? Попрошусь в монастырь». «Да ведь ты, папаша, неверующий». «Или студентом на теологический факультет». «Я хотел вас спросить, — сказал я, — Вальди вас пока замещает…» «Что?» — нахмурился патрон. «Я говорю, пока вы здесь, он…» «А кто это ему позволил? — закричал профессор. — С-суки поганые, мародёры, стоит мне только отлучиться!..» «Без паники, ваше преподобие. Тебе волноваться вредно». Вальдемар проворно сел на корточки, извлёк из тайника ампулу с героином, явился шприц. Вальдемар всадил иглу в бедро профессору. Моё аристократическое знакомство имело продолжение: сняв трубку, я услыхал её голос. Минуту спустя в комнату вошёл Клим. Я извинился и положил трубку. «Зайди ко мне, — сказал он. — Кто это?» Я знал, что нам предстоит то, что он называл принципиальным разговором. Ещё меньше охоты было у меня беседовать с баронессой. Что ей понадобилось? Именно этот вопрос задал Клим. Почему он решил, что это она? «Не увиливай. Она, наверное, хотела поговорить со мной». «Не думаю», — сказал я. «Мало ли что ты думаешь. Она позвонила в редакцию, чтобы поговорить о деле». «Позвони ей сам». «Ты прекрасно знаешь, что это невозможно». Мы сидели в его кабинете (комнатка чуть больше моей, с картой во всю стену — родина с нами), он в своём кресле, я на стуле сбоку от стола. «Я давно жду этого звонка. Это по поручению барона. Я думаю, он хочет мне кое-что сообщить. Что она тебе сказала?» «Пустяки, ничего особенного». Я смотрел на свои руки, разглядывал ногти. «Ты сейчас позвонишь ей, — сказал Клим, беря второй микрофон, — от моего имени. Спросишь…» Я покачал головой. «Почему? — спросил он. Я пожал плечами. Клим подумал, процедил: — Ладно. Может быть, ты и прав, подождём ещё немного. — Я встал. — Минуточку. Сядь… Вот эта статья. Что это такое?» В чём дело, пробормотал я. «В чем дело? И ты ещё спрашиваешь. Да я просто не нахожу слов!» Таково было вступление к принципиальному разговору. Увы, не первому. Полагаю, не будет неожиданностью — после всего, о чём говорилось выше, — если я скажу, что отношения наши мало-помалу достигли критической точки. Тут была в самом деле некоторая принципиальная разница, и чем дальше, тем она становилась очевиднее. Если угодно, водораздел. Наше пребывание на чужбине мой товарищ считал временным. Он не терпел слова «эмиграция». (Именно это делало его стопроцентным эмигрантом). Мой товарищ был подлинным патриотом — чего нельзя, к сожалению, сказать обо мне. Может быть, достаточно простого объяснения. Орбиты наших планет приблизились к пункту опасного противостояния. Мы слишком тесно были связаны своим делом, мы порядком надоели друг другу, это был обыкновенный житейский факт, ясный для обоих. Был ли он следствием идейных расхождений или, наоборот, причиной, не имеет значения. Наше далёкое отечество, всё глубже, словно скалистый остров, тонувшее в дымке, всё дальше уходившее от нас в свою собственную недоступную жизнь, — для Клима это был единственный свет в окошке. Вся наша деятельность должна была служить подготовкой к возвращению. Он так в него верил, что временами меня охватывало сострадание. Он знал, чего он хотел. Чего хотелось мне, я не ведал. Я ничего не добивался. Я питал — чем дальше, тем сильнее — отвращение к «идеям». Выражаясь поэтически, Клим верил в Россию, — а я? Будет ли преувеличением сказать, что вся Россия для меня помещалась в постели, где на подушке рядом с моей головой покоилась голова Кати? Но Катя умерла, это случилось тому три года или около этого. Кризис напоминал едва заметную трещину, которая, однако, змеилась всё дальше, грозя расколоть льдину, где мы поставили нашу палатку. Кризис совпал со временем, когда надежда вернуться на родину блеснула, как лезвие зари на ночном небе. Клим жадно ловил новости. А вернее сказать, продуцировал новости, как и подобает истинному журналисту; мнимые перемены были исполнены для него огромного значения. Но мы по-прежнему были прикованы друг к другу, словно каторжники, и волочили вдвоём нашу тачку; тот, кто хотел бы ускорить шаг, должен был потащить за собою товарища. Мне незачем пересказывать наш разговор, я вернулся к себе, и тотчас задребезжал телефон, словно там дожидались, когда я войду. «Hallo», — сказал я скучным голосом. Но это была не баронесса. «А, — сказал я. — Привет». Там молчали. «Привет, — повторил я, — это ты? Извини, я ещё не говорил насчёт работы, надо подождать…» «Успеется. Я не поэтому звоню…» «Что новенького?» — спросил я, не зная, что сказать. «Ничего». «Откуда ты узнала мой телефон?» Номер был в телефонной книге. Адрес редакции указан на обратной стороне журнальной обложки. В доме на улице Шеллинга рядом с входом висела наша вывеска. Всему этому мы придавали когда-то особое значение, это был вызов. Если журнал в самом деле достигал берегов отечества, то его первыми читателями, разумеется, были сотрудники славного ведомства — первыми и, возможно, единственными. Получалось, что мы трудились для них. В редакцию заглядывали подозрительные личности, звонили незнакомые голоса. Случись у нас взрыв или пожар, Клим, я думаю, был бы доволен. «Мы увидимся?» — спросила Мария Фёдоровна. Я что-то ответил. «Когда?» Новый звонок раздался, едва только я положил трубку. «Да», — сказал я, поглядывая на дверь, откуда в любую минуту мог показаться Клим. В назначенное время, это было на другой день, я сидел за столиком у окна и поглядывал с высоты на площадь, голубей и туристов, на колонну с кукольной Богородицей и затейливый циферблат на башне. Прождав полчаса, я двинулся к выходу, испытывая некоторое облегчение, — в эту минуту она появилась: маленькая рыжеволосая женщина на высоких каблуках впорхнула, рассыпаясь в извинениях. Я подумал, не следует ли мне, как принято в консервативном кругу, наклониться к ручке. Повесил на вешалку её плащ. «А знаете, — сказала она, усевшись, оглядевшись, это было то, что называется буржуазное кафе, с зеркалами, лепниной на потолке, редко расставленными столиками, место конфиденциальных встреч, где полагалось говорить негромким голосом, выпускать дым, не затягиваясь, и отдавать распоряжения кельнеру, полузакрыв глаза, — знаете… — она коснулась пальцами пышных волос и расправила широкое платье, — на самом деле я пришла во-время. Я наблюдала за вами!» «Чтобы решить, стоит ли продолжать со мной знакомство?» «Я размышляла о вашей судьбе… Вы приглашены», — сказала она, опуская глаза, почти тоном приказа. Это означало, что она собирается за меня платить. Без всякого любопытства я пробежал глазами меню. «Позвольте рекомендовать вам… Как насчёт божоле — лёгкого, молодого?» Официант принял от нас похожие на почётные грамоты папки с картами меню и напитков и удалился. Я поглядывал на субтильную баронессу со странным именем Света-Мария, она смотрела на меня, и оба мы спрашивали себя, что может быть общего между нами. «Как поживает ваш соиздатель? Надеюсь, — это было сказано небрежно, — он не знает о нашей встрече…» «Разумеется, нет. Он интересовался, будут ли иметь продолжение переговоры с…» «Ах, да, да. Можете передать ему… впрочем, муж сам ему позвонит». «Коллега не говорит… э…» «Ах, да. Конечно. Ну, как-нибудь обойдёмся. Муж позвонит вам. Скажите… Ведь это, наверное, очень трудно — жить в стране и не говорить на языке её народа?» «Большинство наших так и живёт». «Как я им сочувствую. Но ведь когда живёшь в чужой стране, необходимо научиться». «Вы правы». «Я имею в виду необходимость адаптации». «Так точно». «Вы отвечаете, словно в армии». «Так точно». Разговор грозил иссякнуть. Легко вздохнув, скосив глаза направо, налево, она спросила: «Как вы относитесь к музыке?» «К музыке?» «Да. Я хочу сказать — любите ли вы музыку?» «Смотря какую». «Я хочу сказать, настоящую музыку». «Настоящую люблю». «У меня предложение…» — проговорила она и остановилась. Кельнер приблизился со своими дарами. «Ого», — сказал я. Она поблагодарила официанта кивком, он зашагал прочь походкой манекена. Я чувствовал себя в мире кукол. Одна из них сидела напротив меня — с фарфоровой кожей, слегка скуластая, с узким подбородком, в пышной причёске семнадцатого столетия. Под широким струящимся платьем целлулоидное тело, должно быть, обтянутое розовой материей. «Здесь неплохо готовят, надеюсь, вам понравится. — Она была уверена, что я не только не был, но и не мог быть никогда в этом заведении. Она подняла бокал. — Prost… э-э…?» Я назвал своё имя. «А как зовут меня, вы, надеюсь, не забыли. Представьте себе, я догадываюсь, о чём вы думаете!» «О чём же?» «Вы думаете: кругом искусственные люди, всё у них рассчитано, подсчитано, и живут они рассудком, а не по велению сердца… Ведь так? Русские очень высокомерны. Я хочу сказать… Вероятно, западная психология…» Она умолкла, закуривая сигарету, подала знак официанту принести кофе. Выпустила дым к потолку. «У меня на сегодня абонемент. Мой муж, знаете ли, равнодушен к музыке». Я мог бы возразить, что и я, пожалуй, равнодушен к музыке, если музыка равнодушна ко мне. Если же нет… Мне не пришлось долго ждать в фойе, баронесса явилась, оживлённая, с блестящими глазами, издающая еле ощутимый аромат духов, и несколько времени погодя мы оказались в высоком сумрачном зале, где, впрочем, изредка приходилось мне бывать. Огромная тусклая люстра под потолком обливала мистическим сиянием ряды публики, колонны и гобелены с подвигами Геракла. Свет померк. Пианист появился, встреченный аплодисментами. Народ сидел, оцепенев, как обычно сидит здешняя публика. Пианист играл Адажио си-минор, насколько мне известно, оставшееся без названия, — поразительную вещь, от которой невыносимо тяжко становится на душе; может быть, начало какого-то более крупного произведения, которое Моцарт так и не написал, увидев, что уже всё сказано, что дальше может быть только молчание, терпение и покорность судьбе. И в самом деле, зал безмолвствовал, когда музыкант, уронив руки на колени, опустив голову, сидел перед своим инструментом; потом раздались неуверенные хлопки. Что-то происходило со мной, к стыду моему, — я совсем не был расположен вести светскую беседу и охотно распрощался бы с баронессой, поблагодарив за доставленное удовольствие; вместо этого я нёс какую-то чушь. Как ни странно, немецкая музыка всегда напоминает мне страну, из которой я бежал сломя голову. «Только музыка?» — спросила она. Да, музыка и ничего больше. Сеялся мелкий дождь, она сунула мне ключи от машины, я принёс зонтик, и мы побрели в Придворный сад. Сидели там, подстелив что-то, на скамье в открытой ротонде с колоннами, и город церквей и сумрачных башен, в призрачных огнях, влажной паутиной обволакивал нас. Город, сотканный из вещества того же, что и сон. «Откуда это?» «Шекспир. Буря». «Мне кажется, там сказано иначе». «Какая разница». «Вы в это верите?» «Во что?» «Вы верите в сны?» «Госпожа баронесса…» — проговорил я. Она поправила меня: «Света-Мария». «Пусть будет так… Давайте внесём ясность. Я благодарен вам. Вы проявили ко мне необыкновенное внимание. Но мне кажется, вы принимаете меня не за того, кто я на самом деле…» «Кто же вы на самом деле? — спросила она, закуривая; я отказался от сигареты. — Вы молчите». «Мне трудно ответить». «Хорошо, я попробую ответить за вас. Если я не права, вы меня поправите. Я действительно приняла вас не совсем за того, кем вы, по-видимому, являетесь. Из чего, однако, не следует, что я разочарована». «Спасибо». «Я приняла вас даже за двух разных людей. Когда вы пожаловали к нам… с вашим коллегой… я подумала: этого не может быть. Это другой человек. Но это были вы. Я не знаю вашей среды…» «Пожалуй, в этом всё дело». «Но мне совершенно безразлично, кто вас окружает. Я знаю только одно». «Что же именно?» «Что мне придётся принять вас таким, каков вы есть! — сказала она, смеясь. — И вы не должны отказываться… не смею сказать, от моей дружбы, но от моей помощи…» Я встал. «О, я не покушаюсь на вашу гордость. Удивительные вы люди! Разве вас не унижает сиденье на паперти?..» «Света-Мария», — проговорил я. «Да, — она откликнулась неожиданно глубоким, грудным голосом. — Вы хотите мне что-то сказать?» «Нам пора прощаться». «Но до машины вы меня хотя бы доведёте?» Я нарочно остановил такси на соседней улице, чтобы не привлекать внимания; меня могли узнать, ведь она никуда не переезжала, это была просто одна из ложных версий. По всей вероятности — слухов, распространяемых всё той же конторой. Ничего не изменилось, разве только фасады старых зданий стали ещё обшарпанней, кое-где обрушились водосточные трубы, подъезды с настежь распахнутыми, залатанными фанерой дверьми, зияли тьмой. Тускло отсвечивали пыльные окна. Впереди, в расщелине переулка тлел ржавый закат. Ничего тут не изменилось, и в то же время всё стало чужим. Двойное чувство владело мной — я узнавал и не узнавал наш район. Редкие прохожие растворились в сумерках, протрусила собака, я шёл, вглядываясь в номера домов, но и номера стёрлись; свернул в соседний переулок — дом был в десяти шагах от меня, я кружил, не замечая его. Пёс неподалёку перебирал лапами от нетерпения, я поманил его, он бросился в сторону, остановился, виляя хвостом, точно ждал, что я позову его снова, позову по-русски: зверь не понимал чужого языка. Я вошёл в подъезд и стал не торопясь подниматься по лестнице. «Здание, как я вижу, не ремонтировалось с тех пор», — сказал я, войдя в квартиру. Она была больна, лежала в постели. Она поднялась мне навстречу. «Простудишься, надень халат. Где у нас…? Я сам». Стоя на шаткой табуретке, я достал с антресолей два чемодана, сдул пыль и проверил замки. Я спросил у Кати, что она хочет забрать с собой, вынул стопку белья из шкафа, снял с плечиков и уложил её платья, а где то, где другое, зубная щётка, спрашивал я, где твоя зубная щётка? Тут только я заметил, что говорю с ней, задаю вопросы, а она не откликается. Она сидела на краю кровати, поджав пальцы босых ног, сунув руки между колен, её ключицы резко выделялись в разрезе рубашки, глаза блестели в тёмных глазницах. Ты совсем больна, пробормотал я, но ничего, мы тебя там подлечим. Наконец, я услышал её голос. Глухой голос, как прежде. «Я не понимаю», — сказала она. Я возразил: чего ж тут не понимать. Приедем, надо будет основательно заняться здоровьем. В ответ она покачала головой, оттого ли, что не верила в своё выздоровление, или оттого, что не понимала меня. Конечно! Сам того не замечая, я говорил на чужом языке. «Катя, — сказал я, — какой я идиот». Мне показалось, что в дверь постучались. Я взглянул вопросительно на жену, она пожала плечами и кивнула головой. «Кто это?» — спросил я, и она снова кивнула. «Это — они?» — прошептал я в ужасе. Открыть дверь и броситься прочь, пока они не опомнились. Она покачала головой, словно хотела сказать, что «они» теперь не у дел, я не верил ей. На кухне был чёрный ход. Но внизу во дворе кто-то наверняка уже поджидал, нужно уходить на чердак. Перебраться на крышу соседнего дома. Слезть по пожарной лестнице… Все эти мысли, как ток, ударили мне в голову и ушли по спинному мозгу в пол. Я застыл, всё ещё под воздействием электрического удара. Раскрытый чемодан с одеждой лежал у моих ног. Голос Кати прошелестел: «Сейчас увидишь». Дверь отворилась, вошёл некто, и я тотчас успокоился. Вошёл оборванный бородатый мужик в изжёванной непогодой фетровой шляпе, в сапогах, просящих каши, с сумой через плечо, не здороваясь, спросил, кто это. «Мой муж», — был ответ. «Какой такой муж». Человек, ворча, начал стаскивать через голову свой мешок. Я рылся в карманах, чтобы дать ему мелочь. «На хера мне твои подачки, у меня своих денег хватает». Он сунул руки в карманы своего рубища и вынул полные пригоршни монет, там было и две-три скомканных бумажки. Мешок лежал на полу, человек наклонился и стал выкладывать на стол рядом с деньгами куски хлеба, остатки еды, завёрнутые в газету, достал со дна жестянку с бычками в томатном соусе. Под конец явилась поллитровка. «Садись, ужинать будем…» «А как же…?» — спросил я, кивая на чемоданы. «Успеется». Он открыл зубами бутылку, налил себе и мне по полстакана, плеснул на донышко Кате. «Значит, говоришь, за ней приехал. А ты у неё спросил, хочет ли она? Со мной согласовал? Ладно, давай… Со свиданьицем». Он подвинул ко мне консервную банку, Катя принесла три тарелки, я их сразу узнал, теперь они были тёмные и выщербленные. Я сказал: «Ей бы надо одеться, здесь холодно. Хотя бы халат накинуть». «Ничего. Так она мне больше нравится. Мне вот даже жарко. — Сожитель скинул своё одеяние, остался в майке, обнажив могучие татуированные плечи, на груди поверх майки висел большой целовальный крест. — Так, говоришь, приехал? Ну, раз приехал, чего уж тут. Как-нибудь устроимся… в тесноте да не в обиде». Но я вовсе не собираюсь оставаться, возразил я или, может быть, подумал. Всё своим чередом, сказал он. Я спросил: это как понимать? «А вот так и понимай. Ты пей, ешь… Чего тут не понимать. Поделимся. Одну ночь ты, другую я. Уступаю тебе очередь. Цени моё благородство. Гостю почёт и уважение, верно я говорю, Катюха?» «Послушайте, — сказал я. — У нас мало времени. Спасибо за угощение, было интересно с вами познакомиться. Нам пора. Такси ждёт за углом». Катя молча вышла из-за стола и улеглась в постель. «Ну чего ты, — сказал новый хозяин, — чего тебе здесь не нравится. Я, что ль, не нравлюсь? Харчами моими брезгуешь?» «Не в этом дело…» Кто-то скрёбся в дверь. Человек встал и открыл. Вбежала собака, вероятно, та же, которую я видел на улице, и стала кружить по комнате. «На место!» — зарычал хозяин. Он поставил тарелку с едой на пол. «Не в этом дело», — проговорил я. «А в чём же тогда? Я тебе вот что скажу». Он уселся за стол. Пёс скулил в углу. «Молчать! Ежели какая-нибудь там философия, то, конечно. А вот если так, по-простому, как жизнь велит… Жизнь, она свои законы диктует». «Я вас не понимаю». «А ты вообще-то что-нибудь понимаешь?» Скулёж перешёл в протяжный вой. Мы поднялись. Пёс сидел, задрав кверху морду, возле кровати. «Катя, — спросил я, — тебе холодно?» Она молчала. «Укрыть тебя ещё одним одеялом?» Ответа не было, я увидел, что она умерла. Казусы, которые случались со мной, не стоили бы упоминания, если бы следом не потянулись другие, такие же странные происшествия, если бы с ними не входили в мою жизнь важные перемены. Отнюдь не надеясь кого-либо убедить, хочу только заметить, что моя вторая профессия оставляла мне достаточно времени для размышлений. Я испытывал потребность подвести некоторые итоги. В те дни я понял, что целая эпоха моей жизни подходит к концу. Ничего не осталось от молодости, «зрелость» начала вянуть; я стоял у порога старости. Не то чтобы я собирался устроить смотр своих достижений, какие там достижения. Если у меня и были какие-то задатки, я не сумел их реализовать. Я ничего не добился в жизни, ничем особенным себя не проявил. Умри я сегодня ночью, завтра ни одна душа обо мне не вспомнит. Просто я достиг поры, когда можно было сделать кое-какие выводы, извлечь кое-какие уроки из прожитого, я даже понял, что выводы, в сущности, уже готовы, нужно лишь по возможности чётко сформулировать их для себя. Вслушаться в голос, который их втолковывает. Я не отделяю себя от своего «времени» (что за дурацкое слово). Очевидно, что я представляю собой в самом чистом виде то, что называется — дитя времени. Именно поэтому я принял единственно разумное решение выломаться из времени, как выламывают решётку тюремного окна. Какое это, в сущности, гнусное время. Нет, это даже не требует доказательств. Это все знают! Знают и всё-таки скажут: почему же только гнусное? Почему не великое? Время грандиозных открытий, неслыханных достижений. Например: когда и где ещё были изобретены зубные щётки такой изумительной формы, хитроумнейшей конструкции, для всех челюстей и на все случаи жизни? Скажут — да ведь никогда не было в истории счастливых времён, и всегда современники считали свой век самым бедственным. Почитайте, что пишет Тацит, почитайте хроники Великого переселения народов, или Чёрной смерти XIV века, или Тридцатилетней войны; в конце концов, загляните в историю Иова. Я подумал: есть ли что-нибудь вроде объективного критерия бед, существует ли температура несчастий? Сверкающий столбик ртути в термометре столетий то опустится, то подскочет ещё выше, пока, наконец, не упрётся в верхний конец шкалы: именно в это время нас угораздило жить. Никогда я не мог понять людей, которые гордятся тем, что были свидетелями и участниками великого времени; этому времени можно только ужаснуться, его надо стыдиться. Кто-то объяснил: дух истории утоляет горечь сознания, что всё в этом мире идёт прахом. Пускай нам кажется, что мы были этим прахом, человеческой пылью, спрессованой в сыпучее содержимое песочных часов. История ставит всё на место. История воздаёт правым и виноватым. История всё объясняет, примиряет, оправдывает. История — Бог нашего времени. Господи, какая чушь. Да, мы сподобились в самом деле посетить этот мир в его минуты роковые; мы видели историю, не ту, о которой написано, но ту, которая была, воочию, как солдат видит перед собой медленно вращающиеся гусеницы танка. Куда деваться от чудовища, нависшего над нами, над каждым человеком? Вот великий вопрос. То, что будет историей нашей эпохи, не будет историей людей, это будет история трупов, это будет история выпотрошенного человечества. Как спастись, думал я, куда деться? Теперь ещё два слова по личному вопросу. Моё отношение к Марье Фёдоровне: боюсь, что мне не удастся сказать на этот счёт что-либо вразумительное. В моей жизни, мало помалу приобретавшей какой-то призрачный характер, она была ещё одним призраком, вот и всё. Видимо, я разучился по-настоящему привязываться к людям. Что же тогда мешало мне порвать с ней? Ответ простой, обыкновенная мужская причина, звоночек, который время от времени позвякивает в мозгу. Но я чувствовал, что тут примешивается что-то другое. Возможно, я просто жалел Машу. Жалость вообще движет людьми гораздо чаще, чем думают. Наконец, то и другое могли быть двумя сторонами одного и того же, сострадание к женщине подогревало желание. Я не мастер анализировать взаимоотношения полов. Тут, впрочем, было ещё одно, весьма скользкое обстоятельство. Меня не смущал способ, которым моя теперешняя подруга зарабатывала на жизнь. Загвоздка была как раз в другом — в том, что я пользовался её благодеяниями бесплатно. Для Маши это было знаком того, что она относится ко мне, так сказать, непрофессионально; знаком того, что она меня отличала, если уж на то пошло — доказательством любви. А для меня… Для меня это означало, что я оказался в дурацком положении невольного конкурента. В чём и пришлось убедиться в самое короткое время. Я вошёл в холл; перед лифтом стоял человек. «Не работает». Я повернул к лестнице, он преградил мне дорогу. В чем дело, спросил я. Он спросил, к кому я иду. Я пожал плечами. «Можешь не объяснять, — сказал он, — и так знаю». Оказалось, что это комендант. Мы вошли в каморку, где стоял письменный стол. Бумаги, телефон, портрет на стене — всё как полагается. Портрет изображал восточного потентата в погонах. «Председатель революционного совета. Великий человек», — сказал комендант. Я поинтересовался, какое это государство. «Ирак. Не слыхал, что ли?.. Ирак — оплот свободы и независимости Востока против американского империализма. Друг нашей страны». Какой страны, осторожно спросил я. «Нашей! — отрезал комендант. — У нас страна одна. Есть ещё вопросы?» Медленно отворилась дверь, показался широкий зад уборщицы, которая несла поднос со стаканами, сахарницей и тарелкой. Несколько времени мы пили чай, комендант, спохватившись, протянул через стол волосатую ручищу, представился: «Алексей. Можно просто Лёша… А как тебя звать, я знаю. И чем ты занимаешься, знаю… Я ваш журнальчик почитываю, — сказал он, — вы там разную хреновину пишете, небось тоже на американские денежки, а?..» Комендант допил чай, обсосал лимонную дольку. «Не хочу, конечно, тебя обижать, но вообще-то говоря… — он покачал головой, — нехорошим делом занимаетесь». Почему, спросил я. «А потому. Предаёте национальные интересы России. Ты Ильина читал?» «Какого Ильина?» «Иван Александровича, профессора!» «А», — сказал я. «Читал или не читал? Очень советую. Великий человек. Вот вы там всё долдоните: фашизм, тоталитаризм… А что говорит Ильин? Ильин говорит: фашизм исходит из здорового национального чувства… России нужна сильная власть. Запад нас не знает, не любит, радуется нашим бедам… Пей чай». Я поблагодарил за угощение, сказал, что мне пора. «Куда это?» Я вздохнул, пожал плечами. «К Маньке?» «Знаешь, Лёша, — сказал я спокойно. — Это не твоё собачье дело». «Ага, — зловеще молвил комендант, развалился на стуле под портретом наследника ассирийских владык и сложил руки на животе. — Вот так, значит. Не моё собачье дело. Нет, ты постой, постой! Мы ещё как следует не поговорили». «О чём?» «А вот о том самом. Во-первых. Посторонним вход в общежитие запрещён. Мне ведь только стоит слово сказать. Тебя отсюда грязной метлой погонят! Это как минимум. Ясно?.. Нет, ты постой. Ты — не торопись. Сядь…» Он почесал в затылке и продолжал: «Во-вторых… Мы так хорошо поговорили. Давай и дальше по-хорошему. В чём тут дело, всю, так сказать, ситуацию ты знаешь. Я тебе так скажу: если бы не я, Маша твоя давно бы пропала. Шаталась бы по панели, а потом, как все они, — в выгребную яму… Попала бы в лапы одному из этих… Я этот мир знаю. Советую со мной не ссориться. Давай начистоту, хочешь к ней ходить — пожалуйста. Я ничего не вижу, ничего не знаю. Но имей в виду! Если ты другое задумал…» — он погрозил пальцем. «Что задумал?» «Будто не понимаешь. Стать её другом. Покровителем, ёптвою. Ну, котом, по-русски. Так вот: и думать не смей. Здесь хозяин один. Вот он здесь, перед тобой… Мою мысль понял? Ходить, ходи. И про это дело не забывай: сколько надо, — комендант потёр палец о палец, — она тебе сама скажет». Однако, подумал я, она ничего мне об этом не говорила. Было воскресенье, по-прежнему стояли тёплые, дымчато-сонные дни затянувшейся осени. Полупустой поезд, безлюдная платформа; я прошёл мимо касс-автоматов, спустился в туннель под железной дорогой, вышел наружу, там тоже ни души, вышел с другой стороны, она ждала на стоянке, она помахала мне издалека, я уселся рядом с ней. И мы покатили через уснувшие поля, под выцветшими небесами, мимо игрушечных деревень с двускатными крышами и балконами, со шпилями церквей, где вместо крестов красуются петухи, навстречу поднимающимся из низин медным, тронутым вялой киноварью лесам. По узкой, пустынной асфальтированной дороге ещё километров двадцать, и вот, наконец, лес расступился. Взошли на крыльцо. В этом домике, сказала она, её отец отдыхал после размолвок с её матерью, писал мемуары и сочинял стихи. Среди сизых елей за железной оградой помещалось фамильное кладбище, гранитные плиты с гербами, с длинными звучными именами. Составной герб — принадлежность не слишком древнего рода. Что значит не слишком древнего, спросил я. «Древние гербы всегда просты, крест или зверь, больше ничего. А наш род известен только с шестнадцатого века. Я говорю о нашей фамилии, не о фамилии моего мужа… Вон там, — сказала она, — лежит мой дед. Он был повешен». Вошли в дом и вступили в большую комнату, обставленную в рустикальном вкусе. «Voilá». Она протянула мне фотографию в рамке, стоявшую среди других на столике в углу. Сухощавый человек с генеральскими листьями в петлицах, с планками орденов. «Между прочим, один из немногих, с которыми Эрнст Юнгер был на ты. Вам это имя что-нибудь говорит? У Юнгера есть запись в дневнике о моём дедушке». Она разыскала книгу на полке. «В нём проявляется очевидная слабость аристократии. Он достаточно хорошо понимает, куда всё это идёт, но совершенно беспомощен перед лицом сволочи, у которой есть только один аргумент — насилие… Беспомощен. Это он так пишет о моём дедушке. Но ведь это неправда, как вы считаете?» «Если судить по результатам заговора, то Юнгер, может быть, и не так уж неправ…» «Ах, не говорите. Разве сам по себе этот поступок, этот… жест не имеет значения?» «Разумеется. И всё же…» Она сказала: «Я была совсем крошкой. И дед мой сидел вот в этом самом кресле. Он был в мундире с золотыми пуговицами и узких лакированных сапогах. Всё в нём было узкое, лицо было узкое, он был высокий и стройный. И говорил со мной с испанской учтивостью, словно с инфантой… Я стояла возле него, он усадил меня к себе на колени… От него пахло духами, табаком, сталью… он весь был из какого-то благородного металла. У него были синие глаза. Больше я его никогда не видела. Нам, как вы понимаете, пришлось уехать. Плиту положили уже после войны». «Вы сказали — повешен?» «Да, как все они. Он находился в Париже, занимал там высокий пост. Он и Юнгер жили в одной гостинице. Он даже успел кое-что сделать, когда пришло сообщение о взрыве. Ведь сначала думали, что покушение удалось. Но я уверена, он всё равно начал бы действовать, даже если бы знал, что диктатор остался жив… На другой день после взрыва, — всё было уже известно, эта бестия отделалась царапинами… — дедушку срочно вызвали в столицу, он понимал, что это означает… Отправился в машине с денщиком и шофёром. По дороге велел остановиться и сказал, что хочет пройтись. И они услышали выстрел в лесу. Сначала думали, что это партизаны. Моя мама узнала, что он лежит в госпитале в Вердене. Его спасли, но он повредил зрительный нерв и ослеп. Палач вёл его под руку к виселице». Она поставила портрет на столик, долго возилась, переставляя рамки с фотографиями. «Некоторые до сих пор считают, что заговор и покушение, в военное время… Мой муж тоже так говорит. Он считает, что это измена и по закону с ними так и должны были поступить». Я спросил: «По какому закону?» «По тогдашнему, какому же ещё». «И что вы ему ответили?» «Что я могу ответить… — Она пожала плечами. — Мы давно уже ни о чём не спорим. Я ужасно голодна. А вы? Мы можем предварительно закусить, а ближе к вечеру пообедаем». Она вынула из холодильника какую-то снедь, мы подкрепились и вышли из дому. Неловкость росла между нами, растерянность, которую можно было преодолеть только разговорами, но светский тон был неуместен, и оттого разговор только усугублял эту неловкость. Маленькая, бледная и зеленоглазая женщина в платье, почти доходящем до щиколоток, в ореоле янтарных волос, шла, стараясь попадать в шаг, помахивая прутиком; поговорили о здешних местах, об удивительном цвете неба и календаре, начался охотничий сезон, объяснила она. Её муж каждый год в это время ездит в Каринтию, у него там Schlofichen, крошечный домик-замок в горах. Так что я могу переночевать здесь без всяких затруднений. «А если бы…» «Если бы он был здесь? Я бы вас не приглашала!» Она прибавила: «Мой муж — своеобразный человек. Да и я тоже… У нас нет детей». Я спросил, означают ли её слова, что барон против. «Против того, чтобы у нас были дети, что вы! Как вам могла притти в голову такая мысль. Род должен продолжаться». «Он последний в своём роду?» «Есть родня в Англии, в Швеции. Северная ветвь. Но знаете, генеалогические соображения меня лично мало беспокоят». Дошли до леса. «Я думаю, — пробормотала она, — дождя не будет». Блёклое голубоватое небо незаметно превратилось в серо-жемчужное, дали заволоклись, исчезли тени. Мы шли кружным путём вдоль лесной опушки. «Расскажите о себе, — попросила баронесса, — мы всё время говорим обо мне». «Вам в самом деле интересно?» «Если бы не было интересно, я бы вас не приглашала». «Что же мне рассказывать?» «Меня всё интересует. Как вы здесь оказались. У вас есть жена?» «Была». «Здесь… или там?» «Она умерла». «О! Простите». «Мне кажется, что…» — проговорил я и хотел сказать, что незачем и не о чем особенно распространяться, что она уже достаточно обо мне знает. Я хотел сказать, что мы случайно познакомились и так же ненароком расстанемся. И слепые фиолетовые небеса, увядающий лес, и что-то неясное вдали — пелена облаков, или другие леса, или руины замков, — призывают к молчанию. «Мне кажется…» «Да. Мне тоже», — сказала она, и теперь, когда я вспоминаю этот диалог, мне почти ясно, что имелось в виду. Мы подбирались к неизвестной мне цели нашего разговора, к тому, ради чего была затеяна эта поездка, мы словно карабкались на высокую гору, и чем дальше, тем труднее был каждый шаг, и мы радовались возможности брести, отдыхая, когда крутизна сменялась пологой тропинкой. А там опять круто вверх — последний, почти отвесный отрезок пути — и чуть было не оступились, чуть не сорвались вниз, — и вот площадка. «Послушайте…» — пробормотала она. Обогнули опушку, открылось широкое поле, рапс был уже убран. Я подставил руку кверху ладонью. «Вы думаете, капает? — Она оглядела небо и покачала головой. — По-моему, дождя не будет». «Вы не боитесь промокнуть?» «Я? Нисколько. Но я говорю вам, дождя не будет. Вы плохо знаете наш климат». «Вы хотели мне что-то сказать…» Короткое молчание. «Да. Хотела сказать». «Дело вот в чём». Первые фразы были произнесены сухим, строгим, я бы даже сказал, начальственным тоном. Но затем самообладание стало покидать мою собеседницу. «Дело вот в чём… только не свалитесь со стебля!» «Что это значит?» «Это такое выражение. Вы его не слыхали? Я хочу сказать, не падайте в обморок. Мои семейные обстоятельства вам теперь более или менее известны. Я бы хотела просить вас, чтобы наш разговор, как и эта встреча, остались между нами. Впрочем, сейчас вы всё поймёте. Я хотела вам предложить… просить вас… не сочтите это экстравагантностью. Я… — она запнулась, — одним словом, я хочу, чтобы вы подарили мне ребёнка». Площадка на вершине, куда мы, наконец, взобрались. «Ребёнка?» — ошеломлённо спросил я. «Да. Ребёнка». Я остановился, и она остановилась. Кругом стояла такая тишь, что, упади с дерева листок в ста шагах от нас, мы бы услышали. Стало накрапывать. Она вздохнула. «Выслушайте меня… Я сделала все необходимые исследования. Вероятно, мне не следовало бы вам говорить, что я не люблю моего мужа, никогда не любила… но дело не в этом, дело в том, что теперь стало окончательно ясно, виновата не я, виноват он, я имею в виду бездетность… Мои годы уходят…» Мы стали под деревом. Дождик слабо шелестел вокруг нас. «Вы молчите», — сказала она. Я проговорил: «Света-Мария…» «Да». «Но почему я?» «Почему вы. Представьте себе, мне трудно объяснить. Потому что вы, а не кто-нибудь. В тот день, когда вы приехали с вашим коллегой… когда вы вошли. У меня вдруг промелькнула мысль. Как-то ни с того ни с сего. Первые мысли всегда самые безумные… и… и, может быть, самые верные. Так вот, я подумала: Бог мой — а почему бы и нет?». Я усмехнулся. «Света-Мария, вы меня совершенно не знаете». «Немного знаю». «Вы даже не знаете, — продолжал я, — достаточно ли я здоров». «Я навела справки». «Каким это образом?» «Предоставьте мне самой заботиться об этом». «Я здесь совершенно чужой человек». «Это и есть, скажем так… один из доводов. Не единственный, конечно… Позвольте мне выложить все карты на стол. Если вы согласны… пожалуйста, не возражайте, выслушайте меня… Если вы согласны и… всё будет хорошо… я хочу сказать, если ребёнок появится на свет, никто ему никогда не должен будет сообщать об обстоятельствах его рождения, его жизнь, как вы понимаете, будет обеспечена, он будет носить наше имя, будет законным наследником, и никто…» «Баронесса… — я перебил её, она посмотрела на меня с упрёком. — Света-Мария. Я ничего не хочу обсуждать…» «И не надо», — сказала она быстро. «…разрешите мне только задать один вопрос. Вы сказали — если я вас правильно понял, — сказали, что барон не способен зачать ребёнка…» «Да, но он не в курсе дела. Он уверен, что причина — это я». «Значит, э…» «Да, — сказала она просто, — врач показал мне его сперму под микроскопом». Стало совсем сумрачно, капли падали сквозь листву, дождь шуршал вокруг нас, дождь был семенем, падавшим на осеннюю бесплодную землю. Баронесса сжимала на шее кружево воротничка, я набросил свой пиджак ей на плечи, она пробормотала: «Само собой, и ваше существование будет обеспечено». «Моё существование, что это значит?» «Вам будет выплачиваться ежемесячное пособие. Из Швейцарии…» «Баронесса!» Она не слушала. «С тем, однако, что вы никогда…» Пособие, подумал я, — за что? Странно сказать, но только в эту минуту я осознал, чего, собственно, от меня хотят. Физически осознал. Чтобы назавтра выкинуть меня, не глядя, как использованный билет для однократной поездки. Расхохотаться! Вот что сделал бы каждый на моём месте. Мы стояли под деревом, продрогшие, в сырой, пахнущей мёртвыми листьями полумгле, полутьме, спустя немного я услышал ее голос на бегу. «Пожалуйста, ничего не говорите… не отвечайте… Я понимаю, что наговорила много лишнего… Нам надо поторопиться… Не повезло с погодой… Боже мой, — говорила она, — вы совершенно промокли. Вам надо сменить платье. Пожалуйста, вот сюда. — Она немного суетилась. — Вы найдёте там всё что нужно… Вы умеете разжигать камин?» Умытый и причёсанный, я чиркал спичкой, сидя на корточках, подобрав полы шёлкового халата. Она вошла. Как и я, она была в кимоно. Я откупорил бутылку. Мы сидели между свечами. Воцарилось удивительное спокойствие, больше ничего не было сказано, словно ничего не произошло; в сущности, и не могло произойти; лицо её выражало полную безмятежность, уста произносили будничные незначащие слова, — она давала мне понять, что не было никакого разговора. Двое, женщина и мужчина, сидели за столом, трещали дрова, мерцали свечи, искрилось вино. И вот она явилась издалека, непостижимая музыка, четырежды стучащая фраза наполнила счастьем, которому нет названия, рояль робко начал разговор, и оркестр отозвался сначала вполголоса, потом уверенней; скрипки постепенно овладели собой, почувствовалось тайное могущество, и волшебная тема отступила, прощальная, уплывающая, как далёкий остров вечной юности. Не мы понимаем музыку, сказал кто-то, понять музыку невозможно, — но музыка понимает нас. Новость, которую я услышал от Клима, не была новостью: к этому шло. Правда, всё происходило по секрету от меня или по крайней мере без моего ведома: телефонные переговоры, визиты и совещания, во время которых Клим оставался с гостями в своём кабинете. Меня не приглашали, со мной не советовались, меня оставили в покое. Я не протестовал. Мало помалу мы вовсе перестали разговаривать, обсуждать что-либо; коротко приветствовали друг друга, после чего каждый уединялся в своей комнате и делал что положено. Главное, при всей его всё ещё не остывшей сенсационности, подразумевалось само собой. Главное — это был гниловатый запах весны, которым тянуло всё сильней из России. То, чему я отказывался верить, по-видимому, совершалось на самом деле, неотвратимо и с возрастающей скоростью: глетчер сдвинулся с места и поехал вниз, крошась и оплывая на солнце. Каждая неделя приносила новые перемены. Клим объявил, что на очереди вопрос о восстановлении гражданства. «Тебя, конечно, это вряд ли интересует». Моё равнодушие уже не раздражало его. По-видимому, он давно списал меня в расход. Войдя как-то раз в комнату, где я проделывал своё обычное упражнение, он коротко осведомился о чём-то, поглядел в окошко и пробормотал: «Да, кстати… не помню, говорил ли я тебе». Я встал на ноги. «Журнал закрывается». Как уже сказано, этого надо было ожидать, и всё же я был несколько ошарашен. Журнал был, что ни говори, нашим общим детищем, он сделался для нас почти живым существом, и вот теперь тебе объявляют, а вернее сказать, доводят до твоего сведения, что это живое существо готовится испустить дух. «Когда?» — спросил я. «По-видимому, со следующего месяца». Клим развёл руками, это было сказано так, словно весть была неожиданной для него самого. Было сказано — и он почувствовал облегчение. Он поспешил уточнить: то есть, конечно, не закрывается насовсем. Приостанавливается. Мы рассчитываем возобновить его на новой основе. Я спросил: кто это «мы»? «Я… и будущие сотрудники. В конце концов, и ты тоже… Если, конечно, захочешь». То есть явно подразумевалось, что я не захочу. На новой основе — это значило «там». «Ты решил вернуться?» «Конечно». «Но ты мне об этом ничего не говорил». «Разве?.. Господи, но это же ясно. А как же иначе. Это само собой разумеется. Что нам здесь делать?» «А что там делать?» «Там? Извини, — сказал он, — я тебя не понимаю. Когда там такие события. Происходит настоящая революция! Мы просто обязаны вернуться». Я спросил, могу ли я рассчитывать на выходное пособие. «Какое пособие?» «Фирма закрывается и выплачивает служащим компенсацию. Так принято… по крайней мере, в этой стране». Последнюю фразу не следовало произносить. Получалось так, что я противопоставляю «эту страну» варварским обычаям России. И как бы попрекаю моего товарища тем, что он верен этим обычаям. В былые времена он бы взорвался. Но теперь — никакой реакции. Словно он хотел показать, что он уже там, по ту сторону границы. Покачал головой. Разумеется, никакого пособия мне не полагалось. Наши средства на исходе. Южный барон, как мне, вероятно, известно, отказал. Из Штатов больше ничего не поступает: они там считают, что холодная война кончилась. Так что уже по этой причине пора было закрывать лавочку. Но сколько-то ещё осталось, сказал я. Нет, сказал Клим, денег хватит только на то, чтобы переправить технику и остальное. Он собирался забрать с собой обе пишущих машинки, копировальный аппарат, ещё что-то и гордость редакции, недавно приобретённый компьютер. Прочее составлял наш архив, стопки старых номеров журнала, крамольные брошюры и рукописи. Говорить больше было не о чем, всё же я не удержался и спросил: «А если там ничего не получится?» «В каком смысле?» «Если не удастся наладить выпуск?» «Не думаю, — сказал он. — Наш журнал там известен. Одним словом…» Одним словом, надо ехать, все эти годы мы держали руку на пульсе страны, но теперь события развиваются столь стремительно, что мы здесь начинаем отставать. Даже если бы денежки не иссякли, надо было выпускать журнал там. Надо ехать, надо возвращаться туда, где нас ждут, где мы нужны, где нам готовы всё простить. Что простить? Да то, что мы сбежали, оставили родину, бросили нашу старую мать. «Выходит, — пробормотал я, — можно считать себя уволенным?» «Выходит так», — промолвил Клим и снова развёл руками. Я окинул взглядом свой «кабинет», оторвал прикнопленный над столом план очередного номера, снял цветной календарь, свернул в трубку и сунул в карман. На улице шёл проливной дождь; постояв в подъезде, я швырнул календарь в урну и двинулся в неизвестном направлении. Summing up,[9] — я испытывал облегчение. Как ни странно, восстановить иные события легче немного погодя, нежели сразу после случившегося: память переживает нечто вроде обморока, нужен срок, чтобы она пришла в себя. Дождь покончил с бабьим летом. Мы ввалились в уединённый дом, промокшие до нитки. Дождь шумел всю ночь с воскресенья на понедельник, и всю обратную дорогу в город — возвращался я один — стрелы дождя летели навстречу окнам вагона. Это был тот самый понедельник, когда Клим объявил о своём решении. И когда, выйдя из нашей конторы, чтобы никогда больше не увидеться с моим товарищем (позже я узнал, что он в самом деле отбыл, потом вернулся, некоторое время спустя снова уехал, журнал, по слухам, так и не возобновился), когда, стоя в подъезде с ненужным календарём в руках, я думал о том, что непостижимая судьба поворачивает ко мне свой серебряный лик, чтобы сказать мне, что я свободен, наконец-то окончательно и безвозвратно свободен — от всех обязанностей, от всех дел, от рутины, от этих оглобель жизни, — избавился раз и навсегда, — когда я так стоял и размышлял, дождь по-прежнему хлестал по чёрному тротуару и гнал согбенных прохожих, и смывал прошлое, и мимо меня, с могильным сиянием фар, в веерах брызг неслись автомобили. Итак… на чём мы остановились? Что ж! Мы остановились на том вечере, воистину самом прекрасном из вечеров, по крайней мере, прекрасно начавшемся или, лучше сказать, прекрасно задуманном. Патрицианка, сошедшая с полотна XVII века, указала на ванную. Гость принял душ и, облачившись в дальневосточный халат, словно повелитель, прошествовал в маленькую гостиную. Я вспомнил, как это делалось в годы нашей юности, в те ослепительно-солнечные дни и морозные, оловянные, свинцовые ночи, когда мы провели однажды каникулы в деревенской избе, вдвоём, с запасом привезённых продуктов и водки, с заснеженным штабелем дров на дворе. Сложил крест-накрест сухие мелко распиленные поленья, между ними щепочки, комок бумаги. Voila! Огонь заплясал в камине. Я проверил тягу, придвинул решётку к очагу, я уселся за стол и ввинтил штопор в бутылку отличного шабли primeur. Хозяйка, маленькая и уютная в тесном оранжевом кимоно, в вязаных носках, внесла тарелки с едой. Ни единым словом не было упомянуто о том, что произошло на лесной опушке. Мне стало ясно: она спохватилась, она поняла, что совершила оплошность, и благодарна за молчаливое согласие считать не состоявшимся наш дикий разговор. Я похвалил вино, мы наслаждались покоем, сухостью, теплом, божественной музыкой, это был Четвёртый фортепьянный концерт Бетховена, мой любимый, — и сидели, как зачарованные, глядя на язычки огней. Говорят, три свечи — дурное предзнаменование, так, по крайней мере, считалось в России. Здесь же, если не ошибаюсь, они служат знаком и обещанием благополучия. Pax in terra et in hominibus benevolentia. Вспомнилась эта формула, поход в больницу, покойный пахан-профессор, — как далёк от этого мира был мир, куда я ненароком забрёл! И уж совсем астрономическая дистанция отделяла от них планету, на которой мы жили зимой в заваленной снегом деревне, в избе с дощатым столом, почернелыми иконами и огромной деревянной кроватью, вдвоём, с запасом еды и выпивки, с отсветами огня на железном полу перед печкой. И снова — pax in terra, на земле мир… Я спросил, католичка ли она. Взглянув на меня, она спросила в свою очередь, почему я спрашиваю, я не знал, всё говорилось по наитию, невзначай. Да, конечно, сказала она; как и подобало южной дворянке; потом добавила: «Для меня это большого значения не имеет». «Религия?» «Не религия, а вероучение. Существует разница между культом и…» «И чем?» «Верой в Бога». «Вы верите?» Она снова взглянула на меня и ничего не ответила. «Но вы бываете в церкви». Должно быть, она подумала, что я намекаю на моё времяпровождение на ступенях св. Непомука и моё разоблачение. Перевела глаза на оранжевые лепестки огней — фаллические цветы — и проговорила: «Да, бываю». Я встал, чтобы подбросить дров, вернулся, подлил ей и себе, за что же мы выпьем, спросил я. «В самом деле, — улыбнулась Света-Мария, подняв бокал, — за что? Может быть, за вас?..» Она сидела спиной к очагу, прошло невообразимо много времени, что-то происходило, летели искры, рушились рдеющие головни, некогда бывшие юной порослью, стройными стволами, аккуратными поленницами, и за это время прошла вся жизнь, и жизнь была перерублена, когда обстоятельства, о которых не было ни малейшей охоты вспоминать, заставили бросить Катю и опостылевший город, пресловутую родину, а лучше сказать, когда эта родина вышвырнула меня пинком под зад, — но сейчас мне казалось трусливым и лицемерным ссылаться на «обстоятельства». Обстоятельства всегда готовы избавить нас от ответственности. И вот теперь я сижу за столом, в невероятном японском облачении, вернее, сидит моя уцелевшая половина, в доме, где я никогда не был и никогда больше не буду, перед маленькой пышноволосой женщиной, отважно предложившей себя и тотчас отказавшейся от своего проекта, сижу в последний раз, ибо и с ней я больше не увижусь. Мысли, которые и мыслями не назовёшь, картины одна другой притягательней и ужасней проплывали на дне моих глаз; машинально я протянул руку и отпил глоток. «Конечно, — проговорила она, — и у меня есть проблемы…» Я перевёл на неё вопросительный взгляд. «Прежде всего, я nullipara». «Что это значит?» «Не рожавшая. Мой врач считает, что есть известный риск…» Значит, она вовсе не думала отказываться. Весь вечер её мысли вертелись вокруг этого предложения! Значит, то, что в «проекте» должны участвовать двое, что в конце концов у меня есть собственная гордость, — ею вовсе не принималось во внимание. «Света-Мария…» «Молчите. Это не ваше дело. Я же говорю — мои проблемы. Я ужасная трусиха. Вы знаете, что мне уже за сорок? К тому же доктор говорит, у меня узкий таз…» «Вы что, обсуждали всё это с вашим врачом?» «Конечно, а как же. — Она добавила: — Он абсолютно надёжный человек». Я молчал, она продолжала: «Может быть, следовало побеседовать со священником. Но я вам уже говорила… Я, может быть, и верю в Бога. Да, конечно, я верую. Только, знаете, наша церковь как-то не внушает мне доверия». «Ещё бы», — заметил я, невольно отклоняясь от темы. «Вы, наверное, православный. Православие — очень строгая религия». «Её не существует, — сказал я. — В России, во всяком случае». «Вы хотите сказать, большевики… я слышала, что все храмы были разрушены». «Причём тут большевики». «Не понимаю». «Её нет — одна оболочка. Видимость». «Вы думаете? — сказала она рассеянно. Она пробормотала: — Иногда мне начинает казаться, что вас мне послал Бог…» Говоря по правде, меня слегка передёрнуло от этих слов. Не помню, что я ответил. Мы снова вступили на минное поле. Должен оговориться, что чужой язык имеет свои преимущества. Чужой язык освобождает от запретов. Он кажется безопасней. Слова не так обжигают, как на родном языке. На чужом языке можно говорить о вещах, которые на своём родном невозможны, на чужом языке легче признаться в любви или отвергнуть любовь… одним словом, я не думаю, что мог бы вести разговор с хозяйкой, случись нам беседовать по-русски. Она умолкла, занятая своими мыслями, предоставив мне заполнить паузу незначащей репликой, вместо этого я вышел из-за стола, выбрал свободное место и, взмахнув руками, встал на голову. «Что вы делаете?» «Баронесса, — сказал я с пола, — мне так легче собраться с мыслями». Обыкновенно, изъясняясь на языке аборигенов, я непроизвольно начинаю на нём же и думать или по крайней мере приводить в порядок свои мысли, теперь же я заметил, что думаю по-русски. Полагаю, со мной согласятся, если я скажу, что язык родных осин удивительно хорошо приспособлен к тому, чтобы мыслить на нём, находясь в позе, которую я продемонстрировал моей собеседнице. «И долго вы так будете стоять?» «Всего три минуты, дорогая», — сказал я. Мы снова сидели за столом, перед оплывшими свечами. Над чёрными руинами в камине плясало призрачное пламя, это была агония. Баронесса встала и вернулась, сияя улыбкой, неся два высоких бокала и в крахмальной салфетке среброголовую бутыль в оранжевом уборе под цвет её кимоно, с портретом бессмертной вдовы. «Я считаю, нам нужно отпраздновать нашу свадьбу!» «Вы ещё не получили согласие жениха», — сказал я холодно. «Ах да, согласие… — Меня смерили длинным взглядом. — Я считаю, — внятно сказала она, — что мы должны отпраздновать нашу свадьбу». Я отколупнул станиоль, снял проволочный предохранитель. Медленно, угрожающе вращая куполообразную пробку, сдерживая напор газа, я смотрел в глаза моей сообщнице, это был поединок зрачков; я почувствовал, как дёрнулась моя щека, слабый хлопок, словно отдалённый взрыв, нарушил молчание, лёгкое облачко курилось над горлышком, ледяной напиток полился в бокалы. Стоя мы ждали, когда уляжется кипенье. Мы напоминали дипломатов двух враждующих государств. Медленно, с опаской были вознесены кубки. «Zum Wohl!» — и она назвала меня по имени. «Zum Wohl»[10]. Я спросил, подняв брови: не подкинуть ли ещё дров в камин? Она покачала головой. «Между прочим, — холод шампанского почувствовался в её голосе, — отвернуться от дамы, когда она бросает вам цветок, это… по меньшей мере невежливо. Знаешь что… Ведь мы теперь на ты, не правда ли. Я не настолько тупа, чтобы не понимать, что так просто это не делается… Не надо сейчас об этом думать. Предоставь вещам итти своим естественным ходом». «Естественным?» «Конечно. Разве это не естественно, если мужчина и женщина остаются наедине, и… ясно, что дальнейшее неизбежно?» «Неизбежно?» «Да». «Мне кажется, — сказал я, — в нашей ситуации есть что-то комичное». «Может быть… Отнесись к этому легче. Русские из всего делают проблему. В конце концов, это действительно забавно: представь себе, что у тебя интрижка с дамой из хорошего общества. Нет, нет, — она опустила голову, — я говорю не то. Совсем не то. Лучше помолчим. Представь себе, что…» Она подвинула мне свой бокал. «Бывают неудачи», — заметил я, берясь за бутылку. Она обвела меня искоса ироническим взглядом. «Вот что тебя волнует», — сказала она. Мы вновь осушили рюмки. Я бы даже сказал, бодро осушили. Возможно, вдова Клико была виной тому, что диалог стал принимать игривый характер. В конце концов, выносить пафос можно лишь в небольших дозах. И мы попытались найти убежище во фривольности. «Не то чтобы волнует, но… Всё бывает». «Ты хочешь сказать: не всё бывает. Странный разговор… накануне брачной ночи. В конце концов, впрыснуть два миллилитра — или сколько там — мужского семени, разве это так сложно? О, извини, — сказала она, смеясь. — Сама не знаю, что говорю!» «Ты говоришь то, что думаешь». «Может быть, но слова всё искажают. Я думаю обо всём сразу. О самом простом и самом сложном… самом непонятном. Это судьба… Ты веришь в судьбу?» Я пожал плечами. «Ты находишь меня недостаточно привлекательной?» «Я этого не говорил». «Хорошо, тогда я сама скажу. Сначала налей мне… только немного… это вредно для ребёнка. Ты говорил, что я похожа на портрет Дюрера. Другие тоже говорят. Но ведь эта дама, согласись, не так уж уродлива! Да… да… — говорила она, теперь уже глядя не на меня, а в пространство между нами, — я не юная девушка. Но позволь тебе напомнить: жёны, не слишком влюблённые в своих мужей, хорошо сохраняются, это давно замечено. Они не засыхают, как старые девы, и это понятно: результат регулярного полового контакта. Но и не расходуют почём зря свои силы. А я к тому же ещё была добродетельной супругой». «Света-Мария… зачем ты мне всё это говоришь?» «Дай мне договорить… Ты недурно сложен, для мужчины это самое главное. Залог полноценного отцовства. Но ты, возможно, не обратил внимания… должного внимания, что и я… Мои платья не дают ясного представления… Уверяю тебя, я сложена на диво. Ничего лишнего! У меня в меру широкие бёдра. Мой зад выступает ровно настолько, насколько это требуется. Живот без складок, живот нерожавшей женщины. У меня грудь, которой позавидует любая девчонка. У меня маленькие, немного расставленные, прекрасно сформированные железы с розовыми сосками. Хочешь, чтобы я продолжила это описание? Плесни мне ещё немного… капельку». Пауза. Я намерен сделать паузу. Я огляделся: сколько уже было в моей жизни таких пристанищ, голых обшарпанных стен, подтёков на потолке. Всё, что я забираю с собой, несколько книг, зимнее пальто и, само собой, моё профессиональное обмундирование — штаны, балахон, древняя касторовая шляпа, к которой я питаю суеверную привязанность, — частью сложено в чемодан, частью висит на стуле. Прочее мне не принадлежит. Я не собираюсь присесть напоследок, по русскому обычаю. Я сюда уже не вернусь. В положенный срок внесена квартирная плата, ключи лежат на столе, я предупредил жилищную компанию о том, что освобождаю комнату. Не комнату, а конуру. Они требовали, чтобы я произвёл ремонт, но с меня, как говорится, взятки гладки. Не буду рассказывать о формальностях, о сидении в коридорах всем нам знакомого учреждения, где, кстати, произошла у меня встреча со старым приятелем. В дальнем конце воздвиглась, валкой походочкой мимо обсевших все стулья, похожих на тени просителей приблизилась фигура Вальдемара. «Алала!» — услышал я древнегреческое приветствие. Теперь он был в длинной седой бороде, которую, я думаю, специально отбеливал; есть такие снадобья. «Ты чего здесь торчишь?» «Да вот, — сказал я, — сижу…» «За пособием пришёл, что ль?» «В этом роде». Вальди выразил удивление, что давно не видел меня на рабочем месте. «Если ты имеешь в виду редакцию, — сказал я, — то её больше не существует». «Накрылась?» «В этом роде». «Ну и хрен с ней. Я не об этом. Кстати: за тобой должок!» «После отдам», — сказал я. «Когда это, после?» Мы ещё немного потолковали. Прохвост сумел-таки после смерти нашего пахана окончательно закрепить за собою его прерогативы. Не знаю только, счёл ли своим долгом взять на себя его заботу о нас. В это время на табло появился мой номер, замигал огонёк над дверью. «Я тебя везде найду!» — крикнул он вслед. Выйдя из кабинета, я огляделся: коридор был по-прежнему полон страждущих, Вальдемар исчез; я спустился по лестнице в вестибюль, вышел на улицу, поглядел в обе стороны, дорога в мир была открыта. На углу я сунул три монеты в щель автомата, снял трубку и набрал номер. Я брёл мимо вывесок и витрин, распахнутых дверей кафе, кое-где столики снова стояли снаружи, за стёклами сияли шестиугольные звёзды, близилось Рождество, была оттепель, всё ещё продолжалось неопределённое время года. Навстречу мне постукивали каблуками женщины, маршировали мужчины в плащах нараспашку, плелись старухи, и на всех лицах играла, как солнце на поверхности вод, обманчивая весна; я шёл без цели и направления, — по крайней мере, так мне хотелось думать, в известном смысле так оно и было: без всякой цели; шёл, почти весёлый, свободный, вот что главное, и беззаботный, как этот город, по которому некогда брёл юноша-монах в чёрном плаще с капюшоном и видел в небе над дворцами огненный меч возмездия, но до огня и пепла было ещё далеко. В самом деле, времени было хоть отбавляй. Я вышел к скверу и удобно устроился на скамейке. Спиной ко мне, на постаменте, окружённом цепями, сидел позеленевший бронзовый король. Известно ли ей, кто это, спросил я Марью Фёдоровну, когда она опустилась на скамью рядом со мной. Она покачала головой. «Надо знать историю нашей новой родины», — сказал я наставительно, принял из её рук аккуратно завёрнутый бутерброд, банку кока-колы, прочёл, жуя и прихлёбывая из отверстия, учёную лекцию. Жестянка полетела в урну. Бледное солнце выглянуло из марли облаков. Я хлопнул себя по коленям. После этого началось длинное путешествие. Мимо старых особняков, чугунных решёток и маленьких львов, сидящих, точно дети на горшках, на своих постаментах, мимо аккуратных безликих зданий, построенных на месте сгоревших и разбомблённых кварталов, мимо голых деревьев, где высоко на суках висели похожие на гнёзда растения-приживалы, где сидели, задумавшись, чёрно-лиловые птицы, по мокрым песчаным дорожкам, где мальчишки мчались на карликовых велосипедах, с красными флажками на длинных качающихся жердях бамбука за спиной, словно конные самураи. Сыр-бор разгорелся из-за того, что люди епископа собирали дань с купцов из южных земель, а герцогу ничего не доставалось, продолжал я, и тогда герцог велел разрушить переправу и выстроил собственный мост выше по реке, откуда всё и пошло. Зависть, сказал я, породила этот привольный город. Держась за руки, мы спустились по каменным ступенькам к воде. Мост гремел высоко над нашими головами. До зимы было ещё не так близко, настоящая зима в наших палестинах начинается в конце января, но народ запасается одеялами, воровства здесь не бывает, кто-нибудь притащит жаровню, люди живут коммуной. В крайнем случае, сказал я, можно переночевать в метро, бургомистр заблаговременно распорядился не запирать двери в морозные ночи. Бургомистр даже посетил как-то раз это убежище. В газете была статья и фотография. На сухой площадке между плитами берега и бетонным быком, стояли деревянные койки и ржавые железные кровати, комод с телевизором, газовая плита; на плечиках висел фрак, порыжевший от старости и невзгод, стояло облупленное пианино, на котором владелец, облачившись во фрак и цилиндр, в перчатках с обрезанными пальцами, играл в рождественские дни на базаре Христа-дитяти, пианино выволакивали наверх и грузовичок вёз его на главную площадь города. Источенный червяком шкаф, переживший царствования и войны, с остатками деревянной резьбы, с чёрным исцарапанным зеркалом, отгораживал угол для желающих воспользоваться двуспальным ложем любви. Маша взглянула на меня, я пожал плечами. Устанавливается очередь, сказал я. Мало того, что я забыл о случившемся. Из памяти начисто выветрилось время, три или четыре года тому назад, когда сам я, получив известие и по собственной воле намеревался проститься с этим лучшим из миров. С тех пор я был осуждён, если можно так выразиться, на пожизненное существование. Как бы то ни было, новость оказалась ложной. Мысли заняты были другим, я снова куда-то ехал. Так как движение поездов временно было прекращено, я поднялся следом за всеми по эскалатору, рассчитывая воспользоваться наземным транс-портом; было зябко, пасмурно, смеркалось. Угрюмая толпа штурмовала автобус. Вновь, как навязчивый сон, как сон во сне, изнурительная езда в лабиринте тусклых улиц, по кривым ухабистым переулкам, в тряске и духоте, в испарениях мокрой одежды; мелькание огней, дождь, ползущий по чёрным стеклам колыхающегося экипажа. Дождь лил всё гуще, автобус остановился посреди водной глади, люди старались перепрыгнуть с подножки на тротуар. Оглянувшись, я увидел, что никого больше нет, ни автобуса, ни людей. Ливень стал утихать. Нечего удивляться, что я не сразу отыскал дом и полуразрушенный подъезд, ведь прошло столько времени, столько воды утекло; и, однако, было заметно, что ничего, в сущности, не изменилось. Единственное новшество — фонари, лунное сияние газосветных трубок. Память возвратилась ко мне. Лучше сказать, я вернулся в свою память, как в мёртвый дом. На постели лежала моя жена. «Т-сс, — прошептал я, — только не пугайся». Она села на постели. Я нащупал выключатель, свет зажёгся над столом в оранжевом абажуре, остальное — кровать, стены, тускло отсвечивающий шкаф, циферблат часов — было погружено в полумрак. Я принёс ей домашний халат, она накинула его на плечи поверх ночной рубашки, сунула руки в рукава, поднялась — я подвинул ей домашние туфли — и завязала поясок. Мы сидели за столом, она сказала, можно вскипятить чай, есть остатки ужина, осведомилась о багаже, я ответил, что оставил вещи в камере хранения, но тотчас поправился, сказав, что приехал налегке, она недоверчиво взглянула на меня, едва начавшийся разговор заглох. Она взглянула на часы. Я сравнил их с моими наручными часами, стоят, сказал я. Она не поняла, какие часы я имею в виду. Я пробормотал: «Значит, слух оказался ложным». Моя жена рассеянно кивнула, очевидно, поняв, о чём я говорю. Она хотела подняться, я остановил её жестом. Она провела рукой по волосам. «Ну, рассказывай». Я ответил ей вопросительным взглядом. «Как ты там живёшь. Обзавёлся семьёй?» Я покачал головой. «Очень уж ты облез, — сказала она. — Надолго приехал? Где собираешься остановиться?» Я усмехнулся. «Знаешь что, — сказал я, — может, я сам приготовлю? Я всё найду!» — крикнул я, выходя на кухню. Мы снова сидели друг перед другом, под абажуром, помешивая в чашках, где кружились маслянистые блики. «Надолго, — промолвил я, пробуя с ложечки обжигающий чай, — ты спрашиваешь: надолго? А как ты сама думаешь?» «Откуда мне знать». «Как можно спрашивать, — я дул на ложечку, — как можно спрашивать, зная о том, что со мной здесь произошло?.. Он не остывает!» — возмущённо сказал я. «Потерпи немного. Налей в блюдце». «Да если бы и не произошло… В этой стране нельзя жить. Я бы просто загнулся в этой стране! Вот ведь и ты…» — я осёкся. «Слух оказался ложным», — сказала она спокойно. «Слава Богу», — пробормотал я. Она проговорила: «Значит, так. Жить здесь невозможно. Всё ужасно — начиная с чая». «Да — и кончая этим гнусным переулком, этими грязными, неубранными улицами, вечной толчеёй, этим всеобщим, застарелым, неизлечимым хаосом, этой вечной неустроенностью, этим наглым презрением к человеческой личности!» «Ну вот, теперь ты можешь спокойно пить свой чай… Ты завтра уезжаешь?» Я сидел, опустив голову. «Ляжешь там, — она кивнула на неубранную постель. — Я себе постелю на полу». «Что ты, Катя, — сказал я испуганно, — с твоим здоровьем!» «Как-нибудь пересплю ночь. Когда тебе надо вставать?» «Мне? — спросил я. — Ах, ну да… Чуть было не забыл». «Что ты бормочешь?» «Я хотел тебе сказать, Катя…» Свет абажура, тишина и тепло разморили меня. Слова, как обсосанная карамель, прилипли к зубам, я чувствовал, что мне трудно говорить на своём родном языке, — я уже упоминал о том, как трудно произнести вслух некоторые вещи на родном языке. Странный хохоток вырвался из моей груди, я проговорил: «А зачем мне, собственно, рано вставать? Я хотел спросить… Может, мне остаться?» Она подняла брови. «Я вернулся, Катя, — сказал я. — Вернулся. Ничего не поделаешь». Чай остыл. |
||
|