"Жизнь Александра Зильбера" - читать интересную книгу автора (Карабчиевский Юрий)

2

Это был плохой период в моей жизни. Все уплывало от меня прочь, и казалось, что стоит мне опереться о стену, как она тут же брезгливо отодвинется. Дома и семьи у меня, по сути, не было ни теперь, ни прежде, но только теперь я осознал это в полной мере и, только осознав, по-настоящему почувствовал. Бедная моя мама наконец спохватилась, что-то такое в себе повернула, переоценила какие-то ценности, стала ругаться из-за меня с Яковом, но теперь это было мне уже ни к чему. Я ни в чем уже от него не зависел, приносил в дом и имел при себе, и все, что за годы во мне накипело, обернулось теперь равнодушным презрением и полной отчужденностью от всего домашнего. Я не раз порывался снять комнату, но мама со слезами меня отговаривала, и я, едва заведя разговор, тут же сдавался и отступал. Для нее это было бы ощутимым ударом: совсем уже полное одиночество, да и родственникам как объяснишь.

С Ромкой я виделся очень редко, он учился в Плехановском — устроили родичи, был самодоволен, как тайный советник, гладил себя по отраставшему брюшку и грозился стать большим человеком. «Не дрейфь, Сашок, — говорил он, хлопая (ну, конечно!) меня по плечу. — Мы еще свое возьмем, мы свое покажем! Именно так, Сашок, именно так: возьмем — и покажем! — И он громко хохотал, откидывая голову. — Мне цыганка у Белорусского нагадала: будешь, говорит, большим человеком. И вот увидишь — буду!» — «Да-да, — вяло отвечал я ему, — обязательно будешь. А ты, случайно, не спросил у цыганки, что для нее значит „большой человек“? Начальник отделения милиции? Директор столовой?»

Он отодвигался, лицо его принимало особое, смущенно-нахальное выражение: «Ну что ж, для нас и это неплохо. Это ты у нас не от мира всего, а мы-то, брат, по земле ходим. Пусть будет директор столовой — я не обижусь…»

Больше говорить мне с ним было не о чем.

Пусто, пусто, пусто было у меня в душе, полная откачка, теоретический, безукоризненный вакуум. Где-то на дальнем экране еще оставалось неясное воспоминание о Тамаре, скорее угадывалось, нежели виделось, бледная тень, тусклая проекция. В действительности же ничего не было. И любви этой детской тоже не было, а была выдумка, бред, сон, игра воображения, пустые мечты-с.

Взгляд мой был надежно отвернут от прошлого, обращен в настоящее и будущее, то есть никуда. Однажды я пробегал через рынок в булочную — на той стороне был хороший магазин, с ночи привозили свежие батоны — и своей жесткой клеенчатой сумкой задел старуху, большую черную ведьму с клюкой, неподвижно стоявшую на рыночной площади. «Чтоб тебе пусто было!» — прокаркала она мне вслед. Я вернулся, поднял ее упавшую клюку — она оказалась лакированной тростью с перламутровыми инкрустациями — я попросил у старухи прощения. Она цапнула трость и, даже не взглянув в мою сторону, а по-прежнему уставясь прямо перед собой, повторила отчетливо и громко, выделяя каждое слово: «Чтоб — тебе — пусто — было!» И часто потом, с суеверным ужасом, я вспоминал этот случай и никак не мог избавиться от мысли, что старуха меня прокляла, что слова ее — не простая ругань, что они сбываются буквально и точно, потому что было мне и действительно пусто…

К Марине я не ходил больше, но как-то вдруг она зашла сама. Яков был дома, стрельнул глазами, что-то промычал в ответ на приветствие, отвернулся и вышел в другую комнату. Я поспешно вывел ее за дверь, мы прошли через весь наш огромный коридор, накалываясь поочередно на взгляды соседей, постояли еще минут пять во дворе, и я даже не пошел ее провожать. Но она пришла еще и еще и стала ходить почти регулярно, раз или два в неделю. Входила, садилась уверенно и спокойно, разговаривала все больше с мамой и даже с Яковом находила общий язык: задавала ему идиотские вопросы, например, по международному положению и потом терпеливо, с идиотским вниманием выслушивала его идиотские ответы. Слушала она, буквально раскрыв рот: у нее был хронический гайморит, полипы в носу и еще какие-то, столь же романтические болезни, на которые она жаловалась моей маме. «Я вам скажу, это трудный вопрос, тот, что вы говорите, трудный вопрос, я вам скажу», — начинал свой разбег Яков, и раскатывал ладонью хлебные крошки, и обдувал нижнюю губу, и поднимал маленькие глазки кверху, а она широко раскрывала рот и заранее с пониманием и готовностью трясла головой, и негустая темная челка распадалась у нее на лбу…

Между тем отношения у мамы с Яковом с каждым днем ухудшались. Он кричал за ужином, что сейчас не те времена, что гешефты кончились, что надо откладывать, а не тратить последнее, а тем более из того, что на черный день… «Я не могу тащить вас всех на себе!» — И короткими пальцами, вымазанными в картошке и соусе, брал с тарелки кусочек мяса, аккуратно нанизывал его на вилку, продвигал, поправлял, пристраивал поудобней и уже с помощью вилки засовывал в рот…

И вот впервые за много лет мама устроилась на работу, и это действительно его успокоило, для меня же имело последствием то, что когда я однажды пролежал две недели с дурацким и нудным гриппом, то Марина стала появляться и днем, сразу после занятий. Она ставила стул рядом с моим диваном, садилась и говорила, говорила, говорила… Серые волны тоски наплывали на мою постель, захватывали и топили утлую мою лодчонку. Рассказывала она, в основном, институтские новости, и самое страшное в ее болтовне было полное исчезновение второго плана, отсутствие чего бы то ни было неважного, незначительного, непервостепенного. Все слова произносились с полной отдачей энергии, с одинаково четкой артикуляцией, все интонационные веса во фразе распределялись с дотошным ученическим педантизмом. Возникало ощущение какой-то особой, пустой напряженности, безумно утомлявшее мозг…

Внешне она изменилась к лучшему с тех наших детских хождений. Пополнела, покрупнела, появилась в ней даже женственность, о чем раньше и речи быть не могло. Веснушки остались, но не так назойливо выделялись на слегка округлившемся лице, зимой же, как вот сейчас, и вовсе не раздражали. Все бы, может быть, было и ничего, если бы не вечно раскрытый рот — опять-таки в прямом и переносном смысле. Совсем не слушать ее я не мог, надо было кивать, улыбаться, поддакивать, хмуриться…

И, честное слово, порой мне кажется, что когда я обнял ее однажды — схватил за руки и притянул к себе, — то сделал я это, чтоб она замолчала, а не из какого-нибудь другого желания.

Она легко и естественно пошла на сближение, видно было, что давно уже ждет, и проявила удивившее меня бесстыдство, охотно позволяя мне все, что угодно, кроме… кроме.

Когда она одевалась, проверяя перед трельяжем положение пуговиц и крючков, огромного банта на груди и своей неизменной челки, а я лежал в постели, измочаленный и изжеванный, я спросил ее так спокойно, как только мог: «Послушай, а в чем, собственно, дело?»

Она не стала меня переспрашивать, не сделала вид, что не поняла, а подошла вплотную, медленно наклонилась, поцеловала в губы, выпрямилась и сказала, глядя мне прямо в глаза (тут уместно бы было заметить, что она похорошела в этот момент; но нет, она не похорошела): «Дело в том, Сашенька, — сказала она, — что ты меня не любишь. Понял теперь, в чем дело?..»

Тогда-то, выздоровев, я и взял за обыкновение как можно позже приходить домой — чтобы не видеть Марину, а вовсе не Якова, хотя, конечно, и его физиономия по-прежнему не доставляла мне удовольствия.