"Леконт де Лиль и его «Эринии»" - читать интересную книгу автора (Анненский Иннокентий)

II

Леконт де Лиль написал свою трагедию на сюжет распространенного мифа о том, как Орест убил мать за то, что та убила его отца. Когда-то Эсхил за четыре с половиною века до р. Хр. дал этой сказке форму трагедии и значение, которому суждено было сделаться мировым.

Кому не бросалось сходство Гамлета с Орестом по основному рисунку их трагедий? Из французов Леконт де Лиль не был первым подражателем Эсхила, но едва ли его трагедия осталась не единственной по художественной независимости трагика.

Леконт де Лиль, конечно, считался с нашей измененной чувствительностью, а также новыми условиями театрального дела, но чопорность, риторика и жеманство, к которым издавна приучились французские зрители классических пьес, мало принимались им в расчет.

Пьеса состоит из двух частей, названных первая — «Клитемнестрой», а вторая — «Орестом». Декорация первой — наружный портик дворца Пелопидов. Массивная архитектура его конических и приземистых колонн без базы сразу же показывает, что мы вышли из пределов условного греко-римского портика старой классической сцены.

Чуть брезжит свет, и сцена вся полна Эринний. Это — богини мщения. Они большие, бледные, худые, в длинных белых платьях, и небрежно распущенные волосы их веют и треплются по лицам и спинам.

Солнце рассеивает странную толпу, а взамен ее приходит откуда-то из глубины сцены хор стариков с посохами. Здесь поэт, отдавший дань археологии, захотел идти уже своим путем. У Эсхила песни и медленные танцы стариков заполняли еще драму, и действие выступало из нее, лишь как выступает узор из экзотической колонны. Новый поэт дал решительное предпочтение слову перед музыкой, лицу — перед хоровым началом и акту — перед антрактом. А его пьеса прерывается лишь затем, чтобы дать зрителям полюбоваться фресками театральных лестниц.

Хор, как только он вступил на сцену, так по традиции делился на два полухория. Но все время затем старики оставались молчаливыми зрителями, и участие их к происходящему вокруг выражалось только мимически.

Впрочем, отчасти за них должны были говорить резонеры Талтибий и Еврибат,[53] которых было тоже два — по числу полухорий.

У Эсхила начало действия еще до вступления хора — принадлежало ночному сторожу на вышке. В словах этого человека слышалась давняя и печальная усталость, которая тут же, впрочем, сменялась радостью от показавшегося вдали огонька.

Дело в том, что по условию аргосцы должны были, как только будет взята Троя, подать сигнал (в темноте огненный) на ближайший от них пункт, откуда, по заранее намеченному плану, знаки шли дальше, и в самое короткое время Илион сообщал радостную весть в Аргос, столицу Агамемнона.

Не таково начало новой драмы. Ее открывают резонеры, в которых тонкий художник сразу же намечает, однако, и различные типы людей. Один — Талтибий — обладает более живой фантазией и свободной речью, другой — Еврибат осторожнее и политичное.

Старики делятся между собой тревожными предчувствиями, сквозь которые просвечивает и их большое недовольство происходящим вокруг. Молитвы о возвращении царя и войска — вот их единственная поддержка.

Сцена прерывается дозорщиком, который возвещает о радостном сигнале. Но стариков трудно уверить, и если более живой Талтибий борется с невольно охватившей его радостью, то Еврибат благоразумно подыскивает объяснение ошибки. Между тем на сцену показывается Клитемнестра со свитой, и, знаком отпуская раба, подтверждает его известие. Лишняя черточка, вы скажете, это отпускание раба, пережиток античной сцены, где актер, игравший дозорщика, должен был успеть переодеться для роли Агамемнона, но художник мудро пользуется и этим пережитком. Да и точно, зачем в таком деле лишние уши, особенно рабские? Мало ли какое сорвется слово. А старики, ведь это — все свои, вельможи.

Первые слова Клитемнестры сдержанны. Но под их торжественной пышностью чувствуется что-то сложное и темное. Царица приглашает стариков радоваться. Ах, право, ну что значит каких-нибудь десять лет ожидания, раз ими покупается такой блистательный успех? И тут же — невольно, конечно, — у царицы пробивается мрачное злорадство. Она сообщает, что победители навлекли на себя гнев богов, осквернив храмы только что сдавшейся Трои. Один стих ее речи кажется даже зловещим.

Аh! la victoire est douce, et la vengeance aussi!

Вы будто должны его понять так:

О! победа[54] сладостна, и месть также.[55]

А между тем, на самом деле, Клитемнестра этой фразой дает выход собственным чувствам. Это ей будет сладостна месть за дочь Ифигению, которую когда-то Агамемнон, обманом призвав в Авлиду, отдал там грекам для искупительной жертвы. Ну, а теперь — пускай победителю остаются его трофеи он сам, победитель, насытит ее месть. Такой прием двойных, или двусмысленных речей был в большом ходу у греческих трагиков. Но Леконт де Лиль перенес его на психологическую почву. И здесь, утратив сходство с оракулом, он стал способствовать большей гибкости языка чувств. Разве не полезно драматургу сделать иногда слова символом более сложного строения или раздвоенной мысли, сделать их как бы двойными, полновесными, чреватыми?

Талтибий резок. На слова царицы он отвечает прямо. У тебя и надежда молодая, а мы стары. А в словах Еврибата, несмотря на их мягкость, Клитемнестра болезненно воспринимает намек. Даже угрозу, которая на минуту приводит ее в ярость.

Старик говорит «о легком рое радостных видений, озаряющем иногда безмолвие ночи», и кончает так:

Grains l'aube inevitable, o Reine, et le reveil![56]

Что хотел сказать этот старик, — но ведь это звучит почти напоминанием о расплате.

Царица, впрочем, скоро справилась со своим волнением. Да к тому же женщина сильной воли, она вовсе не закрывает глаз перед опасностью. Напротив, если у стариков и точно зародилось подозрение, пусть они хорошенько и раз навсегда проникнутся ужасом перед тем, что сделал царь в Авлиде. Они должны оценить, что она теперь… когда кровь Ифигении отомстила за поруганную Элладу… соглашается простить царю. Имя Ифигении придает словам Клитемнестры невольную нежность.

Cette premiere fleur eclose sous mes yeux Comme un gage adore de la bonte des Dieux, Et que, dans le transport de ma j'oie infinie, Mes levres et mon coeur nommaient Iphigenic![57]

Царица уходит. Тут новый поэт должен был отказаться от одного очень существенного ресурса античной трагедии. У Эсхила на сцену являлся герольд Агамемнона, и корифей (запевала хора), не смея еще сказать этому герольду о тех кознях, которые ожидают царя дома, лишь намечал на них.

«Давно лечу я недуг безмолвием, но теперь, когда царь уже близок, впору бы мне умереть». Он заражал печальным настроением и герольда, который в свою очередь знал, что и у Агамемнона не все благополучно, так как боги против него. Но во французской драме ни один из резонеров не видал Трои, — это люди с одним притоком впечатлений, они вращаются в одном плане, и только оттенки личного восприятия отличают предчувствия и молитвы одного от робких предостережений и намеков другого. Извне нет никакого призрака известий, — и действие приостанавливается.

Вот и царь со свитой. За ним пленная Кассандра, дочь Приама, которую Аполлон одарил свойством знать будущее, но не дал ей при этом счастья помогать людям своим знанием — Кассандре не верят, и в этом источник ее драмы.

После первых приветствий Клитемнестра, которой трудно выдерживать перед царем свой радостно приподнятый тон, дает волю воспоминаниям о ночных страхах, которые мучили ее без Агамемнона.

Но нам и здесь хочется увидеть подкладку ее, казалось бы, плавно и естественно развивающихся мыслей.

Moi, j'entendais gemir le palais effrayant; Et de l'oeil de l'esprit, dans l'ombre clairvoyant. Je dressais devant moi, majestueuse et lente, Та forme bleme, o Roi, ton image sanglante![58]

То страшное, что мы должны узнать через несколько быстро уходящих минут, назойливо выделяется и теперь из слов царицы.

На сцену является и еще грозный символ. Впрочем, поэт повтори лишь бессмертную выдумку Эсхила. Клитемнестра велит рабыням раскатать перед царем пурпурные ковры. Царь войдет в дом, где его убьют, по крови. Эта-то, некогда пролитая им в Авлиде кровь дочери и приобщит его теперь к предкам как новую жертву.

Агамемнон приветствует Аргос, потом вельмож и, наконец, алтарь богов. Это боги ведь и дали царю захватить, наконец, Трою в давно и терпеливо ожидавшие ее сети. Но царь тревожится, окружающие чувствуют это, он говорит о пожаре, еще и теперь, поди, наполняющем Трою. Ведь это горят храмы, наполняя богов злобой. Жене достается лишь последнее слово царя, и притом это — не приветствие; он упрекает ее в безумии.

Pour toi, femme! Та bouche a parle sans raison: J'entrerai simplement dans la haute maison…[59]

Разве Клитемнестра забыла, что зависть богов скитается около наших удач? Так пристойно ли дразнить ее человеку, который хочет быть благоразумен (sage) и владеть собою. Напрасно настаивает Клитемнестра. Царь непреклонен. «Суровая почва отчизны — вот мой лучший путь: верный и широкий».

О, ему не нужны — ни шумная лесть, ни падающие ниц. В трагической речи этой и у Эсхила, и у его подражателя слишком много тяжелого пафоса. У француза особенно самые сентенции больше похожи на грозовые тучи, чем на те светлые блики мудрого опыта, который нашел, наконец, нужное ему слово. Видно, мы слишком далеко отошли от мудрецов VI в. античной эры.

«Посмотри на эту», — указывает царь жене на Кассандру, заключая свои слова:

Les promptes Destinees Sous les pas triomphants creusent un gouffre noir, Et qui hausse la tete est deja pres de choir.[60]

И вот Агамемнон входит в чертог с новой молитвой, обращенной на этот раз уже к богам очага. Леконт де Лиль очень сжал сцену Агамемнона по сравнению с Эсхиловой.

Царь у него говорит, например, просто, «что ему нужны дружеские сердца».

Между тем у грека перед нами был здесь человек долгого и горького опыта, — и глубоким, мрачным разочарованием веяло от слов его о познанной дружбе, «этом зеркале, этой тени от тени».

Была в словах эсхиловского царя и горькая «проза жизни», и, может быть, напрасно новый поэт выжег ее всю для своего блестящего изделия. Француз уже не вспоминает и о том, что завтра он поговорит со стариками в Совете, и, если будет нужно поискать средств для излечения недугов, они не остановятся, конечно, ни перед железом, ни перед огнем.

Слушая это, царица получала лишний повод поспешить с своим замыслом. Перед нею был ведь не ягненок, а тигр, только спрятавший когти.

Агамемнон Эсхила и не так твердо знал, пожалуй, эллинскую мудрость, как французский. Этот последовательнее, он ученее даже; эсхиловский же, в конце концов, давал покорить себя льстивым настроениям жены. Он шел на компромисс. Рабы должны были разуть эсхиловского Агамемнона, прежде чем он решится стать на дорогую ткань.

Что-то страшно-жизненное звучало в согласии эсхиловского героя побаловать подошвы мягкостью тирийских тканей.

Зато царь Леконта де Лиль лучше носит свое гордое имя. Это — эпический, нет, — даже не эпический. Это — герой великолепного пиндаровского эпиникия.[61] Но какою речью Клитемнестры, льстивой и до зверства наглой, пришлось за это пренебречь Леконту де Лиль. У Эсхила царица кончала молитвой. Улыбаясь, эта пантера призывала благословение неба на свой… зверский прыжок.

Леконт де Лиль сжал и две следующие сцены — с Кассандрой. Суть первой из них, пока Клитемнестра еще не ушла, передана, однако, и в новой трагедии изумительно.

На все обращения Клитемнестры пленная девушка не отвечает ни слова и в конце концов выводит царицу из терпения.

Разница только в том, что у Эсхила Клитемнестра не желала более унижаться, теряя слова, когда ей не отвечают даже знаками, — а у француза царице только «некогда», и, чтобы скрыть смущение, она суетит рабыню хозяйственными распоряжениями.

Сдержанная злоба в конце сцены как нельзя лучше идет к новой Клитемнестре. Эта женщина многое сообразила теперь, но слова ее все так же скупы. Тонкий артист слова слишком просвечивает во французских стихах через божественную галлюцинацию Эсхила.

Cette femme en demence a les yeux pleins de haine D'une bete sauvage et haletante encor. Va! nous te forgerons un frein d'ivoire et d'or, Fille des Rois! un frein qui convienne a ta bouche, Et que tu souilleras d'une ecume farouche![62]

Сцена Кассандры со стариками у француза, разумеется, уже совсем не та, что была в Афинах. Леконт де Лиль должен был сплошь уместить пафос пленницы в плавные александрийские стихи. Разве этим не все сказано? Не заставляло ли его это исключить из роли Кассандры и ее лирический пафос и эти междометия, сквозь которые до сих пор еще нам слышатся крики, и что-то более, чем безумное, что-то божественно звериное?

Как бы то ни было, при помощи Кассандры и в современном театре достигается большой и даже исключительный сценический эффект. Девушка пересказывает старикам осаждающие ее видения. Она как бы воочию видит и слышит все, что должно сейчас произойти во дворце Агамемнона, и если не старики, то слушатели могут заранее таким образом пережить в ее словах всю сцену подлого и зверского убийства.

Там, за сценой, царица моет мужа в ванне и выжидает для рокового удара его минутной беззащитности, когда покрывало спутает царю руки. Все это перемежается у Кассандры видениями прошлого и прерывается повествованиями о собственной судьбе.

Сцена оканчивается ужасом перед сейчас ожидающею и самое Кассандру расправой там, за медной дверью чертога.

Сама по себе Кассандра французской трагедии патетична, но она уже не повторила собою, даже в отдаленной копии, той жутко раздвоенной души, которую стихи Эсхила и до сих пор передают почти осязательно.

Кассандра Эсхила вовсе не бредит; в ней самый трезвый ужас и чисто физическое отвращение перед той, видной одной ей и только ей звучащей картиной, которою бог начинает тревожить разом все ее чувства. Кассандра видит и ощущает действительное, но только раньше, чем оно осуществится.

А старики, между тем, зная, что перед ними пророчица, ищут в словах ее не прямого, а прикровенного, символического смысла. Отсюда недоразумение, вносящее в пафос сцены даже крупицу смеха, — горького, но смеха…

Для французской Кассандры нужны совсем другие критерии. Кассандра прекрасна и здесь, только по-иному. Как трогательны, например, воспоминания пленницы. В них звучит что-то чистое, девичье и такое эллинское, даже когда пророчица рассказывает, например, старикам об этих «богах-братьях», о двух реках ее родимого Илиона:

… qui, le soir, d'un flot amoureux, qui soupire Berciez le rose essaim des vierges au beau rire![63]

Но на приглашение стариков убежать Кассандра уже совсем не по-гречески дает такой ответ:

Je ne puis. Il faut entrer, il faut que la chienne adultere Pies du Maitre dompte me couche contre terre. C'esi un supreme bonheur, au seui lache interdit, Que de braver la mort.[64]

Это — рыцарь, а не пророчица, — не скудельный сосуд божества. Это гордая воля спартанки, а не надменная брезгливость нежной царевны перед отвратительно неизбежным.

Короткая сцена, следующая за уходом Кассандры, делает и для стариков очевидным ужас, который происходит за дверью. Агамемнон зовет на помощь. В сознании своего бессилия старики не спешат, однако, этой помощью. Да и самые крики скоро затихают. Сцена заканчивается характерным возгласом Еврибата.

Для него ужас происшедшего накликан давешней пророчицей.

Через минуту Клитемнестра уже снова на сцене. Она хвалится сделанным.

У Эсхила царице хотелось раньше всего оправдать себя в том, что она здесь, на глазах у тех же стариков, льстила царю. Ее смущало не содеянное, а та хитрость, при помощи которой она усыпила бдительность царя. Ложь так долго питала гнев… Вышло не по-царски, но что же делать. Леконт де Лиль оставил в стороне эту тонкую психологическую черту старой трагедии. Взамен он сгущает краски гнева. В его царице нет и следа растерянности:

… et j'ai goute la joie De sentir palpiter et se tordre ma proie Dans le riche filet que mes mains ont tissu. Qui dira si, j'amais, les Dieux memes ont su De quelle haine immense, encore inassouvie Je haissais cet homme, opprobre de ma vie.[65]

Даже ударяет у Леконта де Лиль царица три раза, вместо двух, которыми довольствовался Эсхил.

Но слова все же у него сохраняют эсхиловский колорит. Теплая волна крови и здесь и там заливает несказанной росою платье Клитемнестры, и она отраднее ей, чем свежий дождь для высохшей от зноя земли.

Талтибий грозит бесстыдной возмездием, и по этому поводу французский поэт влагает ей в уста патетическую речь.

Как? Они хотят ее наказывать? Ее, которая казнила Агамемнона? А где же была их справедливость, когда Агамемнон убивал Ифигению? Это поистине самая красноречивая страница французской трагедии, и я должен выписать ее хотя бы в цитатах:

Lui, се реrе, heritier de peres fatidiques, On ne l'а point chasse des demeures antiques, Les pierres du chemin n'ont pas maudit son nomi Et j'aurai epargne cette tete? Non, non! Et cet homme, charge de gloire, les mains pleines De richesses, heureux, venerable aux Hellenes, Vivant outrage aux pleurs amasses dans mes yeux, Eut coule jusqu'au bout ses jours victorieux, Et, sous le large ciel, comme on fait d'un Roi juste, Tout un peuple eut scelle dans l'or sa cendre auguste? Non! que nul d'entre vous ne songe a le coucher Sur la poupre funebre, au sommet du bucheri Point de libations, ni de larmes pieuses! Qu'on jette ces deux corps aux betes furieuses, Aux aigles que l'odeur conduit des monts lointains, Aux chiens accoutumes a de moins vils festinsi Quel je le veux ainsi: que rien ne les separe, Le dompteur d'llios et la femme Barbare, Elle, la prophetesse, et lui, l'amant royal, Et que leur sol fangeux soit leur lit nuptial![66]

Нарастание чувств выдержано у Леконта де Лиль с редкой чуткостью и тактом, а ясность местами прямо-таки слепит.

Но продолжим анализ. Дальше царица приказывает старикам объявить народу, что власть над Аргосом примет сын Тиэста: «я люблю его», — добавляет Клитемнестра.

Конец сцены несколько портит ее у Леконта де Лиль. Злоба царицы к покойному с какой-то не совсем понятной для сердца последовательностью готова перейти у царицы и на Ореста. Естественно ли это? Нет ли тут преобладания интеллекта над страстью?

«Пусть живет и выкупает позор своего рождения от такой ненавистной крови. Я согласна, чтобы он рос, но не на моих глазах, без отечества и без имени. Довольно с него, что я оставляю его дышать. Изгнание трудно? Да, но неизбежная смерть ведь еще хуже».

Энергия стариков у Эсхила вспыхивает хоть на миг перед Эгистом, которого они бранят. Но во французской пьесе нового царя на сцене нет вовсе. А с другой стороны, оказывается, что Клитемнестра успела за сценой позаботиться не только о жертвах, трапезе и ванне, но и о будущем: ею приняты все меры против возможного восстания, и старики уходят, прикусив язык. Красноречие царицы заканчивает первую часть трагедии почти романтическим эффектом.

J'aime, j'e regne! et ma fille est vengee! Maintenant, que la foudre eclate au fond des cieux: Je l'attends, lete haute et sans baisser les yeux![67]

Клитемнестра первой драмы немного однотонна — в ней нет этой очаровательной нервности эсхиловской героини. Но зато она цельнее и может больше дать со временем благодаря широким штрихам рисунка и удалению громоздкой лирики.

Заметьте также одну интересную черту пьесы Леконта де Лиль:

Клитемнестра немножко подкупала нас своею материнской страстностью, и нам было как-то легче ждать ее расправы с убийцей Ифигении. Теперь в последней сцене высказанная матерью готовность покончить с Орестом тоже заранее смягчает нам ужас перед дерзанием матереубийцы.

Но, помимо этого, не подчеркивается ли новым поэтом в обоих случаях и какая-то строгая уравновешенность возмездия. Не чувствуете ли вы за ней чего-то более жестокого и прямого, чем эти гибкие и так часто лживые греки?

Эллинская трагедия перешла для француза через Рим. Пускай французский поэт оживляет источники вдохновения, возвращая его Элладе, — не в его власти изменить закон преемственности. Вторая драма называлась у Эсхила «Хоэфоры», что-то вроде «жены-усладоносицы» (ср. мироносицы).

Это был хор молодых троянских пленниц, подруг Электры, дочери покойного царя и сестры Ореста. Они держали в руках венки и длинношеие сосуды с растительным маслом, вином и медом, из которых готовилась обыкновенно услада для мертвых, и ею потом кропили их камни и курганы.

Теперь первый план сцены занят печально-обнаженной насыпью над могилой поспешно зарытого Атрида, и хор усладоносиц, делясь надвое, обрамляет курган.

За безмолвных говорят и здесь их парастаты — Каллиррбэ и Йемена.[68]

Скоро насыпь покрывается гирляндами, но только Электра имеет право принести надгробную жертву, дважды обвив для этого виски зеленью. Так приказала женщина с медным сердцем — Клитемнестра. Ее измучило окровавленное лицо убитого: он точно «поселился в ее глазах, и ночами по дворцу раздаются таинственные крики и душу надрывающие рыдания».

Но ужас царицы не исчерпывается мучениями совести и страхом перед зловещей тенью. Гадатели предсказывают, что мщение где-то близко, и затравленная волчица дрожит, предчувствуя засаду.

Хор состоит из людей столь же, если не более еще, пассивных, чем в первой части трагедии. У стариков был хотя совет, у этих только слезы. Но ни то, ни другое не может заменить для тех же жестоких времен орудия в крепких руках. К исходу первой сцены вопли девушек и их мрачные видения как-то сами собою падают. Что-то нежное осеняет их. Это подходит Электра, более чем подруга их рабства, их добрый друг.

Из лиц античной трагедии Леконт де Лиль, может быть, пристальнее всего взглядывался в Электру. И я думаю, что это понятно читателям предыдущей главы. Они знают, как любил Леконт де Лиль эти нежные очертания и девичьи лица, и как часто вера и религиозная мечта выбирала их для своего воплощения: Аиша, Гипатия,[69] Северная Артемида.

Между тем еще у Эсхила Электра прежде всего и более всего — набожная девушка.

Вся сила ее оскорбленной — и утратами, и злобой, и грехом, и помыканием, — души уходит в мир религии. Она бы, верно, взяла вуаль монахини, родись она среди христиан. Но тогда Электра могла и в миру украшать и просветлять свою жизнь молитвой и благочестивым обрядом. Такою представил Электру Эсхил — такова ее сущность и в новой пьесе. При появлении на сцену дочь Атрида не знает, кому и о чем она должна молиться. Как бы еще не оскорбилась тень убитого, если она скажет, что пришла от его жены. Троянки входят в ее затруднения, и, по их совету, царевна лишь мысли об Оресте посвящает свои три молитвы, сопровождаемые каждая возлиянием на могилу.

Первым почтен Гермес, потом демоны Аргоса и, наконец, сам Атрид. Вторая и лучшая из молитв полна поистине чарующей нежности:

Toi, Dieu terrible, et toi qui fais germer les fleurs, O Deessel ecoutez le cri de mes douleurs; Faites que l'Atreide, errant dans l'Hades bleme, Exauce le desir de son enfant qui l'aime![70]

И только в конце явления патетическим нарастанием чувства из уст новой Электры вырывается мольба о мщении. Она не шла бы, пожалуй, к загадочной, сосредоточенной героине Эсхила.

Между тем на сцене Орест. У Эсхила здесь следовала глубоко привлекательная для древних сцена «узнавания». Сестра и брат должны были узнать, а главное, — убедить друг друга, что они и точно между собой не чужие. Ведь Орест вырос на чужбине, в Фокиде, куда мать сослала его сразу же после отплытия мужа в Трою. Нас уже не занял бы теперь наивный эффект старой пьесы, и Леконт де Лиль опустил его с полным основанием, хотя все-таки и не без некоторого ущерба для колорита.

Я сказал «колорита». Да, потому что лживость эллинов должна была вызывать в них и недоверие друг к другу. В частности же афиняне, создатели трагического жанра, были вообще большие скептики, сутяги и формалисты.

Орест передает девушкам, что некто, кого он называет Орестом, жив, и вот на это первые слова Электры:

О боги! укройте его от этой страшной четы! Orestes! Luil L'espoir unique de sa racel Il respire? O mes yeux de larmes consumes! Que je le voie, et meure entre ses bras dimes![71]

Эти слова Электры пленяют естественным и захватывающим чувством. Но гречанка не сказала бы их с таким романтическим эмфазом. На Ореста они действуют, однако, лучше всякого доказательства, и он тут же открывает девушке свое имя. Может быть, Электре было бы и несколько мало уверений пришельца. Но приходится брать, что есть, т. е. «голос сердца и крови», на который ссылается неизвестный. Сцена имеет вероятно, средства восполнить этот недочет в более точных свидетельствах того, что Орест есть точно Орест. В тексте же царевичу приходится патетически призывать в свидетели демонов и даже землю с деревьями. Они-то и должны назвать Ореста. Электра не ожидает, впрочем, таких парадоксальных доказательств. Она верит голосу сердца.

Превосходно и совершенно по-эллински звучит обращение Электры к брату:

Tu seras a la fois Mon pere qui n'est plus, ma soeur des Dieux trahie Et cette mere, helas, de qui je suis hale.[72]

Может быть, однако, из уст набожной греческой девушки и в такую минуту хотелось бы услышать вдобавок и имена богов.

Но пора спросить и о том, как же это доставился сюда Орест. Наскоро передав брату о новом тиране над их народом и семьей, Электра хочет узнать, слышал ли Орест о всех событиях последних лет.

В Оресте чувствуется что-то бурное, что-то материнское, как, в свою очередь, Электра, особенно у Эсхила, может быть, более напоминает отца сосредоточенной серьезностью, развившейся на почве раннего и тяжелого опыта и какой-то печальной утомленности также.

В дивном рассказе Орест Леконта де Лиль отвечает на вопросы сестры.

Вначале смутные детские воспоминания: человек с гордым взглядом, спокойный и большой, точно бог, угодливая толпа вокруг него, Ореста, алтарь, старый дом, заря, ночь. Потом-тенью покрытая колесница, в которой его куда-то увозят, дождь, недоедание, побои и, главное, сны, сны без конца, которые питают в нем уверенность в свободном происхождении. Это — из области детства. Затем Орест мужает, он узнает о своем отце, его славе и смерти, и вот он — здесь.

Oh! quel torrent de joie a coule dans mes veines! Comme j'ai secoue mon joug, brise mes chaines, Et poussant des clameurs d'ivresse aux cieux profonds Vers la divine Argos precipite mes bonds![73]

Не правда ли, перед нами не столько печальный изгнанник, сколько мощный и точно от долгого сна проснувшийся юноша, который почти весело идет на трудную борьбу за власть и свободу.

Электра в свою очередь говорит брату о ненависти матери, и на минуту самая радость готова малодушно смениться у нее слезами. Да и точно. Что получила она в этом человеке? Не новое ли сердце, за которое теперь ей придется трепетать больше, чем за свое собственное?

Но Орест успокаивает сестру. Эти хищники скоро испытают коварную крепость уже расставленного им силка. Решено, что Орест убьет Эгиста. Что же касается до матери, то вопрос о ней решат боги, а он только последует их внушению. Здесь мы видим резкое отступление не только от Эсхила, но и от всех традиций античного мира. Аполлон — вот, кто у древних посылал Ореста мстить за отца. Это была не трагедия бога, конечно, но все же довольно важный эпизод его истории.

Тут же новым Орестом намечается роль и для Электры. Когда явится сюда царица, дочь ее громкими стонами должна оплакивать мертвого Ореста. Одна из женщин, между тем, входит в дом, чтобы выманить Клитемнестру докладом, что какой-то неизвестный прибыл для сообщения ей о кончине сына.

Следует превосходная патетическая сцена, Орест делает возлияния на могилу отца и клянется «не ослабевать в мести».

То особенное уважение, которым древние эллины окружали мертвого, в устах нового Ореста получает не только страстное, но и поистине великолепное обличье:

Et ta cendre heroique, aux longs bruits de la mer, Ne dort point sous un tertre immense et noir dans l'air. Non! comme un boeuf inerte et lie par les comes Et qui saigne du mufle en roulant des yeux mornes, Le Porte-sceptre est mort lachement egorge! Pere, console toi: tu vas etre venge![74]

В ответ на патетические уверения, Каллироэ, более робкая из двух наперсниц Электры, молит Ореста оставить богам их право карать. Йемена, наоборот, страстно одобряет решение мстителя. Что до сердца Электры, то оно колеблется.

Смутная тревога заставляет дрожать ее колени, и она молит отца, «пусть сам он вдохновит Ореста из своих мрачных глубин».

Клитемнестра выходит из дворца не без осмотрительности. Где она видела эти глаза? Очевидно, во сне. Царица читает в них стыд и ужас, но это лишь назойливый след отраженья ее же собственных глаз. «Приблизься, — роняет она, — и рассказывай!»

С деланной наивностью и осторожным благоразумием низшей расы и скромного жребия Орест говорит ей о случайно доставшемся ему поручении Строфия. Орест умер. Прикажет ли царица доставить ей тело сына?

«Нет, — отрубает Клитемнестра, — пусть оставит на месте и похоронит».

Она напрасно старается остановить вопли Электры, тоже хорошо играющей свою роль. Со сдержанной угрозой по адресу дочери она уводит гостя в дом: он должен сообщить свое известие господину-оно слишком важно. Остающимся же она приказывает молиться тени Атрида, которая больше не дает ей ночью ни минуты отрадного сна.

Но девушки — и Электра, и ее троянские подруги — плачут на кургане не с мольбой о покое царицы, они тоскуют лишь над собственным жребием, который решили столь непонятные и суровые планы богов.

Электра обращается и к тени отца, но только с мольбою о помощи для Ореста. Если она упоминает при этом и о мести, то, разумеется, лишь по отношению к узурпатору.

На сцену выбегает, между тем, раб с известием о том, что Эгиста убили. Он беспорядочно мечется, как бы и сам не зная, кого и о чем просить. Но вот и страшные вопли.

Как не узнать их? Это — безутешная любовница увидела труп друга и испускает далеко звучащее рыдание.

Через минуту царица уже перед нами, не столько взволнованная, как растерянная.

Поэт превосходно передал состояние этой души.

Настоящее, как оно ни страшно, но уплывает для нее куда-то вдаль перед тем, что надвигается. Клитемнестра убежала, закрывши лицо руками. Зачем она сделала это?

И вот, спохватываясь, царица требует помощи — кары, ареста злодея. Но будь она спокойнее, она, пожалуй, не узнала бы и сама теперь своего голоса. До такой степени ослабели в нем властные ноты.

На сцену вбегает Орест. Вид окровавленного ножа в его руке производит панику среди женщин. Сцена быстро пустеет. И они остаются с глазу на глаз мать и сын.

Злоба душит Ореста. Загораживая царице дверь, он в то же время не дает ей приблизиться к себе. А между тем он уже назвался ее сыном, и царице было бы кстати, кажется, призвать на помощь чары и авторитет матери!

Но Орест кричит ей: «Ни с места! Иначе я убью тебя тут же!» Вся картина пережитых им по воле матери унижений разом встает перед царевичем.

«Я проклял, — слышим мы его прерывающийся голос, — свет, тень, богов, глухих к моим воплям, и мне сто лет, несмотря на то, что я еще молод».

И он простил бы матери и это, он все забыл бы ей. Ведь это только — он, ее сын. Но отец?!

«Ты больше не мать мне, — продолжает Орест, — какой-то пугающий призрак обвиняет и судит тебя. А ты? Твое имя — Хитрость, Измена. Убийство и Прелюбодеяние. Бог делает мне знаки сверху. А из подземной обители, не сводя глаз, смотрит на меня отец. И он раздражен запоздалостью мщения».

Новый автор включил в эту же сцену черту из эсхиловского «Агамемнона».

И здесь она даже, пожалуй, уместнее. Клитемнестра, в отчаянии хватаясь за соломинку, хочет уверить сына, что через нее действовала Эринния: убивая мужа, она была лишь орудием «не сказанного и не знающего узды демона». Сцена имеет великолепное развитие. Царица доводится в ней до полного смятения: она то униженно молит пощады, то пугает сына лаем «загнанной стаи адских призраков». И наконец замолкает после пароксизма дикой злобы. Последние слова ее: «Будь проклят». Орест наносит ей, однако, роковой удар, а следом и возмездие не заставляет себя ожидать.

Напрасно убийца старается уверить себя, что он был прав и что одобрение встретит его среди граждан. Напрасно старается он также не глядеть на покойную. Сквозь незакрывшиеся веки мать точно внимает теперь его оправданиям, большая и неподвижная. И глаза Ореста сами собою постоянно обращаются к созерцанию ее тела. Напрасно он набрасывает даже на лицо покойной ее пеплос. Гроб отца, и тот как бы отказывается поддержать матереубийцу. Напротив, это именно там, по обе стороны кургана, появляются две Эриннии. Убийца переводит глаза опять на труп: вокруг него стоят уже три Эриннии. Наконец, грозные призраки возникают повсюду. Орест хочет вызвать их на спор, на обвинение, пускай они грозят и проклинают. Нет, молчат и стерегут.

Убийца делает попытку убежать. Не тут-то было. Путь тотчас же заступает Эринния. В другую сторону, — а там уже новая. Таков конец этой великолепной трагедии. Она проведена с редким мастерством.

Но лучше, пожалуй, забыть об Эсхиле, когда смотришь трагедию француза.

Не то, чтобы Леконт де Лиль не вдумался глубже всех нас в замысел древнего трагика. Не то, чтобы можно было и точно поставить теперь на какую-нибудь сцену, кроме школьной разве, эсхиловскую трилогию.

Но многое все же оставляет нас неудовлетворенными в великолепном спектакле французов.

Осталась трагическая история. — Но где же трагический миф? Неужто затем гениальный трагик собирал восемнадцать тысяч греков под палящие лучи мартовского солнца, чтобы показать им, как дурно и невыгодно для человека быть судьей, а главное, палачом собственной матери? Но ведь это знал всякий мальчишка от своего учителя. Трилогия Эсхила[75] изображала трагедию в семействе Плистенидов вовсе не ради ее патетических эффектов. У него боролись два уклада жизни — старый с его мудростью земли, с властью матери и верой в Эринний, и новый, — где религия олимпийцев ставила в центр мира Зевса-отца.

Афины пользовались преступлением Ореста для того, чтобы старые Эриннии из грозных и мстящих богинь стали Евменидами, т. е. благожелательными. Ареопаг в третьей драме Эсхила оправдал Ореста. Это было, пожалуй, только формальное внешнее оправдание. Но что из этого? Ареопаг хотел совсем другого. Ему нужно было примирить Аполлона с Эринниями на почве процветания города.

Полис — вот высший моральный определитель для Эсхила. А не они ли, эти богини земли, ставшие в Аттике Евменидами, помогли Элладе и одолеть персов, открыв им Лаврионский рудник, как средство для сооружения Саламинского флота?..[76]

Да, но я слышу возражение современного читателя, при чем Афины и Саламин, да и сами Евмениды, пожалуй, во вдохновении нового поэта? Разве отсюда родился Гамлет? А что же, пожалуй, Гамлет более сын своего отца, чем своей матери, и, может быть, именно в этом истинное зерно его трагедии. Я согласен с читателем. Миф надо теперь понимать иначе. Но факт налицо: Леконт де Лиль не дал нам нового понимания мифа.

Для трагедии, хотя б и современной, мало в качестве ее пружин свободного действия страстей и чтоб тайна жизни сводилась ею к сложности душевного механизма. В ней должен быть или императив, или нравственный вопрос. Их не было у нашего экзотиста и скептика. Всю жизнь посвятил он исканию Истины. Но что Истина трагику, когда он ищет Правды?