"Том 3. Московский чудак. Москва под ударом" - читать интересную книгу автора (Белый Андрей)4Никита Васильевич сидел, перекутав колени вигоневым пледом: строчил свой «эссе», подложив под себя неуклюжую ногу, мотаясь пенснейною лентою и веей волос; надувался, чтоб выпустить воздух над строчками фразы; ее перечел, зачеркнул; и, откинув вигоневый плед, он по вздошью похлопал себя, попривстал, — потоптался ногами по коврику; засеменил каракатицей в угол, к плевальнице: сплюнуть. И — сплюнул. Во всей обстановке, его окружающей, нюхалось затхлое что-то. Здесь ветрили форточки; синий скрипел вентилятор, и денно, и нощно; но выветрить припаха все не могли; и дохлятиной сладкой воняло чуть-чуть, — не то трупом, не то мятным пряником. Грустно оглядывал — то же; все то же! Большой кабинетище с окнами в крапчатых шторках, со стенами в крапчатых, чуть желтоватых обоях; повсюду — крап черный; и — черные кресла; на них — полосатого канифаса чехлы, — желто-красные, мятые, с чуть темноватыми пятнами, — след от голов, прижимавшихся к спиночкам (головы мылись не часто в профессорском круге); шкафы, счетом пять, с завитыми, резными колонками красного дерева распространяли отчетливо запахи старой рояли. И — бюсты: Мольера, Грановского[43], Ибсена. Что еще? Крокус болезненный, не поливаемый Анною Павловной нынче; сидела в шезлонге у окна; здесь, отсюда она изучала годами в окне изузорины фриза: дантиклы столбов розоватого дома напротив. Никита Васильевич уселся писать, провисая пенснейною лентою и выводя расцарапочки, напоминающие паучиные лапки; себя, откровенно сказать, преужасно он чувствовал в мыслях: не дома; устроился, как в меблированных комнатах, в них; в той — сегодня; в той — завтра; он сам сознавал как-то глухо (почти в подсознаньи): тома его — просто гостиница; ряд коридоров с дверями, ведущими в комнаты; эта — Кареева[44]; эта — Грановского; Джаншиев, Гольцев[45], Якушкин[46], Мачтет[47], Алексей Веселовский[48] имели еще свои комнаты; он же имел — только собственный сор; поживет и уйдет, насорив. Тут он встал. И, разгуливая бурмотуном разволосым, себе самому дирижировал ручкой пера: над листом расцарапок; был в бархатной, черной, просторной толстовке, весьма оттенявшей седины его. — Так поднимем же, — он бормотал сам с собой, — фу-фуфу… свои головы… — Выше… — И с поднятым гордо челом… — Фу, фуфу… — Понесем нашу скорбь. Сочинял он фразистости. — Что вы бормочете там? — из шезлонга вопросила его Анна Павловна. Нехотя так отозвался: — Пишу… сочиняю… — И — ну? — усмехнулась она. Положила на стол пред собою два синих суровых очка; и глазенки, ученые, строгие, пристальным проискром выбежали из-за нервных приморгов. — Пишу, — расправлял он клокастый мотальник («мотальником» старым она называла седины его), — что в пространствах российских охватывает беспредельность и веет надеждой на лучшее будущее; так подымем же — я говорю — свои головы выше, — прочел он последнюю фразу, — и с гордым челом понесем… Тут брошюрное мнение он положил пред собой. — Это ж мненье не ваше… — Как так? — Да Брандес[49] его высказал. Рот разорвавши, ударилась в п#225;зевни. Он ухватился за выжелчень уса, весьма недовольный ее замечаньем; смолчал; но во рту ощутилась безвкусица: задребеденилось как-то; он сам понимал: ничего, ничего не создал, четверть века хвалясь, что схватил он быка за рога, что медведя поймал: — Дай его! — Не идет. — Сам иди! — Не пускает. Никиту Васильевича Джаншиев, Гольцев, Кареев, Якушкин поймали, пока он кричал из журналов, что справился с ними; поверили; даже писали об этом; писали о нем в иностранных журналах: Леже[50], де-Вогюэ[51] и Буайе; но он мыслил двенадцатиперстной кишкой, а не мозгом; продукт межвременья — цедил свои мысли часами — по каплям: мензурку. И их разводил просто бочками фраз. Он уткнулся в статью и казался себе самому страстотерпцем; пыхтел; вот, украдкой взглянув на часы, он решил, что — пора; неожиданно засеменил каракатицей, чтобы покинуть пропахлую комнату. — Что вы? Куда вы? И — капнула шпилькою. — На заседание. Едко скривилась: — Оно не сегодня, а в пятницу. Тут лишь заметивши, что позабыл он футляр от пенсне, он вернулся к столу, чтоб увидеть, как всем подбородком, вдавившимся в шею, ему показала второй подбородок; ведь — ужас: глядели очки — не глаза; два громадных, почти черно-синих очка стекленело без всякого выраженья. Что было под ними? — Не это, а то заседанье. Она усмехнулась: обидно, жестоко и мстительно: — Знаю, какие у вас заседанья… Быть может, с Агашею вы заседаете там… Не оспаривал этот смешочек, но око — загасло; и, сжав кулаковину, снова разжал: поклокочить повисшее грустно кудло (с него перхоти сыпались); и провопив двумя оками, каратышом потащился вторично к плевальнице: сплюнуть. И — сплюнул. — Какая Агаша! Агаша — служила; и все тут. — Служила еще неизвестно чем. — Сами ж держали ее… И притом это было лет десять назад. Он боялся ее лютой ревности; пал в свое кресло: и пал в закатай кудрявые фраз; тут возъятием глаз над мешками, подобными мощным отаям свечным, он откинулся, великолепно ладони воздев над собой, в этой позе напомнивши Лира, которого он очертил лет уж тридцать назад в обозренье журнала: «Артист». И покинул пропахлую комнату. Вскрыла: подобранным ключиком: ай! И — припадок удушья; едва с собой справилась. Первая мысль: ей, как Норе, уехать из дома; вторая: как Элле Рентгейм[52], здесь остаться, чтоб мстить. Элле, или?… Запуталась в Ибсене. В ящике были: во-первых, одиннадцать стихотворений Никиты Васильевича, адресованных некой «Сильфочке»; был и двенадцатый. «Сильфочке» же посвященный игривый стишок (не стала читать); прочитала четыре строки; вот они: Во-вторых: извлекла она ряд продушенных записочек, в мило-наивных лазурных и в темно-лиловых конвертах: признанья в любви, обещанья свидания, воспоминанья о ласках; и тоже стишочки. За подписью «Сильфа». Событие это стряслось, как удар. |
||
|