"По эту сторону Иордана" - читать интересную книгу автора (Канович Григорий, Винер Юлия, Сельц Евгений,...)

Евгений Сельц Ложная тревога

«Мудрых женщин не бывает. Не стоит обольщаться даже насчет собственной матери. Ее вера в тебя также далека от мудрости, как хитрость, коварство, изворотливость и продажность…»

Эту свежую мысль высказал Мирон Сугробов, несчастный еврей из Караганды. Несмотря на такую патетику, мать свою он ставил выше иных матерей, да и выше всех остальных женщин на свете. Но в общении с ней был по-сугробовски прям. Каждый божий вечер, возвращаясь с очередного ристалища, он бросал в родные глаза ожидающей его старушки такие слова: «Боже мой! Как ты постарела!»

Несчастным Сугробов только выглядел. На самом деле ему было всего пятьдесят шесть лет, и он весь кипел. Маленький, юркий, сухой, с красными оттопыренным ушами в ярких чернильных прожилках, в глубине души он считал себя вполне адекватным требованиям современных женщин.

В беседе он потрясал приплюснутой сверху головой, которая любому местному краеведу напоминала теннисный стадион в Рамат ха-Шароне. Рыжие волосы подковой обступали лысое пространство корта, обрываясь у слегка впалых висков. Подернутый бризом морщин лоб накатывался на плотину всклокоченных бровей, настолько густых, что казалось, будто ему на глаза вскарабкалась красная шкиперская бородка. Лицом, если морщился, а морщился он всегда, Сугробов смахивал на конопатую Бабу Ягу.

Одевался Сугробов как попало. Его можно было видеть в сиреневой футболке с надписью N.Y.P.D. и в широких парусиновых шортах на помочах, вышедших из моды в 1956 году в Кисловодске, в фетровой шляпе a la Хрущев и в детских кроссовках с катафотами, в шелковом батнике и опять же в парусиновых шортах. В общем, если вы встречали в Тель-Авиве человека, одетого как попало, можете не сомневаться — это был именно Сугробов.

В любом своем облачении выглядел он неказисто и прекрасно это понимал. «Меня хоть в кольчугу одень, — говорил он, — сущности не задрапируешь — личность прет сквозь любую оболочку».

Родился Сугробов в степи. Его мать разрешилась от бремени на обочине проселочной дороги, где-то в географическом космосе бескрайнего Казахстана. Она помнила только телегу и молодую уйгурку, помогавшую ей рожать. Сколько Сугробов ни бился, мать так и не рассказала ему, куда ехала, зачем и почему в столь интригующем положении.

Это было первое и последнее в жизни Мирона Сугробова скитание. Если, конечно, не считать его репатриацию в Израиль, которую он называл перемещением.

Отца Сугробов не помнил. Мать, как было принято в те далекие времена, утверждала, будто отец Мирона был летчиком-испытателем и, разумеется, убился. В семейном архиве имелось несколько фотографий Сугробова-старшего. На них он был в тельняшке и со шкиперской бородкой.

«Так вот, — продолжал Сугробов, пожевывая бритыми губами. — Мудрых женщин не бывает. Вы, конечно, спросите — почему?»

«Конечно, спрошу», — сказал я.

«Ответ прост, как элементарный кукиш, — заявил Сугробов. — Женщины не умеют молчать. А ведь именно молчание — как высшая ипостась толерантности — есть главный признак женской мудрости!.. Признак — увы и ах! — гипотетический. Будете спорить?»

«Остерегусь», — ответил я.

Сугробов пошевелил бровями — другого ответа он и не ожидал.

«В идеале женские уста должны быть сомкнуты, как затворы древнего шлюза. Они должны срастись друг с другом навечно, чтобы ни одно слово не могло просочиться наружу. Бывает такое, скажите?»

Я промолчал.

«Вот и я говорю, что не бывает, — заключил Сугробов. — А значит, не бывает и мудрых женщин».

Сугробов был четырежды женат, и все четыре раза не срослось. Первых трех жен он не помнил. Хотя от второй и, кажется, третьей у него были какие-то дети. А четвертую, Киру, ненавидел такой лютой ненавистью, что когда произносил ее имя, делал вид, будто обжег язык.

Сугробов, как вы уже поняли, был человеком скандальным. Он никогда не лез за словом в карман, но там, откуда он доставал свои слова, положительно творился хаос. Большинству сугробовских собеседников хотелось, чтобы именно его уста срослись навечно. Как затворы древнего шлюза.

— Сугробов, — приставала к нему активистка Клуба любителей книги, — приходите в четверг на улицу Царицы Эстер! Мы устраиваем пикет против закрытия общественной библиотеки…

— Не приду, — отрубал Сугробов.

— Почему? — спрашивала наивная активистка.

— Я вам не какая-нибудь восторженная сволочь! — следовал ответ.

— Мирон Маркович! Не могли бы вы пристроить моего мальчика на работу! — обращалась к нему соседка.

— Почем мальчик? — деловито спрашивал Сугробов.

— Что значит — почем?

— Сколько лет вашему шмендрику, спрашиваю?

— Сорок два.

— Староват, — заключал Сугробов, но потом милостиво соглашался: — Ладно, я спрошу у Переса.

— У кого? — выпучивала глаза соседка.

— Вот что, любезная! — выходил из себя Сугробов. — Если вас неустраивают мои связи, пошлите своего переростка гудрон месить — стране нужны дороги!..

Связей у Сугробова не было, и это обстоятельство его тяготило. Переса он видел лишь однажды, в клубе пенсионеров, перед выборами. Сунул ему для автографа какую-то салфетку и тут же ее потерял.

Миру Сугробов являл себя скитальцем, изгоем и еретиком. Первое определение было неправдой, второе — выдумкой, третье — позой.

«Меня всю жизнь гнали, как бешеного зверя, — говорил он, возвращая в карман алое удостоверение делегата областного съезда профсоюзов, которым за минуту до этого хвастался. — Я задыхался, выбивался из сил, но никогда, подчеркиваю, никогда не давался в руки живым».

Неживым представить Сугробова мог только большой фантазер.

В Израиле он не работал. Никогда и нигде. Существовал на пособия — свое и матери. Но жизнь проживал на редкость активную, полную суеты сует и всяческой суеты. В редакциях газет, на общественных мероприятиях, в клубах и библиотеках, аудиториях и на стадионах он появлялся, казалось, из ниоткуда. Как насморк. И все портил.

Однажды он ворвался в Дом репатрианта на презентацию судебного иска известного правозащитника Августа Дебельмана, прервал докладчика на полуслове, выскочил на сцену и устроил форменный дебош с криками, хватанием за грудки и плевками в лицо оппоненту. Дебельман, за месяц до этого виртуально судившийся с генеральным секретарем ООН, был посрамлен и пустился наутек. А торжествующий Сугробов содрал с демонстрационной доски роскошную схему с заголовком «Русская мафия в Израиле: метастазы», порвал ее на клочки и растоптал.

Позже он рассказал мне, что был знаком с Дебельманом еще по той, доизраильской жизни. «Надо было расквасить эту ряху еще там, в Караганде, — бесновался он. — Зря я не дал тогда отмашку своим ребятам! Зря пожалел подлеца!..»

Никаких ребят в Караганде у Сугробова, конечно же, не было. В отличие от Дебельмана. Этот духобор относился к той категории клинических общественников, которых взрастила советская перестройка. В стране развитого социализма, которую Август Дебельман до сорока пяти лет осторожно любил, а после сорока пяти безоглядно возненавидел, поначалу был он простым инженером, кухонным интеллигентом и членом партии, затем возвысился до председателя общества трезвости. А когда это общество органично эволюционировало в патриотическое движение споенного русского народа, его неожиданно объявили басурманом.

Тогда, в 1988 году, Август впервые в жизни внимательно изучил свои метрики и ужаснулся имевшему место несообразию.

Оторопь прошла к осени девяностого, когда Дебельман обнаружил себя в очереди в ОВИР. Рядом с Мироном Сугробовым и его тогда еще женой Кирой.

В Израиле Дебельман открыл для себя такое широкое поле деятельности, какое казахстанской провинции и не снилось. Кратко ознакомившись с условностями местного судопроизводства, Дебельман набрал полную грудь возмущения и кинулся во все тяжкие. Не прошло и года, как он прославился, заработав репутацию поборника справедливости, правозащитника, стукача и продажной шкуры. Он выступал в газетах и по русскому радио, посылал ноты протеста прокурору России и сочинял меморандумы, судился с газетами, депутатами кнессета и соседями по подъезду, обращался в Международный трибунал в Гааге и один раз даже был оплеван спецпредставителем ООН на Ближнем Востоке Терье Род-Ларсеном: когда Дебельман к нему подошел, тот как раз сморкался.

Дебельман боролся за чистоту репатриации, предлагая властям обыскивать всех прибывающих в страну евреев. «Ведь едут одни воры и коммунисты! — кричал он. — Едут, проклятые, растлевать нашу молодую страну. И комсомолистов своих везут, пятую колонну!.. Господа! Внимание! Предлагаю всех, у кого в кошельке больше тысячи долларов, арестовывать, пытать и отсылать назад! Не могут они быть честными евреями!..»

Если Сугробова обходили стороной, то от Дебельмана шарахались, как от больного птичьим гриппом. Было, несомненно было у них что-то общее.

Август Дебельман, как и Мирон Сугробов, тунеядствовал. Жил на пенсию жены-инвалида и на жалкие гонорары из газет, которых не хватало даже на коржик в буфете министерства юстиции. Откуда доставал он средства на нескончаемые судебные издержки, оставалось загадкой. Злопыхатели, первым из которых был, разумеется, Сугробов, утверждали, что деятельность Дебельмана проплачивается из-за бугра — если не из Кремля, то из Астаны.

Впрочем, не о Дебельмане речь.

С Сугробовым меня познакомил Валерий Крон, давний мой приятель еще по Москве. В незапамятные времена Крон работал в газете «Социалистическая индустрия» и много разъезжал. Однажды в Караганде он потерял паспорт и был направлен участковым милиционером в паспортный стол. Столоначальником оказался общительный субъект по фамилии Сугробов. Узнав, что имеет дело со столичным журналистом, он тут же выправил ему необходимую для приобретения авиабилета справку, а затем зазвал к себе домой, где под сухое винцо местного производства и самопальные сухарики разыграл целый моноспектакль: представил гостю подкрепленный рядом сомнительных документов устный очерк нравов областного партийного и советского руководства. «Он рассказывал в лицах и характерах, с выпуклыми речевыми характеристиками, утрируя и передергивая, — вспоминал Крон. — В разговоре он обмолвился, что имеет высшее филологическое образование и даже написал пьесу. На вопрос, почему он работает в паспортном столе, обиделся. Впрочем, такая работа, как мне тогда показалось, была ему к лицу… На девяносто процентов его рассказ составляли слухи и версии. Но оставшихся десяти процентов мне хватило на год работы. С легкой руки Сугробова полетело несколько высоких голов. И хотя Мирон жутко привирал, направление его пафоса было верным».

Забегая вперед, скажу, что именно направлением своего пафоса Мирон Сугробов меня и подкупил.

Весной 1996 года Крон приехал в Израиль отдохнуть и свел меня и Сугробова в одном из яффских ресторанов. При знакомстве выяснилось, что мы с Мироном Марковичем живем рядом. Недели через три мы случайно столкнулись в Тель-Авиве и вскоре начали встречаться по субботам и совершать оздоровительные прогулки по набережной.

В какой-то момент я понял, что Сугробов беспросветно одинок. Друзья в его жизни отсутствовали по определению. Правда, это обстоятельство его не особенно удручало. Во всяком случае, не так, как отсутствие врагов. Из меня врага не получалось — я был для него слишком пассивным собеседником. Строить врага из матери Сугробову надоело, тем более что это ему никогда не удавалось. Дебельман скрывался в судах, Перес — на заседаниях правительства. Активисты и затейники предпочитали с Сугробовым не связываться, и вскоре оказалось, что единственным его утешением, кроме редких опустошительных набегов на общественные мероприятия, стали наши с ним прогулки.

Я стал захаживать к нему на чай с сухариками, после чего мы шли к морю и совершали променад. Сугробов говорил, жестикулировал, комментировал, задирался, отставал, выбегал вперед, заглядывал мне в лицо. Я больше молчал, слушал, запоминал.

Иногда я приносил Мирону Марковичу книги и пластинки, он их читал и слушал, а потом ублажал мой интеллект парадоксами собственного производства, которых, как вы понимаете, было у него в избытке.

Однажды я застал его плачущим. «Второй день ревет, — отворив дверь, сказала мне мать Сугробова Дора Исааковна. — Хоть бы вышел куда, развеялся… Проходите, проходите. Он там, в салоне…»

Сугробова я застал в совершенно разобранном состоянии. В кальсонах и майке сидел он у обеденного стола и ронял мелкие слезы на страницы раскрытой книги. Увидев меня, встрепенулся, схватил с коленей просторное банное полотенце и спрятал в него лицо. Я перевернул книгу обложкой вверх. Пушкин. Маленькие трагедии.

«Самый никчемный поэт в русской литературе, — пробубнил Сугробов сквозь полотенце. — Он, и еще Ахматова. Ненавижу!.. Пушкин вообще не поэт — ни одной метафоры, даром, что рифмовать мастак. А Ахматова всю свою славу взяла бедром».

Я осторожно присел с другой стороны стола. Дора Исааковна принесла чайник и блюдце сухариков.

«Цветаева!.. — продолжал Сугробов. — Вот это — поэт. Никакого бедра, а целый мир!»

Я осторожно заметил, что мысль по поводу Ахматовой и Цветаевой не нова — ее когда-то высказал, кажется, Нагибин. Правда, не в такой категоричной форме. Что же касается Александра Сергеевича, то…

Сугробов распахнул полотенце, обнажив лицо зареванной Бабы Яги, подпрыгнул, схватил со стола книгу и с размаху вонзил ее в стеллаж.

«Вы в этом ничего не понимаете! — заявил он. — Я вторые сутки перечитываю Пушкина и не нашел ни одной стоящей строфы. Сплошное рифмоплетство… Его недосбросили с корабля современности! Надо исключить эти вирши из всех школьных программ! И Шленского тоже!..»

«Как от проказницы Зимы, запремся также от Чумы!.. — проблеял он, кривляясь. — Такие стихи я писал в школьную стенгазету… Я даже лучше писал! Вот, например, такое…»

Левую ладонь Сугробов опустил на спинку стула, правую заложил за лямку майки. Его босые ноги с покрытыми редкой рыжей шерстью большими пальцами, соединились в третьей позиции. Он тряхнул воображаемой шевелюрой, сделал глубокий вдох и провыл:

Меж палачей и хлеборобов, Меж колыбелей и гробов, Стою, как пень среди сугробов, Как Моисей среди рабов…

«Знаете, что меня бесит в музыке Петручиани? — спросил он однажды. — Дикая, неестественная любовь к жизни. Если бы это не было так оскорбительно по отношению к покойному, я бы назвал его просто уродом, а не пианистом. Неужели всем, кто вот-вот сыграет в ящик, полагается так любить жизнь? А остальным что? Наоборот? Вот моя бывшая жена, как ее, Кира-секира, тьфу ты, мать… б-р-р-р-р… Да-с… Так вот, она терпеть не может жизнь в любых ее проявлениях. Ее тошнит от одного вида пробивающегося к свету лукового пера… Долго проживет, стерьвь!..»

Кира Сугробова работала в банке «Леуми» в Иерусалиме. Знакомый с нею Крон говорил, что была она полной противоположностью бывшему мужу — большая, дородная, сильная. «Она говорит басом, а когда поднимает руку, возникает желание увернуться», — сказал Крон.

Об этом я вспомнил на одной из субботних прогулок, когда Сугробов затеял какой-то совершенно нелепый разговор.

«Вам приходилось когда-нибудь лупить свою жену?» — спросил он.

Я растерялся.

«Значит, не повезло, — заключил Сугробов. — Нет большего наслаждения от общения с женщиной, чем врезать ей по сусалам, а потом добавить, чтоб не скулила. Скажете: насилие в семье? Глупости! Нормальная профилактика и санитария. Насилие — это когда муж дерьмо и тряпка. Я бы таких мужиков бросал в клетки к феминисткам. Вместо мяса».

«Ладно, проехали… — он посмотрел на меня с состраданием. — Вижу, что этот разговор вам неприятен. А жаль. У меня с побоями жены связано несколько трогательных воспоминаний…»

Мы переключились на мирный процесс — тему, ничуть не умнее предыдущей.

«Вот что скажу я вам, — разглагольствовал Сугробов. — К компромиссу способны только законченные кретины, вроде наших левых и западных импотентов. Их миротворчеством вымощена дорога в ад. Умные политики никогда не договорятся. Они-то понимают, что мир — это гроб, а мир во всем мире — это просто конец света. Тишина, изобилие, повальное ожирение, сердечно-сосудистая статистика, перенаселение… Тьфу ты, мать… Да-с… Разве не страшно? Я еще в Союзе думал об этом, когда вручал ублюдкам паспорта. Иногда мне в голову приходила еретическая мысль — вписать им всем в графу „национальность“ какое-нибудь матерное слово. Например — манкурт».

Как-то я спросил у него про пьесу. Сугробов нахмурился. Я пояснил, что узнал о ее существовании от Крона.

«Ваш Крон — болтун! — сказал болтун Сугробов. — Впрочем, дело это давнее, изжитое, могу рассказать».

И он поведал мне о том, как написал «драматическое произведение с завязкой, кульминацией и развязкой».

Писать эту пьесу он начал еще студентом университета, а закончил, когда учился в аспирантуре.

«В аспирантуре?» — удивился я.

«А что в этом странного? Неужели я не похож на человека с третьей академической степенью?»

Я пожал плечами.

«Вот и мать говорит, что похож… — Сугробов сунул большие пальцы рук под помочи, на которых держались его парусиновые шорты. — Я писал диссертацию по теме „Суггестивные аспекты русской прозы конца 19-го века“. Не обольщайтесь — там был сплошной Чехов… Однако защититься не довелось — всему виной стала эта глупая пьеса».

«Расскажите!» — попросил я.

«История была тривиальна, как утренняя гимнастика. Однажды журнал „Наука и религия“ объявил конкурс на лучшую атеистическую пьесу. Меня эта тема никогда не интересовала, именно поэтому я и решил попробовать. Обложился словарями, всякой правильной литературой, перечитал „Овцебык“ Лескова, добыл через знакомых Ренана и Казандзакиса, проштудировал Евангелия, но умнее от всей этой муры не стал. Начал писать — бросил. Начал снова — опять не то. С третьего раза, вроде, куда-то вырулил, но как-то утром перечитал — и захотелось повеситься. А тут уже и сроки конкурса подошли. Я подумал, подумал — да и плюнул на эту затею…»

Сугробов сделал многозначительную паузу, привел в действие все до последней мышцы лица, отчего оно сморщилось в гармошку, и с расстановкой произнес: «И как только я плюнул, пьеса начала писаться сама собой! Я забросил учебу, сидел днями и ночами и где-то через месяц поставил жирную точку. На конкурс, понятно, я уже не успел, да и не нужен был мне этот конкурс, вы же понимаете…»

«О чем же вы написали?» — спросил я.

«Не помню, — сказал Сугробов. — Самый первый вариант не помню вообще. Я ведь потом ее несколько раз переписывал. Причем, в охотку. С удовольствием, понимаете ли. Года два копался в диалогах. Как проктолог…»

«А окончательный вариант помните?»

«Окончательных вариантов было два. Один мой, другой — по совету врача. Оба не помогли».

«Вы меня страшно заинтриговали, Мирон Маркович, — сказал я. — Мое терпение на исходе…»

«Правда? — ехидно спросил Сугробов. — Ну и замечательно. У вас появился повод научиться держать себя в руках».

И замолчал, мерзавец.

Но, слава богу, выдержал не более минуты.

«Хорошо, хорошо… — он успокаивающе похлопал меня по плечу, хотя особых признаков нетерпения я не проявлял. — Так и быть, расскажу вам про мой вариант. Он был эффектней. Давайте-ка присядем…»

Мы устроились напротив моря на полукруглой каменной скамейке, под навесом из крашенных дощечек.

«Значит, так, — начал Сугробов. — Главный герой пьесы — внимание! — православный священник. Тихий, чистенький, ухоженный, хороший семьянин, муж и отец. И вот этот субъект, находящийся на самой периферии общественного сознания, да и всего государственного строя, влюбляется в студентку искусствоведческого факультета, открытую всем залетным ветрам. Она, видите ли, ходит в церковь изучать иконы.

Это — завязка.

В общем, влюбляется он, начинает за ней наблюдать и, наконец, они знакомятся…

Там у меня была такая элегантная задумка со статуэткой распятого Христа. Он ее потерял, а она нашла…

Впрочем, не важно…

Он изо всех сил скрывает свою невольную симпатию, отчего весь его душевный раздрай, естественно, выпирает наружу. Студентка тоже оказывает ему кое-какие, правда, довольно вялые знаки внимания, которые кажутся бедняге проявлением высокой страсти. Они ведут долгие разговоры на крылечке в церковном дворе, рассуждают о живописи, литературе и русской традиции. Он убежден, что интересен ей не только как образованный собеседник и не только как человек неведомого мира, но и как — страшно подумать! — мужчина. Они говорят, говорят, говорят, амурчики летают, летают, летают, слюнки капают, капают, капают — и поповская душа начинает медленно, с тихим таким треском разрываться на части. С одной стороны ее тащат прищепками Долг и Бог, с другой дерут железными крючьями Чувство и Дьявол. Поп мечется, теряет сон и аппетит, впадает в прострацию, в каждой молитве просит избавления у Отца Небесного, начинает избегать встреч, однажды даже приковывает себя цепью к спинке супружеской кровати, а ключ от замка выбрасывает в окно. Но ничего не помогает.

В момент наивысшего отчаяния он срывается с цепи и сломя голову мчится за девушкой. В стройотряд. Едет куда-то на перекладных, приезжает в какую-то глухую деревню. Они встречаются на опушке леса. Она ничуть не удивлена, берет его за руку, ведет в лагерь и в узком пространстве между палатками, стерьвь, целует его прямо в бороду. Взасос. Поп теряет голову совершенно.

Бравые студенты-искусствоведы зовут его к костру, берут в оборот, накачивают бормотухой по самые брови и… подкладывают в постель к другой студентке по имени Кира. Тьфу ты, мать… Да-с…

Утром он просыпается, приходит в себя, все как бы понимает, но еще не до конца, долго шарит по одеялам и спальным мешкам в поисках своего нательного крестика и вдруг обнаруживает в другом углу палатки свою неизбывную любовь, совершенно нагую и прекрасную, в объятиях какого-то юнца атлетического сложения. А на конце у этого юнца (вот вам и пушкинская рифма: конец — юнец!) болтается его нательный крестик…

Поп, как это принято в русских пьесах, тут же сходит с ума и, конечно, хохочет. Похмельные студенты просыпаются и под улюлюканье девок делают из него хохочущую отбивную.

Это — кульминация. Дальше следует развязка.

От смертоубийства его спасает та самая девица, под бочком у которой он провел ночь. Тьфу ты, мать… Да-с… Она промывает и перевязывает его раны, и он, избитый и оборванный, похохатывая пускается в обратный путь. Пешком, босой и простоволосый, как пилигрим, проходит он сколько-то верст, приходит в свою церковь, взбирается на амвон и читает старухам финальную проповедь, которую завершает словами: „Идите в мир, люди! Бога нет — и не будет!“»

Сугробов замолчал, замедлил шаг, потом неожиданно забежал вперед, заглянул снизу вверх мне в лицо и как-то угрожающе спросил: «Подозреваете, что я фантазирую?»

«Честно говоря…» — начал я.

«Честно говоря, — передразнил Сугробов. — Избавьтесь от этого идиотского штампа, а то я, чего доброго, подумаю, что в других случаях вы говорите нечестно…»

«Постараюсь, — ответил я. — Так что же было дальше с вашей пьесой?»

«Я отнес ее в театр».

«Что?! Пьесу, в которой главный герой — священник? В советский театр?»

«Гы-ы… — сказал Сугробов. — Вы похожи сейчас на того завлита!.. Гы-ы-ы… Он именно так и сказал. Вы, говорит, Сугробов — болван. С таким героем вашу пьесу возьмут только в Елоховскую самодеятельность, и то не факт. Поверьте мне как врачу — я по образованию оториноларинголог! — надо все переделать. Сюжет смягчить, героев поменять. Вы драматург, Сугробов, но болван. А в нашем театре такое сочетание не приветствуется».

«Вполне ожидаемый ответ», — сказал я.

«Да? А мне он тогда показался весьма неожиданным, — сказал Сугробов. — Даже оскорбительным. О том, что я драматург, мне было известно и без этого ухогорлоноса. А вот о том, что я болван… Впрочем, вскоре выяснилось, что он прав и в этом, потому что я последовал его совету и все переделал».

Перед нами продефилировала классическая парочка: высокий, немного сгорбленный старик с угрюмым лицом и тяжелым перстнем на мизинце вел под руку блондинку лет тридцати, очень красивую, но не более того. Было совершенно ясно, что они — муж и жена. Причем недавно и ненадолго — старик выглядел безнадежно.

Сугробов проводил эту пару задумчивым взглядом и сказал: «Мерзопакость!.. Никогда не верьте пердунам, которые восславляют старость. Если бы он мог купить себе ее возраст, он выбросил бы эту фифу на помойку… А я бы подобрал».

Сугробов подмигнул мне и расхохотался.

«Так что же было дальше, Мирон Маркович?» — спросил я.

«Вы про пьесу? Дальше все гораздо скучнее. Я поменял все, кроме последнего монолога главного героя, которым чрезвычайно дорожил. Но так как священник в новом варианте преобразился в партийного работника, а студентка-искусствовед — в переводчицу из дружественной Восточной Германии, слова „Бога нет — и не будет!“ стали звучать несколько пародийно. В театре меня умыли с ног до головы, хотя, по словам того же завлита, я существенно повысил свой статус — из болвана превратился в антисоветчика. Про мои изыскания в области драмы прослышали в институте. Научный руководитель вызвал меня и спросил, как обстоят дела с диссертацией. Этого вопроса оказалось достаточно, чтобы я собрал манатки и хлопнул дверью. А через несколько месяцев мне удалось пристроиться мелким клерком в паспортный стол, где я впоследствии и сделал блестящую карьеру».

Несколько суббот спустя, во время одной из последних наших прогулок, я спросил Мирона Марковича, как называлась его пьеса — в первом, авторском, так сказать, варианте.

«Ложная тревога, — ответил Сугробов. Был он в тот день какой-то подавленный. — Спросите, почему? Объясню. Потому что в жизни человеческой все тревоги ложные, кроме одной, самой последней. Знаете, что говорят по этому поводу психофизиологи? Они определяют ложную тревогу как наличие сигнала при его отсутствии. Тьфу ты, мать… Да-с… На протяжении жизни человек привыкает выходить сухим из омута своих страхов. И когда к нему является смерть — самое реальное, что может быть в жизни, он чувствует себя совершенно неподготовленным. Ему и невдомек, что эту единственную настоящую тревогу можно преодолеть только с помощью одного, скажем так, обстоятельства — именно того, от которого отрекся герой моей бедной пьесы. Его любовь к взбалмошной девчонке была обманом, грязью и серой. Но выйти из этого чистым он не смог, потому что был дерьмом и тряпкой. Как и все мы, в сущности… Всех нас изуродовали ложные тревоги, всех нас заставили они поверить в собственное бессмертие, в личную нашу исключительность… А что потом?»

Сугробов неожиданно всхлипнул, махнул рукой, развернулся и, не попрощавшись, зашагал прочь.

Вскоре я уехал из города, а затем из страны. Связь с Сугробовым оборвалась сразу и навсегда. Через полгода после моего отъезда из Тель-Авива умерла Дора Исааковна Сугробова. Знакомые написали мне, что после ее смерти Мирон Маркович быстро увял. Он больше не появлялся на сценах и в редакциях. Изредка его видели на набережной, где бродил он в публичном одиночестве, без определенной цели, уткнувшись взглядом себе под ноги и что-то бормоча.

Потом он исчез из Тель-Авива. Ходили слухи, что перебрался на родину, в Караганду, восстановил казахстанское гражданство и чуть ли не вернулся на работу в систему МВД — то бишь, в паспортный стол.

Позже, в Москве, на квартире у Валерия Крона в Милютинском переулке услышал я рассказ, в котором история Мирона Сугробова обрела полное эстетическое завершение.

Оказалось, что перебрался Сугробов в Москву — к женщине, с которой случайно познакомился в Израиле еще при жизни матери. Она стала пятой и последней его женой. Бывавший у Сугробова Крон рассказывал, что жили они неплохо. Марина Евгеньевна — так ее звали — работала в Моссовете, а Мирон Маркович пошел преподавать литературу в какую-то элитную частную гимназию. Во всяком случае, дни свои завершил он в собственном автомобиле марки «Лада».

После смерти матери, по свидетельству Крона, Сугробов сильно сдал, поблек, но временами еще храбрился, жестикулировал и сорил словами.

Однажды на перекрестке Спартаковской и Бауманской улиц, недалеко от Елоховской церкви, Сугробов остановился на красный сигнал светофора. Поставив свою «Ладу» на ручной тормоз, он открыл окно и выплюнул на асфальт жевательную резинку. В это время слева подъехала черная иномарка. Рядом с водителем сидел лысый хмурый детина в кожаной куртке и с металлической фиксой посередине рта. Он равнодушно взглянул на Сугробова и произнес: «Будешь сорить на дорогу — все руки пообрываю…»

«Сначала выпростай свои из пеленок!» — грустно ответил Сугробов.

Детина сунул правую руку под куртку, выпростал ее оттуда вместе с пистолетом и хмуро выстрелил Мирону Марковичу в лицо.

Ноябрь 2006 г.