"Жизнь Александра Зильбера" - читать интересную книгу автора (Карабчиевский Юрий)

6

Я всегда вел скрупулезный счет своим радостям и достижениям, не таким, конечно, мимолетным, как пятерка по физике или купленный с рук билет на вечерний сеанс, но тем, что имели ощутимое последействие, давали хотя бы легкую подсветку, хотя бы на несколько дней вперед. Не много таких событий накапливалось за год, пальцев одной руки достаточно было для счета, в этом году хватило бы двух или трех.

Во-первых, я научился плавать. Именно в это лето я побил свой личный рекорд, многократно перекрыв роковую дистанцию без помощи спасательного круга. Ненадолго мне этого хватило. Ненадолго. Все вокруг давно и несомненно умели плавать, об этом смешно было говорить. Одного сознания, что ты не урод, недостаточно, чтобы греть нас всю жизнь. (Хотя по совести — ведь должно бы хватать и этого. Воистину беспредельна наша неблагодарность! Что делать Господу с неразумными нами, если мы не ценим того, что имеем, число же перемен к лучшему ограничено естественными законами?)

Во-вторых, я обнаружил для себя литстудию. Знаменитое литературное объединение, воспитавшее и вырастившее и т. д. и т. п. Это был неизменный, регулярный праздник, и о нем бы я мог рассказать отдельно, но, пожалуй, совсем отдельно — не в этой книге…

И еще… Иногда я ходил по журналам — понял, что нельзя посылать по почте, — собирался с силами, отпрашивался у Кофмана и шел в какую-нибудь редакцию, туда, где я не был дольше всего. Это было ошибкой, и очень существенной, потому что сотрудники успевали смениться и я выглядел каждый раз новичком.

«Я вас слушаю», — встречала меня, допустим, красивая пожилая армянка с низким голосом и дымящейся сигаретой, мужественно задвинутой в угол рта.

«У меня рассказ. Вот… вот сейчас… сейчас я вам…» — тянул я и мямлил, тщетно пытаясь открыть портфель (не мог, идиот, вынуть рукопись раньше — в метро, в коридоре, здесь в кабинете, пока она разговаривала с другими!).

Она деловито протягивала ладонь, но вскоре уставала ее держать и начинала копаться в своих бумагах. Наконец…

«Вот этот абзац! И вон тот! И вот этот, внизу!» — подсовывал я ей мысленно, пока она перелистывала рукопись, подряд, подряд, страницу за страницей, нигде и секунды не останавливаясь, превращая в мимолетность и невесомость весь мой многодневный и мучительный труд.

«Хорошо, — говорила она, — оставьте. Вы печатались раньше?»

«Нет, — отвечал я с полным сознанием своего ничтожества. — П о к а нет… (О, это идиотское „пока“, худосочная насекомая гордость!) Нет, не печатался».

«И не будете!» — говорил мне ее равнодушный взгляд.

«И не надо!» — отвечал я ей молча. Прощался и хлопал дверью. Тихонько.

Звонить я начинал через две недели. Еще не прочла. Через месяц. Нет, не успела. Через два. В командировке, позвоните через… Через три. Была в командировке, накопились дела, вы же знаете, как это бывает… Да-да, конечно, разумеется, знаю, так оно и бывает, это… Через пять. Прочла! Ну как? Отдала начальству. Все. Никаких «понравилось — не понравилось», оставьте эмоции рядовым читателям. Когда прочтет — неизвестно. Позвоните через…

И только однажды мне посчастливилось: я удостоился разговора.

Это был совсем молодой парень, ненамного, может быть, старше меня, круглолицый, гладкий, с черными жесткими усиками, точно определявшими центр лица, отчего оно становилось еще круглее.

— Послушайте, Саша, — сказал он однажды высоким, детски обиженным голосом. — Мне, знаете, нравится, как вы пишете. Я бы хотел вам как-то помочь.

Помочь! Я сразу же весь напрягся.

— Мне кажется, главная ваша ошибка — в чрезмерной узости, в односторонности…

Так… Я сделал глубокий вдох.

— Нет, я понимаю, я все понимаю! И тем не менее то, что вы пишете, может быть интересно лишь узкому кругу, тем, кому заведомо интересны вы сами. Посторонний же, так сказать, нормальный читатель вполне может и не принять…

— Но ведь вам понравилось?

— Да, понравилось. Но я, видите ли… — он улыбнулся. — В данном случае я не пример. Мне достаточно искренности, прямоты, простого и ясного изложения… А сегодня по большому счету этого мало. Тут нужна еще тесная связь с реальностью, со всем тем, что происходит вокруг. Не кривитесь, это не пустые слова, если их понимать как надо.

— Как же надо их понимать?

— Так, ну что ж, давайте конкретно. Вот у вас: «Филин ударил крылом» — неплохой рассказик, наивный, правдивый. Но какому читателю он адресован? Кому, скажите мне, интересен этот одинокий сумасшедший музыкант? Рассказ целиком висит в воздухе, ниоткуда не начинается и ничем не кончается, потому что никак не связан с реальной… со всей противоречивой и сложной…

«„…Ночка начинается, месяц поднимается, филин уда-арил крылом“, — пел дядя Лева, а потом, пропев куплет до конца, играл на трубе мелодию. — А теперь представь, как это звучит вместе», — говорил он Фимке. Походило на разучивание песни по радио.

«Труба — плохой инструмент, — сказал однажды Фимка. — Невозможно играть и петь одновременно. Лучше бы ты играл на гитаре».

Реакция дяди Левы была неожиданной и очень страшной.

Он весь покраснел и затрясся, потом закинул голову назад и цепкими костяными пальцами стал стягивать со стола скатерть. К счастью, была при этом бабушка, она схватила Фимку за плечо и увела в другую комнату, потом бросилась назад — успокаивать дядю Леву. Все обошлось, только разбился стакан.

Вообще же дядя Лева был тихий, потому его и выпустили из больницы, и даже к дальним, вполне дальним родственникам. До войны он играл в Большом театре, в войну же роковым стечением обстоятельств попал в специальное подразделение, где учили собак бросаться под танк. С утра до вечера он вместе с несчастными собаками слушал беспрерывный грохот танка. Собаки не были музыкантами, они мучились, но выдерживали. Дядя Лева сошел с ума. Он исчез, его искали и нашли в лесу, он сидел на поляне, прислонившись к дереву, сидел и дул в тонкую веточку, нажимая пальцами на несуществующие клавиши…

Дядя Лева был тихий, и лечащий врач предложил выписать его из больницы и даже — бывают же такие врачи! — купил ему на свои деньги трубу.

Дядя Лева был тихий, но не слушался никого. Если он стоял — то стоял, если сидел — то сидел, и никто не мог заставить его переменить положение, выйти, войти или хотя бы подвинуться. Никто, кроме бабушки. Бабушку он иногда еще слушал. Она приходилась ему двоюродной теткой, остальные же — отец Фимки, мама, сестра — почти никем не приходились. Бабушка терпела дядю Леву, ухаживала за ним и отдельно готовила, потому что ел он страшно много, и если бы кормить его тем же, чем всех, то просто нельзя было б напастись. То есть он, конечно, ел, что и все, но это для него была капля в море, и ему еще давали геркулесовую кашу или огромную тарелку макарон. Несмотря на это, он был тощ и изможден, и бабушка говорила, что это от трубы, что она высасывает из него все соки. Но однажды ночью дядя Лева прокрался на кухню и съел всю еду, приготовленную бабушкой на два дня для целой семьи. На другую ночь бабушка его подкараулила и стала стыдить его и увещевать. И тогда он повел себя, как пес Вулли у Сетона-Томпсона. Он смертельно испугался, затрясся, забормотал и, видимо, со стыда и отчаяния, схватил бутылку с подсолнечным маслом и ударил бабушку по голове…

Фимка помнил, как много было в доме народу: милиция в синем, санитары в белом, разномастные родственники, никогда не виденные раньше. Дядя Лева сидел на стуле в коридоре, руки у него были связаны веревкой. Он подмигнул Фимке и кивнул на дверь, за которой лежала мертвая бабушка. Потом запел тихим тоненьким голоском: «Ночка начинается, месяц поднимается, Фима уда-арил крылом…»

— Эта песня — про тебя, — сказал он серьезно, — Фима ударил, понял? Помни это всегда!..

— Погодите! — он тоже поднялся с места, подошел поближе, приглушил голос. — Еще один, последний совет. Вы только правильно меня поймите. Видите ли… вы же русский писатель. А у вас чуть ли не половина героев… Ну, и последнее, самое последнее, это не обязательно, но очень желательно, пустяк, но… Возьмите себе псевдоним. Любой, ну хотя бы прямой перевод: Серебров, Серебряков, Серебряный…