"Прошлогодний снег" - читать интересную книгу автора (Суслов Илья)

1

У меня заболел живот. Сначала я терпел. Я думал, что я съел что-нибудь не то. А потом внутри меня что-то оборвалось, и боль вырвалась наружу.

— Где болит, Толик? — встревоженно спрашивала мама.

— Ой, всюду, ой, больно, — стонал я.

Прилетела «скорая помощь». Доктор сказал: «По-моему аппендицит», и мы помчались по Москве в поисках свободной койки в больнице. Доктор чертыхался. Всюду ему говорили: мест нет. Наконец он сдал меня в какую-то больницу в Сокольниках и облегченно сказал: «Выздоравливай, шпингалет».

Я лежал в коридоре, зажимая руками боль в правом боку, и думал о том, что будет завтра в школе. Мария Владимировна по журналу будет отмечать присутствующих. «Нету его!» — торжествующе скажет Марик Хазанов, мой сосед по парте. «Где он?» — строго спросит Мария Владимировна. Марик сделает постное лицо, поднимет глаза к небу и разведет руками. «Не кривляйся. Хазанов, — скажет Мария Владимировна. — Может быть, твой товарищ заболел, а ты рожи корчишь. Ты бы лучше узнал, что с Толиком». Марик скажет: «Позвольте мне, Мария Владимировна, сбегать сейчас к нему домой и узнать. Может, с ним что-нибудь случилось? Может, у него тетя заболела?» Мария Владимировна скажет: «Только быстро». (Она меня любит и боится за меня.) И Марик подмигнет Вовке Мулину, схватит шапку и побежит в кинотеатр «Перекоп» смотреть «Судьбу солдата в Америке».

«Вот гад! — подумал я, стискивая зубы. — Я лежу и умираю от аппендицита, а он в кино побежал. Тоже мне, товарищ».

Честно говоря, на его месте, я бы поступил так же, но сейчас мне было очень обидно.

В коридоре, где я лежал, было темно. Я чувствовал, что он весь заставлен кроватями. Всюду постанывали, вздыхали, храпели люди. Потом потолок, стал плавно опускаться на меня, лампочка в углу стала большой, радужной. Она горела все ярче, ярче, ярче… Я закричал.

Кто-то подошел, потрогал мне живот и сказал: «Немедленно на стол».

Меня положили на белую тележку и отвезли в операционную.

Мне было ужасно стыдно. Я лежал голый перед тремя девчонками моего возраста.

Я шепнул одной:

— Сходим в кино после операции?

Она сказала:

— Лежи уж. Разговорился. Сейчас чикнем тебя где надо, будешь потом ходить в кино без нас.

Девчонки захихикали. Я сказал:

— Подумаешь, надела халат и воображает.

Вошла врачиха и сказала:

— Это кто у нас такой разговорчивый? Больной, в таком положении не назначают свидания девушкам.

Пока она говорила, мне сделали укол. Я вдруг испугался, что сейчас умру. Я сказал:

— Доктор, похороните меня на Красной площади.

— Типун тебе на язык, дурачок, — сказала доктор и полезла мне в живот чем-то холодным и твердым. Я потерял сознание.

— Ну, ты просто герой, — сказала доктор, похлопывая меня по щеке. — Через десять минут мы бы не досчитались еще одного болтуна. Ну-ка, погляди, что мы у тебя отрезали.

— Господи, — сказал я, — сколько еще дряни в человеке! На что ему аппендицит?

— Много разговариваешь, — строго сказала доктор, — тоже мне, Спиноза. Отправьте его в палату, пусть отдыхает. Следующий!

Палата у нас была большая. Мы лежали после операции, и, так как отходил наркоз, мы стонали, нам было больно. Наверное, это было очень смешно. Тон всем задавал мой сосед справа.

— О-о-о! — тоненько подвывал он.

— Ух! — из правого угла выдыхал кто-то.

— М-м-м! — мычал я после него.

— Ах-х! — подхватывал эстафету сосед слева баском. В общем, хор Пятницкого.

К утру утихло.

Мы, измученные от бессонницы, озирались по сторонам и смотрели, кто же рядом.

Утренний обход совершал профессор Дунаевский. Говорили, что он брат известного композитора.

Он начал с койки моего соседа справа.

— Ну что, старик, — сказал он, посмотрев больничную карту и пощупав его пульс. — Ты долго еще будешь меня мучить? Ведь ты меня извел, чертов старик.

— Простите, профессор, — сказал старик справа. — Вы же умный человек, и знаете, как трудно решиться на такую операцию. Я должен посоветоваться с родными.

— Абрам Моисеевич, — загремел профессор, — не морочьте мне голову! Вы уже месяц советуетесь с родными.

Я сам вам сделаю эту операцию. Чего вы боитесь? Раз-два — и готово! Ну?

— Ах, профессор, — сказал старик справа. — Поставьте себя на мое место. Я старый больной человек. Мне семьдесят восемь лет. Когда вам будет столько лет, я хотел бы взглянуть, как легко вы будете решать жизненные вопросы. Я вызвал Ривочку из Днепропетровска. Как она скажет, так мы и сделаем. Ну, уже хорошо?

— Трам-тарарам! — сказал профессор Дунаевский. — Хорошо, подождем Ривочку.

— Дедушка, — сказал я, когда профессор, окруженный ассистентами и сиделками, вышел из нашей палаты, — дедушка, если вам до сих пор не сделали операцию, то почему вы стонали всю ночь, как будто вас изрезали вдоль и поперек?

— О! — сказал Абрам Моисеевич. — Еще один критик на мою голову. Я стонал потому, что мне было больно на вас смотреть. Когда мне будут делать операцию, ты мне поможешь стонать. Ну, ты понял?

По-моему, Абрам Моисеевич очень любил свою болезнь. У него была грыжа. Каждый день он давал телеграммы во все города Союза и за рубеж. Так как все родственники знали о грыже, он писал кратко: «Делать или не делать тчк Абрам Моисеевич».

Со всего света к нему шли ответные телеграммы. Он разделил их на три кучки. В одну кучку он положил телеграммы: «Делать», во вторую — «Не делать». Третья кучка включала в себя неопределенность: «Как хочешь», «Не знаю», «Мне бы ваши заботы», «Абрам, не сходи с ума». Эти телеграммы Абрам Моисеевич не любил. Он говорил: «Смотри, Толик, какие на свете есть равнодушные люди. Это даже не люди, это звери. Старый, больной дядя советуется с ними по жизненно важному вопросу. Что им стоит сказать „да“ или „нет“. Так им не жалко денег на такие дурацкие ответы. Толик, ты должен любить людей и не любить не людей. Ну, ты понял?»

Сосед слева был ровесником Абрама Моисеевича. Абрам Моисеевич его не уважал: «Это развратный старик, — шептал он мне. — Ты не должен с ним общаться, Толик. Он — осколок капитализма в сознании людей». — «За что вы его так, Абрам Моисеевич?» — «А! — говорил Абрам Моисеевич. — Что это за человек, если у него на уме одни бабы?»

Я с опаской смотрел на соседа слева. Это была абсолютная сухая развалина. Он был смирный и тихий. У него было что-то не в порядке с мочевым пузырем. Через день его навещала жена, маленькая аккуратная старушка.

«Машенька, дуся моя!» — каждый раз говорил сосед слева, встречая жену. Она присаживалась к нему на край койки и кормила его с ложечки чем-то сладким. Потом они ворковали, любовно заглядывая друг другу в глаза. Потом она уходила. Прямо, завидно.

— Машенька — это дуся, а не женщина, — говорил старик слева. — Это святая. Это ангел небесный.

Я не понимал Абрама Моисеевича в его неприязни к соседу.

— Погоди, он себя еще раскроет! — шептал мне Абрам Моисеевич. — Ты совершенно не разбираешься в людях. Это попрыгунчик! Развратник он! Фу, какая гадость!

Старик слева интриговал меня ужасно. Я тоже тогда хотел быть развратником, но у меня еще не получалось. Девчонки из соседней школы, куда мы ходили на вечера, считали меня интересным мужчиной. Но стоило мне после танцев увлечь их куда-нибудь в уголок на пятом этаже, как они начинали бояться и разрешали только целоваться. Нет, меня положительно интересовал сосед слева!

— Иван Васильевич, — сказал я ему, — кем вы были до революции?

И старик слева рассказал. До революции у него было «заведение» на Петровке…

Он совершенно преобразился. Лицо его пылало, глаза горели внутренним светом. Он забыл про свой мочевой пузырь и вспоминал:

— А тут, значится, выписываю я себе испанку. Волос черный, вороной, глаз у ее так и блестит. Ноги — во! Грудь — богиня! Исключительная женщина! А было у меня их шестнадцать. И все одна — в одну! Я, бывалче, загляну наверх-то, а они все уважительно: «Милости просим, Иван Васильевич!» Я тогда видный из себя был. Жилет у меня был бархатный, с цепкой. Опять же, усы, борода. Герой! Георгиевский кавалер, прямо! Бывалче, крикнешь, аж окны дрожат! А потом берешь Тамару, в сани ее, да медведем укроешь, да гикнешь — давай!

Старик слева распалялся, как спичечный коробок. Он размахивал руками, вскрикивал, подпрыгивал на своей кровати. Абраму Моисеевичу было противно на него смотреть. Он говорил:

— Моя дорогая покойница Берточка всегда говорила мне: «Никогда не связывайся с распутниками, от них на земле все горе». Берточка была умная женщина. Теперь я вижу, что она имела в виду.

— Абрам Моисеевич, — сказал я, — вы что, не знали других женщин, кроме Берточки, которую я очень уважаю?

— Что за вопрос! — воскликнул он. — Конечно! Посмотри на меня и теперь посмотри на эту развратную фигуру, и ты поймешь, как надо жить.

Я посмотрел на них обоих и решил, что они оба никуда не годятся.

«Что же делать? — думал я. — Как жить? Вот два старика на финише, кто из них прав? Я не знаю».

— И вообще, ты не должен слушать еще таких разговоров, — говорил Абрам Моисеевич, — ты еще маленький. Гражданин, — обращался он к Ивану Васильевичу, — я понимаю, что это ваша профессия — растление малолетних, но не забудьте, что мы в больнице и что революция, слава Богу, снесла ваш класс как класс.

— Видал, куды загнул, — горячился Иван Васильевич, — ты, дед, революцию не трожь, она, может, из меня человека, понимаешь, сделала.

— А! — шептал мне Абрам Моисеевич, — горбатого могила исправит…

И он кричал Ивану Васильевичу:

— Скажите мне, растленный старик, где они теперь, ваши испанки и ваши кони? И что бы вы делали в этом мире, если бы ваша супруга, которая не знает, что вы такое, не навещала вас в этой больнице? И что вы сделали для жизни вообще?

— Ты мене не обижай, — кричал Иван Васильевич, — у мене хоть есть что вспомнить. А ты-то что сделал, ты-то чем хорош? Портной ты и есть. Тоже мне, герой-летчик!

— Вот, Толик, — говорил Абрам Моисеевич, — этот человек не понимает смысла жизни. Он думает, что он меня обидел. Конечно, я портной. Но я — хороший портной. Когда человек надевал мой пиджак, его можно было сразу отправлять на выставку в Лондон. И у меня есть дети. Вы знаете, что такое дети, растленный старик?

Абрам Моисеевич доставал свои телеграммы и читал: «Делать. Яша».

— Это Яша. Когда ему было семь лет, он уехал к индейцам в Америку. Он сел на поезд и уехал в Америку, и мы с Берточкой снимали его с поезда. Вы знаете, что такое снимать с поезда своего ребенка? Сейчас он доктор. Он доктор математики. Пусть мне скажут, что Абрам Моисеевич не должен был снимать ребенка с поезда, чтобы он стал доктором!

«Подумай тчк Миша». Миша!

Как вы полагаете, растленный старик, может ли ребенок писать «подумай», если он сам ни разу не задумался! Ему говорили «надо», и он не раздумывал «надо» или «не надо». Если было «надо», он ехал и на Магнитку, и в Донбасс, и в Комсомольск, и к черту на рога. Я мог десять раз сказать ему «нет», но он один раз говорил «да» и ехал, и строил, и мучился, и приезжал заросший и говорил: «Папа, идет хорошая жизнь». И если Миша сегодня пишет папе «подумай» — значит, что-то случилось, значит, Мишу задели за самое сердце. Когда ему немцы оторвали на войне руку, он сказал: «Спасибо, что не оторвали вторую. Пока есть вторая, я еще пригожусь, я еще нужен».

И такой мальчик пишет «подумай». Вы это понимаете? А вы думаете, что Ривочка — это просто Ривочка? Нет, она мать моих внуков! А вы думаете, что растить таких внуков — это просто? Попробуй вырасти такого Толика, попробуй выбей у него мусор из башки, чтобы он и думал, и не боялся, и был человеком! И все это сразу! А? То-то, старичок, не так просто жить. А я еще не видел детей Ривочки. Я должен их видеть, а там уже легче. Это мой корень, растленный старик…

Оба они мне ужасно надоели. Я занялся другими больными.

Однажды в нашу палату ввезли некое забинтованное с ног до головы существо. Существо храпело со страшной силой. Разбудить его мог только взрыв атомной бомбы над ухом.

— Что это? — ужаснулся Абрам Моисеевич.

— Под машину попал, — сказал санитар.

— Что же он так храпит?

— Да еще не протрезвел…

Спать под этот ужасающий рев было невозможно. Мы решили дождаться пробуждения нашего нового соседа и узнать, что слышно в мире.

Утром он нам рассказывал:

— Ну, значит, получка. Мы с ребятами строи лись, значит. Ну потом, значит, еще поддали. Ну и пошли, значит. А тут грузовик — р-р-р! Я гляжу — вроде прошел грузовик-то и иду, значит. А он с прицепом, сволочь. Гляжу, а я-то между машиной и прицепом. Ну, он меня, значит, раз-раз, туда, сюда, я ору: «Стой, говорю», а он раз-раз. Двенадцать швов наложили… Так может строи мся — я сбегаю, раз такое дело…

Мой аппендицит заживал. Я уже мог бродить по палате, держась за бок. На место дядьки, попавшего под машину, нам прислали другого. (Наш потерпевший увечья дядька ночью не выдержал, разбинтовал свои раны и сбежал. У него горела душа, и без пол-литра он не мог. Он совершенно запугал Абрама Моисеевича, и тот из-за него был готов уже решиться на операцию. Да вот беда — сбежал дядька.)

Профессор Дунаевский уже всерьез сердился на Абрама Моисеевича. Тот занимал чужое место в больнице. Абрам Моисеевич аккуратно раскладывал свои несчастные телеграммы. Ривочка из Днепропетровска приехала и сказала «делать». Зато какой-то болван из Малаховки написал «не делать».

Ночью Абрам Моисеевич разбудил меня и зашептал:

— Толик, давай сделаем так. Ты напишешь на одной бумажке слово «да», а другую бумажку оставишь пустой. Ты свернешь бумажки в трубочку, и я вытяну. Если я вытяну «да», так будет «да». Что я могу сделать?

«Ну ладно, старый черт, я тебе погадаю», — подумал я.

Я взял две бумажки, написал на обеих слово «да», свернул их в трубочки, перемешал в ладонях и протянул наивному Абраму Моисеевичу.

Он вытянул бумажку, увидел свое «да», охнул и затих. А я безмятежно уснул.

Утром профессор Дунаевский просунул голову в дверь и сердито посмотрел на старого Абрама Моисеевича.

— Профессор, — сказал мой старик справа, — я говорю «да». Я говорю — делать.

— С праздником, — сказал профессор, — мы перешли Рубикон.

— Чему вы радуетесь? — грустно сказал Абрам Моисеевич. — Семь раз отмерь, один раз отрежь.

Приехала белая тележка, старика с почетом погрузили на нее и повезли. Больные на губах исполнили гимн. Абрам Моисеевич помахал рукой и уехал за дверь. Прошел час. Другой. Третий… Старик не возвращался.

— Тетя Клава, — крикнул я в коридор нянечке, — давай следующего, наш Моисеевич, наверное, дуба дал. Молодого давай, веселее будет!

— Что ты там распоряжаешься, Толик? — раздался знакомый голос из-за двери. — Я тебе дам молодого! Не смей занимать мое место.

— Мать честная, — перекрестился Иван Васильевич, — гляди, Абрам-то живой едет. Вот живучий, черт окаянный.

— Ну что ж вы так долго, Абрам Моисеевич? — сказал я. — Тут уж и мысли всякие… Долго шла операция?

— Семь минут, — гордо сказал Абрам Моисеевич. — Этот профессор — настоящий академик.

— Семь минут? — удивился я. — Что же вы три часа не появлялись?

— Понимаешь, Толик, когда меня положили на этот проклятый стол, я стал думать: делать или не делать. Ну, теперь я буду стонать, а ты мне помогай. Ты понял?

За окном была ночь. Я лежал и думал:

«Вот Иван Васильевич. Он говорит: „Бери от жизни все, что попадет под руку“. И он прав. А чего там? Живешь, живешь, и никакой тебе удачи. А Иван Васильевич вон сколько повидал. Он все знает, прошел сквозь все! А я? Что я видел-то? Или Абрам Моисеевич. Вот зануда! „Делать-не делать, делать-не делать“. Операция шла семь минут, а он сто лет думает. Противно. Надо быть смелым и решительным. Сказал себе „да“ и все! Делай, как решил! Иначе нельзя. Иначе проживешь жизнь, и ничего не увидишь. Как в черных очках. А жить-то всего осталось каких-нибудь пятьдесят-шестьдесят лет. Разве это много? Мне вот семнадцать уже, а как пролетели годы! Оглянуться не успеешь. „Семь раз примерь…“ Пока примеришь — уже время ушло… Ну вот, сейчас он стонать будет… Вот зануда!»

Абрам Моисеевич не стонал. Он лежал на спине, положив желтые руки на одеяло. Его заострившийся нос не шевелился, глаза были широко открыты. Я наклонился к нему: он не дышал.