"Цена отсечения" - читать интересную книгу автора (Архангельский Александр)

Глава вторая

1

Дверь щелкнула затвором; автоматически открылась. Хозя-ин объявил по громкой связи: проходите, я через минуту. Сутулый молодой старлей и короткий майор с брылями потоптались в прихожей. Огляделись. Сделано все грамотно, интересно. Взять камеры слежения. Обычно болтаются в воздухе, как детские модели вертолетов; здесь – утоплены в стены по всему периметру; только профессионал поймет, что за блескучие кружочки.

И планировка необычная. Коридор, можно сказать, отсутствовал. Внутренние стены тоже. Метров шестьдесят, а то и семьдесят открытого пространства – нараспашку. Но с перепадами: «ехали-ехали в лес за орехами» – все помещения на разных уровнях. Прихожая, как подиум, приподнята сантиметров на двадцать; на первом спуске – полукруглый холл; возле камина полосатые кресла, желто-зеленого старинного оттенка, у окна – такая же оттоманка. Стеллаж с кассетами, виниловыми дисками, сидюками и толстыми талмудами по экономике. На одной стене домашний кинотеатр, не то чтобы очень уж новый. На другой, вразброс, географические карты. Одна огромная, с размахом, в полстены: «Генеральная карта Российской империи». Другие поменьше, победнее; в основном почему-то Сибирь.

Еще ступенька вниз, и ты – на кухне. Или в столовой, сразу не определишься. Плита и мойка отсечены от залы, расположены в углу и на приступочке. Перегородок нет. Одни повышения и понижения. Хмельным не очень-то походишь: спотыкач. Хорошо хоть света много.

На белых полках, справа от камина, стояли деревянные коробки, разного калибра. Потемневшие, карябанные, старые. С крохотными дырочками. Внутри – загадочные зеркала. Лейтенант бывал в Политехническом – сначала с отчимом, потом и сам; он знал, что такое кунсткамера, но в руках никогда не держал. Взял тонкостенный ящик, поставил на широкий подоконник, навел отверстие на заснеженный дуб посредине двора; на косой серебристой пластине проявилось слабое сияние, наметилась дрожащая картинка; дуб оплывал и змеился, как змеится раскаленный воздух над асфальтом.

Лейтенант подошел к камину. Оказалось, дымоход, похожий на опорную колонну, не примыкал к несущей стене; это был обман углового зрения. За колонной прятался коридор, уводящий вглубь квартиры: еще одна полуступенька вверх, пол приподнят, а потолок приспущен. В прихожей, холле и столовой все такое открытое, просторное, а в коридоре низкое и узкое. Как переход из отсека в отсек на подводной лодке, где лейтенант отслужил когда-то срочную. Но по обе стороны – сплошные окна. Надстройка на крыше!? Да нет же, фальшак! Искусственный свет под стеклом. Но выглядит красиво и солидно.

Майор тем временем изучал плитку. Сел на корточки, пощупал, постучал, мизинцем проверил корявые швы. Он и сам занимался ремонтом, дело как раз дошло до кафеля. Плитка выложена крупно, квадратно-гнездовым. Черный квадрат, белый. Черный, белый. Кафель шершавый, матовый. Стильно, современно. Хотя и рябит в глазах с непривычки.

У окошка стоит деревянный стол, массивный, грубо струганный, крашеный черной краской. На столе – серебряная сахарница, щипчики для кускового рафинада, стальная кофейная чашечка и тяжеловесный куркулятор. Слева от стола, чтобы свет поотчетливей падал, перекидной планшет. Почти в человеческий рост. Весь лист исчиркан кружочками, стрелочками, штрих-пунктирами.

Вход 45/ 55.

Пат. бюр., ФАПСИ.

Выход? пок. 100 % «Милены»  Новосиб, Томск, Свердл., китайцы.

Переброс: Бойко.

Обнал: 11 %?

Бенефиц.: CyprusLtd.  реестр  Гибр. 5/8 Поср.? ± 250–300.

Непонятки.

И вдруг появился хозяин. Вынырнул из-за угла. Но не слева, из каминного коридорчика, а справа, где все казалось плотно пригнанным: как будто бы прошел между стен. Майор не сразу догнал, в чем фишка, стоял ошалело, а лейтенант заценил – и поморщился. Очередная уловка: стены матово-белые, швы неразличимы; маленькие и большие зеркала отражают свет; блики и тени смещаются. Издалека посмотришь – столовая и холл сошлись вплотную, встык, а приглядишься – между ними незаметный вход во второй коридор, потайная нора. Пока они бродили и принюхивались, думая, что их никто не видит, хозяин преспокойно наблюдал за ними в кабинете, на экране; прикидывал, как будет разговаривать. Их посчитали; неприятно. Бодание еще не началось, а хозяин уже заработал очко.

Он и сейчас не спешил навстречу, спокойно изучал гостей издалека. И они на него посмотрели. Довольно смуглый, цыганистый. Высокий, плотный, кучерявый, с хвостиком. Внешность характерная. Скулы широкие, от носа к губам намечены резкие складки, на щеках вертикальные морщины. Лет ему примерно пятьдесят. Рубашка навыпуск, домашняя, защитного цвета. Рукава закатаны, руки жилистые, мускулистые, волос на руках черный, без проседи. Штаны широкие, невероятное количество карманов; молодежно, не по-возрасту.

Хозяин вдоволь нагляделся, подошел, протянул руку, подчеркнуто весело спросил:

– А вы, ребята, случаем, не из ГАИ? Ты – типичный батя, он – братан; с батей можно разговаривать, а вот если братан упрется…

– За что? – обиделся старший. – Мы не подорожники, прошу не путать. Разговор у нас будет долгий, а мы еще не завтракали. Надо бы подкрепиться.

– Добро. Сейчас одиннадцать без пяти. Вы с утра водку пьете?

– А где же ты видел ментов, которые с утра водку не пьют?

2

Хозяин вышел за дверь; роли у гостей переменились. Лейтенант устранил сутулость, крутанул часы, болтавшиеся на запястье, важно посмотрел на циферблат; майор утратил показную наглость, положил короткоствольный автомат на стол, подсел к планшету и стал ученически срисовывать схему в блокнот. Старлей заглянул через плечо и ласково, покровительственно пожурил:

– Что же вы тупите, Василич? Не видите разве, схема не сработала.

– А ты как понял, Роман Петрович?

– Ну не дурак же он на это соглашаться. Ладно, не буду вас лопушить. Лучше-ка сосредоточьтесь, много не пейте и помните, о чем я говорил.

– Слушаюсь.

3

Томичам Степан Абгарович отказывал редко. Но слишком рано и слишком плотно легли вчерашние физики под бандитов. Они долго и увлеченно чиркали по планшету фломастером, чертили схемы и схемки; особенно старался этот, с противным наростом у правой ноздри; напрасно. Гнилой, болотный воздух Мелькисаров различал за версту, зажимал нос и прощался с порога. Он вообще обладал звериным чутьем – и на добычу, и на угрозу. Еще беззаботно чевыкают птицы, в природе разлит покой, но по кончикам волос уже стремится холод, кожа на загривке сжимается и дубеет, шерсть встает дыбом. Надо замереть, навострить уши и внезапно прыгнуть. Вперед, если дичь. А если охотник, то вбок. Сначала в густую траву, затем в глухую тень, и рысцой, рысцой в сырую чащу, почти не оставляя следов.

Первый раз он вовремя отпрыгнул на излете брежневской эпохи.

Позади был томский универ, впереди вечерний техникум, должность старшего препода. Жить на жалкие сто сорок рэ он не собирался: хватило голодного детства. Мать, училка начальных классов, растила их с братом одна; самой вкусной домашней закуской был бутерброд из черного хлеба с распластанной балтийской килькой, черно-сербристой и блестящей, сверху кружок репчатого лука, слюнки текли; на третье полагался кусок белой булки, щедро посыпанный желтым сахарным песком… Есть хотелось всегда; в старших классах Степа начал разносить почту, студентом шабашил, всегда был при средствах; не переходить же опять на голодный паек?

Решение созрело быстро. Мелькисаров одолжил побольше денег, скупил, где мог, запчасти к «Жигулям», свез к приятелю в гараж, нанял слесаря дядю Вову, прикормил милицию. К первому гаражу добавился второй, за ним третий, четвертый; дело ширилось; вскоре все в городе было схвачено: магазины, клиенты, посредники, районная и городская власть. По пути из дома в техникум Степан Абгарович любил прикинуть, как долго он мог бы содержать всех своих коллег и студентов, всю эту тысячу бездельников. Сначала получалось – месяц, потом – полгода, год. Азарт ударял в голову, энергия с шипением рвалась наружу; он думал, что счастлив.

Но деньги легче было заработать, чем потратить. Захотелось дачу – пришлось по двойной цене выкупать у везучего сантехника выигрышный билет денежно-вещевой лотереи. Окраинную комнату он поменял с доплатой на однушку. В самом центре, возле резного музея писателя Шишкова, – того, который написал про Угрюм-реку, еще фильм такой был; но даже не двухкомнатная. Место в очереди за машиной выкупил у коллеги, прикрывшись кредитом в кассе взаимопомощи. Он мог договориться с местными вояками о вертолете, утащить компанию в тайгу, на лося, а то и на медведя; упоить хорошенькую девушку шампанским, подарить ей ярко-синий «Levi’s» с медно-красной молнией и множеством желтых заклепок, достать французские духи «Шанель». И все. Тупик. Счета во всех сберкассах Томска – максимум по десять тысяч, чтоб не рисковать, бесконечные пачки облигаций трехпроцентного займа, старинные кольца, браслеты и броши, сложенные в целлофановый пакет, однообразие жизни, тоска.

Единственная радость – несколько старых картин; их ему устроил грамотный спекулятор Гарик – лысый, тощий, верткий. Гарик наезжал в Сибирь два раза в год; по весне собирал заказы, в ноябре развозил товар, завернутый в старый персидский ковер. Васнеца тащил в Новосибирск, Айвоза – в Иркутск, Шагала доставлял омскому еврею Габриловичу, а в Томске завершал вояж, выдавал Мелькисарову очередного передвижника и уходил в странный загул. Просыпался в шесть утра, в трусах и майке шлепал на кухню, одиноко выпивал бутылку водки без закуски, и снова засыпал – до вечера.

Степан крутился по делам, а Гарик отдыхал. Тонко, по-женски всхрапывал; иногда открывал глаза, долго смотрел на картины. Его обступали какие-то смутные образы. Тяжеловесный репинский эскиз к портрету государя Александра Третьего; еврейская Русь Левитана, серо-сумрачная, влажная; летние наброски Боголюбова и зимние – Куинджи; жутковатая заготовка к «Распятию» художника Ге: в лунном свете на кресте висит некто, похожий на абортированного уродца… И Гарик опять засыпал.

И еще были старые карты. Допетровские, имперские, советские. Кабинетные, армейские, дорожные. Их он покупал в командировках, безо всякого Гарика. Пористые, рыхлые, почти пустые карты шестнадцатого века, с редкими точками цветных городов, серыми паутинами гор и черными трещинами рек; лоцманские карты семнадцатого, океанического века – засаленные, замызганные воском: то ли это мели, то ли пятна; изысканные восемнадцативековые, нарумяненные, запудренные, подведенные тушью, обсиженные населенными пунктами, как ложными родинками мушек; армейские карты Крымской войны, прорванные на сгибах, иссеченные карандашами, раскрашенные стрелами и флажками; лживые карты 30-х – радужные, розово-зелено-синие, до прозрачного светлые, с лиловыми печатями НКВД… Отличная коллекция. Жаль, не развесишь: стен не хватит.

Жизнь была ровная, четкая. Но в июле 82-го сердце беспричинно екнуло, под ложечкой засосало, по затылку побежали мурашки, захотелось лечь на дно. Внешних причин для тревоги не было: Брежнев правил свой последний год, система блаженно гнила на корню. А деньги текли рекой. Но Мелькисарова не покидало чувство: охотник близко, пахнет сладким порохом, горячей медью, душным свинцом. Проносились слухи про самоубийства: милицейского министра Щелокова, гэбэшного начальника Цвигуна, узбекского вождя Рашидова. Андропова с Лубянской площади внезапно, без причин перевели в ЦК… Недолго думая Степан за три копейки продал гаражи партнерам, оформил паспорт моряка и улетел на Камчатку, рыболовецким матросом.

Они ходили через Океан, добирались даже до Бермудов, несколько раз швартовались в портовых городах, меняли водку с икрой на джинсы и культурно развлекались. После чего судовой врач, матерясь, натягивал резиновые перчатки и делал половине команды глицериновые инъекции от гонореи и триппера; шанкры лечили народным способом, опуская пострадавший орган непосредственно в китовый жир.

Домой Степан вернулся в марте. И узнал, что ремонтное дело разгромлено. На корню, без пощады. Партнеры сели на разные сроки, покровители уволены. Мелькисаров тут же сбрил моряцкую бороду, спрятал джинсы на дно чемодана, обновил кой-какие связи, слегка приплатил начальству и стал ассистентом кафедры сопромата в политехе. Зарплата прежняя, сто сорок, десятка сверху за знание иностранного языка (англ. своб., нем. чит. и перев. со словарем), семьсот семьдесят аудиторных часов в год, комсомольская работа, упругие, костистые и прочие студентки-аспирантки, подготовка диссертации, безопасная пресная жизнь. Судьбой своих когдатошних партнеров он предусмотрительно не интересовался; мало ли что может всплыть, береженого бог бережет.

Однажды возле монастыря, где сейчас лежат останки знаменитого старца Федора Кузьмича (его считали царем Александром Первым, тайно бежавшим в Сибирь, спасаться), а в те годы было полное запустение и складская грязь, он столкнулся с женой одного из сидельцев. Маленькая, толстенькая, рано постаревшая, та сжалась в комок, как резиновый мячик, поскакала к Степану Абгаровичу, и, на секунду заглянув ему в глаза, самым презрительным образом харкнула. Снизу вверх. Смачно, жирно, обидно. Слюна вперемешку с соплями. Это был урок на всю оставшуюся жизнь: просто так уйти из дела невозможно. Люди все равно решат, что предал, не простят никогда.

Затем явился Горбачев. Сначала Мелькисаров не поверил новой власти, жил исключительно старыми запасами. Но примерно через год решился. Осенью 86-го сбил команду из жадного и наглого молодняка, окопался в комитете комсомола, ринулся в дело. Первая же кооперативная затея вошла в городской фольклор.

Водка была в дефиците, по карточкам. Накануне 22 июня в магазины подвезли идейно выдержанный набор «Ветеранский»: дешевая рубашка, копеечный галстук на штрипках, простецкий одеколон. Наутро склянки от советского парфюма валялись в городском парке, у пустых пивных ларьков толклись веселые мужики в одинаковых синих рубашечках, а на пустырях очесывались бездомные собаки в галстуках. Запах немытой псины мешался с ароматом «Шипра». Потребителю галстук был решительно не нужен, чего с ним делать – непонятно; кто-то из местных алконавтов пошутил, нацепил масонскую удавку на прикормленного пса – и слегка побрызгал шарика одеколоном; шутка понравилась, пошла в тираж.

Потом были видеосалоны с допотопной порнографией, о йе, йе, о, о, о, о, хлюп, шлеп, о йе, оборудование для дискотек, компьютеризация школ, контроль за челноками, повальная мода на железные двери, приносившая тысячепроцентный доход… Все было. Кроме простора. Контролировать ларьки, гнать контейнеры с телевизорами и поставлять разбитые праворульные иномарки местным бандитам стало смертельно тошно. Наученный горьким опытом, ранней весной 89-го Мелькисаров пробил информацию через контору, убедился, что все прозрачно, хвостов за ним никаких, никого он не подставит, продал все и уехал в Москву.

Через три года стороной узнал, что бывшие друзья-кооператоры потеряли всяческий страх, бросили вызов тюменской нефтянке, и были – все – разорены. Беспощадно, под корень. А штатный трезвенник Джафаров неожиданно утонул в Томи по пьяному делу; пять промилле, смертельная доза.

4

Дверь открылась: хозяин толкнул ее лбом, руки были заняты подносом. Говорил нарочито простецки; дескать, видите, ребята, снисхожу; радуйтесь, но не забывайтесь.

– Простите, мужики: насчет закуски полный швах; к жене подруги заходили. Только огурцы, помидоры и яйца. Есть вот банка красной икры, но хлеба нэма.

Майор ответил в том же полународном стиле; дескать, что ж, готовы подыграть, хотя и мы не пальцем деланы.

– Гут, не беда, яичница дело доброе. А икорочку можно и ложкой. Помидорчик на тарелке, сольца на столе? Наливай.

Водка была ледяная, рюмки покрылись снежным мхом. Свежая яичница дымилась, скворчала и пахла деревней. Майор положил бумаги на стол, ласково их разгладил:

– Изучай, Степан Абгарыч. За знакомство.

– Ваше здоровье, – вежливо добавил лейтенант.

Мелькисаров мельком взглянул, презрительно поморщился, помотал головой:

– Со свиданьицем. Недоработали, ребята. Нарисовали сто звеньев, нарыли на сорок, а где же еще шестьдесят? Без них цепочка рвется. Будемте здоровы.

5

Он и раньше бывал в Москве. Последний раз прилетал сюда перед защитой диссертации, на излете недолгой эпохи Черненко. Вопрос тогда решился быстро и недорого: литр водки, настоянной на золотом корне (при мужских недугах безотказен), свежепосоленная нельма, брус медвежатины, банка брусники, без которой медвежья котлета нехороша. Жуликоватый завкафедрой радостно подмахнул бумажки, ассистентка сама собрала печати; времени осталось навалом, можно было погулять. Мелькисаров спустился к отсыревшей набережной, повернул у Парка культуры, добрел до Калининского, оттуда по мокрым бульварам выбрался на улицу Горького; мимо гостиницы «Москва» неспешно прошагал до гранитной Дзержинки. В центре Лубянской площади за народом приглядывал бронзовый Дзержинский. На минуту выглянуло солнце, от монумента упала короткая прямая тень, и круглая площадь напомнила солнечные часы. Тут же набежала туча, сумрак сгустился, опять пошел дождь.

Грозное в тот приезд было чувство. Будто все созрело для большой войны, начался обратный отсчет времени, осталось дождаться команды «пли». Теперь Москва расслабилась, помолодела, стала вся – как смесь Казанского вокзала с цыганским табором. На каждом углу торговали молодые тетки: джинсы-варенка, пестрые юбки, китайские кеды, а вот кому куртка из кожи! На картонных коробках лежали куски мороженой свинины с прилипшими обрывками газет – мясным промышляли проспиртованные мужики. Повсюду стояли книжные лотки, у газетных стендов кучковались бородатенькие дяди и студенты. Лавки с кассетами содрогались от бурной музыки Барыкина, Высоцкого, Сукачева и «Пинк-Флойд»; нагло, с визгом тормозили подержанные немецкие иномарки с польскими нашлепками; дурно пахнущий мальчик в синем спортивном костюме играл на скрипке в переходе и раздраженно стряхивал челку в такт «Временам года»; старшеклассники блажили Башлачева; из киосков тянуло свежими чебуреками, пончиками, сахарной пудрой, жженым кофе и передержанным чаем, из подворотен воняло кошачьей мочой.

Через неделю Мелькисаров занялся делом, через три месяца врезал дополнительный замок, через полгода внутренней железной дверью отсек большую комнату в своей квартире и попросил Жанну никогда не спрашивать его, что там. Жанна удивилась, но пообещала, и непременно сдержала бы слово: она вообще была баба сговорчивая. Просто однажды, перед самым переездом на Покровку, заявилась в гости к мужу раньше времени. Степан выходил из большой комнаты, распахнул свой Сезам. Жанну чуть не хватил удар. Вдоль стен, от пола и почти до потолка, под некрашеным подоконником, на ободранном кресле, под столом, на столе – повсюду – лежали пачки сторублевок, как маленькие кирпичи серо-стального цвета. В центре денежного склада алел огнетушитель; на единственной свободной стене висел распятый уродец художника Ге. Больше в комнате не было ничего.

Степан посуровел, запер вход, сказал: «Забудь». Она – забыла.

Ничего криминального в этом не было. Ну, почти ничего. Просто Мелькисаров побродил по перестроечной столице, понял, чего не хватает. Москва считалась всесоюзной стройкой; у всей страны для нее отбирали цемент; так что цемента был избыток, а сахару – дефицит. Мелькисаров ностальгически вспомнил свой любимый бутерброд: булка с сахарным песком, сглотнул слюну, нарисовал красивый план и устроился кладовщиком в Южный порт.

Один партнер, Фархад Исмаилыч, вез два письма из жарких восточных республик (у него там были старые связи). В первом говорилось: дорогие московские товарищи, поделитесь с нами цементом, который мы вам отправляем. А то у нас у самих ничего не осталось; очень хочется строить. Во втором предлагалось: а мы вам сахару подкинем, у нас имеется запас. Другой партнер, по фамилии Томский (ирония судьбы, что тут скажешь), крупный, с голубыми глазами навыкате, пшеничными усами и густым фельдфебельским голосом, шел в Моссовет, получал одобрительные визы. Бодрый старик Циперович заведовал складом; он оформлял бумаги и считал товар.

В назначенный день по железной дороге прибывал товарняк; в старых вагонах пылился каспийский цемент. Его поскорей отправляли на склад; опустошенные вагоны ставили на запасный путь. На следующее утро к докам подходила баржа, ржаво скрежетала о бетонный причал; трезвые грузчики, в основном технари-аспиранты, выгружали с нее сырой, основательно потяжелевший сахар и забивали вчерашним цементом. Они становились похожи на пекарей: едкая сыпь сероватого цвета блинной муки покрывала все вокруг. Баржа отчаливала; цемент по воде возвращался туда, откуда его накануне доставили сушей; бессмысленный круговорот товара продолжался.

Вечерком того же дня бодрый старик Циперович состригал садовыми ножницами свежие пломбы сахарного отсека; мешки грузили в цементные вагоны, дожидавшиеся на запасном пути. По внутригородской железке товар доставляли продавцам: поезд делал небольшие остановки, аспиранты сбрасывали сахар в побитые магазинные грузовички, ехали дальше.

Зимой обходились без баржи, гнали товар двумя составами: так было намного дольше, в разы дороже, но все равно тысяч по двадцать с каждого эшелона они получали. Ментам давали разовые взятки, что их баловать; суховатому гэбэшнику Кацоеву аккуратно, дважды в месяц, платили зарплату в конверте. Дело шло; все деньги, личные и общие, хранили за железной дверью Мелькисарова.

Степан сиял; он испытывал сладкий страх подконтрольного риска. Как при затяжном прыжке с парашютом: покатая земля со свистом несется навстречу, но в самый опасный момент неведомая сила ударяет в предплечья, выворачивает руки, и ты мягко скользишь вниз. Главное не просчитаться, вовремя дернуть кольцо.

В ноябре 90-го Циперович пригласил его домой, на Фрунзенскую набережную. Пестрые паласы на мощном дубовом полу, черно-желтые диваны и кресла, обитые плюшем; картины живописи на стене: обнаженная телесатая дамочка в окружении фруктов и цветов, имя художника неизвестно, подвиг его бессмертен; ржавая селедка с черным хлебом, явная подделка, а-ля двадцатые годы; разлапистый Лентулов, похоже что настоящий; авторская копия «Грачей», которых голодный пьяница Саврасов плодил постоянно. И огромная, в полкомнаты, работа Леонида Пастернака. Яркий солнечный свет сквозь уютные шторы; у овального стола стоит семейство: рыхлая добрая мама, всклокоченный папа, разновозрастные дети: скуластый, порывистый старший, растерянный средний, рыжеватые девчонки с пышными бантами; на столе полевые цветы. Банально; тем и хорошо. Любовь так любовь, нежность так нежность, радость так радость, семья так семья, без подколок и подначек; за это мы и ценим реализм.

«Продай!» – попросил Мелькисаров. «Не-а, – возразил Циперович. – Мне это за долги отдали; деньги есть, а картинка хорошая, пускай висит».

Рослая блондинка в мини-юбке молча накрыла на стол, разлила коньяк «Наполеон», припахивающий ацетоном; наливая, наклонилась – маленький завскладом с гордой насмешкой стрельнул глазами под юбку, подмигнул Мелькисарову.

Речь пошла без околичностей – о перемене схемы. Что гонять туда-сюда составы, баржи? Не проще ли оформлять доставку на бумаге? Чекисты на глазах теряют силу, им не до нас, от ментов откупимся, с бандитами уладим, сэкономим процентов сорок… Все сходилось; Циперович посчитал правильно. Страну трясло и колотило, все были заняты другим, опасности никакой, а выгода очевидна.

Мелькисаров хотел было сказать «да», но вдруг сдавило щитовидку, сердце ухнуло, засосало под ложечкой, тошнота подкатила к горлу.

«Какой же паршивый коньяк», – подумал Мелькисаров. И почему-то сказал «нет».

Почему? и сам не знал. Просто магнит в одну секунду размагнитился. Тяга была, была, раз – и вдруг исчезла. Циперович упорно расспрашивал, обкладывал вопросами со всех сторон, что случилось, в чем подколка, может, знает нехорошее и молчит? Подливал коньяк, увеличивал предложенную долю; девица обдавала запахом крепкого тела; Степан Абгарович стоял насмерть. Не нужно тебе туда! – говорил ему внутренний голос, и это было сильнее всех доводов. Даже девичьих мясов. Циперович сдался; они поторговались об условиях расхода, выпили на посошок зеленого фархадовского чаю и попрощались, думая, что навсегда.

Первые сутки безделья Степан Абгарович проспал. Потом попробовал читать пропущенные книжки: Жанна подсунула, она любила почитать – еще со времен политеха. Но как-то увяз. Полистал Платонова, Набокова – и бросил. Задержался лишь на синеватых выпусках журнала «Новый мир», где печатались отрывки Солженицына. Приятно было вспомнить юность: он поступил в том самом семьдесят четвертом, когда писателя услали за границу; на комсомольском собрании в школе им говорил об этом одноногий Михал Афанасьич, фронтовик и учитель истории. После контузии у Михал Афанасьича во рту скапливалась слюна; вдруг начинала стекать по щеке – он подхватывал ее рукой и отправлял обратно в рот, слова булькали…

Но диванное время быстро вышло; нужно было срочно упорядочить финансы. В Трубниках под навесом сберкассы прятались от снежного дождя валютные менялы. Рублей у Мелькисарова было много, долларов у них – мало; два месяца кряду он ездил сюда ежедневно, как на работу. Ставил свой «Фольксваген» на прикол, пересаживался в раздолбанный «Москвич» барыги; они отъезжали за угол, запирали дверцы изнутри, включали обогрев и слюняво считали тертые купюры. Каждый думал про себя: за сколько бы он мог меня пришибить? Однажды взгляды их встретились; оба рассмеялись и обмякли.

К двадцатым числам января рубли иссякли; валюта уместилась в два потертых кейса. А двадцать шестого случилась денежная реформа; люди брали сберегательные кассы на абордаж, падали в обморок, ненавидели себя и всех. Мелькисаров походил пешком по центру города, понаблюдал за столбами пара, которые поднимались над стариками в свальной очереди; сочувствие мешалось со злорадством: успел. Злорадство уступало место жалости: бедняги…

Вскоре ему позвонил Циперович. Как ты – как ты? Что ты – что ты? Наконец дошли до истинной причины:

– Ты по-прежнему хотишь Пастернака? У тебя как с долларями? Я в полном пролете с наличкой; Кацоев недоволен; приезжай.

Старый багет был уже аккуратно расшит, грамотно упакован; холст безжалостно свернут телескопической трубой. Бодрости в Циперовиче поубавилось; он был раздражен, о делах говорить отказался, пересчитал пятьдесят тысяч, профессиональным движением скатал пачки резинкой и без– застенчиво поторопил: давай, давай, получил свое, счастливчик, и вали, сейчас не до тебя. – Рослой блондинки при нем уже не было.

На возвратном пути Мелькисаров уперся в долгую толпу интеллигентов, которые упрямо шли по Тверской на Манежную выстаивать очередной демократический митинг. Паршивенько одетые, у кого пальто на размер больше, у кого штаны на три пальца короче. Снег метался в разномастном свете фонарей, присыпал толпу. Толпа ежилась, но продолжала медленное, жуткое движение. Сто, двести, триста тысяч человек; остановить их было невозможно; Мелькисаров понял, что нынешней власти конец.

Додумать, что из этого проистекает, он не успел. Подступающая нищая свобода вполне могла обойтись без сахара, но не могла – без информации. Степан Абгарович увлекся электронной почтой, сошелся с курчатовским ядерным центром, подивился мертвой хватке академиков, выстроил цепочку, запустил процесс. Обедал два раза в день, ужинал – три: перемещался со встречи на встречу, с переговоров на переговоры. Он беспощадно разжирел, но жизнь опять приобрела масштаб, наэлектризовалась, игра пошла на интерес, приносящий колоссальные деньги: сегодня тысячу, завтра сто, послезавтра миллион. Такое было ощущение, что ты несешься сквозь время нарезной пулей, раскаляясь докрасна от трения встречного воздуха. А дальше что? Какая разница. Пуля не спрашивает, что будет дальше; ее дело лететь со свистом и в конце концов поразить цель, которую наметил незримый стрелок.

6

Посмотреть со стороны – все выглядело очень странно. Холодное солнце светило резко, больно. Или это начинала ныть пьяная голова. На окно нанесло мелкого сухого снегу, и солнце казалось рябым; по подоконнику крошились тени, похожие на просыпанный мак. Бутылка постепенно пустела, грязные тарелки были сдвинуты на край, поближе к мушке автомата; пепельница наполнялась серым пеплом милицейских сигарет и старомодными бычками папирос. (Мелькисаров говорил, что «Беломор» – благородная штучка; а сигареты – жженая бумага, курительный онанизм.)

Шел какой-то странный диалог, постороннему решительно непонятный. Коротких реплик не было, друг на друга накатывали античные монологи, разыгранные по театральным правилам. Современный человек говорит ровно, без деревенских фиоритур, повышений, понижений, усилений и всплесков; а тут подвыпившие голоса звучали торжественно, интонации были почти актерские, со слезой, иронией, угрозой, презрением.

Майор. Вот еще звено, вот еще. Мы опять придем, водки попросим – кстати, наливай, наливай – но цена уже будет другая. Сегодня уступим за четыреста, через месяц скажем: лимон. Не поймем друг друга, не беда, мы терпеливые. В четвертом квартале девчонки наши, мышки с наружки, пошуршат бамажками, еще звено-другое нарисуется. Опять с тобой выпьем – будь здоров, Степан Абгарыч, не держи зла – попросим полтора. На третьи сутки позвонишь, но в ответ услышишь: извини, инфляция, два. А там еще и прокурорские возникнут, ты же от налогов уходил?

Мелькисаров. Моя очередь – общий привет, не чокаясь. Красиво разводите. Уважаю. Но это все от головы, а не от жизни. Сорок клеточек закрасили, еще десять потом закроете. Повезет, пять-шесть подтянете, подтасуете. И все. В коммуне остановка. Никакой суд в производство не примет. Ты прикинь: я вас пошлю, ничего не дам. Через месяц придете, покажете веселые картинки, опять попросите. А я опять отправлю. А еще через месяц объявитесь – будьте счастливы ребята, дай-то бог не последняя – и скажете, ну ладно, брат, уговорил, делаем наш милицейский дисконт ко дню пограничника: семьсот. И услышите: поздно, братва, рубль укрепляется, акции падают, дам я вам, пожалуй, триста. Ты, майор, ответишь грубо и невежливо. А через неделю снизойдешь: добро. Не, отвечу я тебе, двести пятьдесят. Прям щазз. А завтра будет сто.

Майор всосал помидорную мякоть, помолчал, что-то про себя взвесил и внезапно сбил весомый ритм до неприличия быстрым вопросом:

– А зачем же ты вообще тогда платить согласен, если смелый? За что – двести пятьдесят?

– За ваш труд. И за мой покой. Кстати, хороший тост, ты не находишь? Чтобы другие вместо вас не пришли, не начали ныть. Придут – я к вам отправлю. Ты же сам знаешь, майор: в бизнесе лучше не жадничать. Я с судьбой не торгуюсь. Я от судьбы откупаюсь.

– Откупись за четыреста. – Майор уже почти просил.

– Не хнычь, не дам. Ну, за нас, за вас, за золотой запас.

Первый тайм Мелькисаров выиграл. Не нокаутом, так по очкам. Лейтенант сидел сумрачный, ссутуленный; рюмку брал с отставленным мизинчиком, пил через раз, глоточками. Майор, наоборот, выпивая, запрокидывал голову, тряс брылями. Он начал густо краснеть – краска медленно поднималась от загривка по щекам, захватывала надбровья, постепенно продвигалась к лысине; на лысине выступали капельки пота.

Майор убрал разработку в портфельчик, достал другую объемную папку. По стандартным пролинованным листам расползались протоколы допросов, заполненные в разное время, разными чернилами и почерками. Витиевато-четкие буковки (чернильная ручка, фиолетовый цвет) выдавали военного. Округлые и ученические (ручка шариковая, толстые буквы) – старательного мальчика из рабочих. Полуквадратные, с наклоном влево (разумеется, тончайший гелий) – садиста, который стал следователем, чтобы не стать маньяком. Но все дознаватели с одинаковой четкостью вели к одному и тому же: Мелькисаров С. А. в составе преступной группы и по умыслу содействовал отмыванию нелегально нажитых средств и нанес ущерб государству и третьим лицам в доказанном размере 120 млн. руб. Все протоколы были подписаны; доказательства (реальные и мнимые) подшиты, а графа «Уголовное дело №…» – пуста. Согласишься заплатить – погасят, заартачишься – заполнят.

– Что ж так мало? – спросил Мелькисаров. – Могли бы и ярд приписать.

– За ярд – пожизненное. А это, извините, было бы жестоко, – неожиданно включился лейтенант и снова замолчал.

Греческие монологи сменились доминошными пасами. Четыреста – нет, двести пятьдесят. Триста девяносто – да двести пятьдесят же. Ладно, триста семьдесят – двести пятьдесят, сказано вам.

Тупик.

Бутылка закончилась; куда ж ты ее? ставь покойничка под стол, иди за новой.

7

В самый день легендарного путча они улетали в Женеву: Томский открывал совместный фонд и запузырил многодневную гулянку в самом центре кальвинистской аскезы.

Выехали рано, дорога была пустая; день обещал быть жарким, но охристый свет стелился уже по-осеннему плоско, как будто солнце светило не сверху вниз, а вдоль, от горизонта. Не доезжая кольцевой, они притормозили, скатились на обочину: навстречу им тянулась бесконечная колонна бронетранспортеров. Что там радио нам сообщает? Радио нам сообщало, что Горбачев не может исполнять обязанности президента, временно введено чрезвычайное положение, и просьба ко всем советским гражданам соблюдать порядок и спокойствие.

Беременная Жанна мелко задрожала, прижалась к нему, как ребенок: Степа, что теперь будет? мы сможем вернуться? а маму в случае чего забрать? Мелькисаров ничего ей не ответил, погладил по головке, нежно чмокнул в чистый ясный лоб и завел машину: опоздаем. В Шереметьево отвел в сторонку растерянного Томского, сказал: я остаюсь, а вы летите. Думаю, что к самому концу успею; кое-какие проблемы возникли, но думаю, что разрулю. Томский прикусил пшеничный ус, полуприкрыл свои голубые фельдфебельские глаза, покачал головой, и безнадежно сказал: «Расхлебывай, старик, и прилетай. За Жанну не боись». Как будто произнес последнее прости.

Мелькисаров свой билет зарегистрировал, довел жену до красной черты паспортного контроля и только тут объявил ей, что не летит. Мол, ничего иначе не получится, в случае чего женевские вопросы все равно придется регулировать в Москве. И маму готовить к отъезду. Но эмигрировать, конечно, не придется. Эта байда ненадолго, он чует низом живота.

– И не вздумай плакать, милая. Тебе сейчас нельзя, во-первых. И вызовешь подозрение, во-вторых.

Посмотрел, как Жанна, внутренне сжавшись, но внешне распрямившись, с животом наперевес достойно проходит через линию границы. Развернулся – и поехал в город.

Он и сам не знал, зачем остался. Смысла – ровным счетом ноль. Но не было ни сил, ни желания сопротивляться первому порыву; нужно быть здесь и сейчас, стать частью веселого и злого народа; откажешься – проиграешь. Ставки приняты; ставок больше нет.

Люди фланировали по центру, заговаривали с солдатиками, стекались к Белому дому; кто-то ныл под гитару, кто-то кипятил чай; пахло костром; добровольческие девушки раздавали ротапринтные листовки и специальный выпуск «Независимой газеты», отпечатанной на ксероксе. Было в этом что-то счастливое, бивачное, как на съемках кино про народную войну и дворянский мир Двенадцатого года. Будто бы именно здесь, в этой точке, находится сию секунду центр мира, и этот центр тяжело, со скрипом поворачивается вокруг своей оси.

У четвертого подъезда Степана Абгаровича окликнули; сквозь танковую колонну и заслоны защитников протирался маленький седой чиновник, из ближнего ельцинского круга; они пересекались по бизнесу – и в Москве, и на Урале. «Молодец! – сказал чиновник. – Правильный выбор – и вовремя; пойдем, друг». Он повел Мелькисарова в прохладное царство восставшей элиты, где гордо и мощно вышагивал аристократический режиссер Михалков; в углу раскуривал трубку и гнусаво выговаривал помощнице спикер Хасбулатов; вприпрыжку мчался музыкант Ростропович, смачно целуя встречных без разбора; посреди холла, глубоко задумавшись, стоял один из курчатовских, академик Прыжов – неторопливый седой человек, похожий на обедневшего аристократа; в коридоре за канцелярским столом молодая тетка строчила воззвание – и никто ничего не боялся. Атмосфера была вольная, почти веселая. Вдруг все как по команде сорвались с места и унеслись в коридор.

– Пойдем, пойдем, – потянул за собой чиновник, – я тебе Борис Николаича покажу.

Двери на балкон были распахнуты; на балконе стоял гигант и что-то энергично говорил; зычный голос срывался вниз, распространялся вширь, звучал невнятно, вдохновенно; повсюду, сколько мог охватить взгляд, были упрямые круглые головы, задранные вверх – как бесконечное поле созревшей редиски, разорвавшей сухую почву.

Вечер наступил быстро, незаметно. Можно было остаться в Белом доме на ночь, но зачем? С чиновником они условились попить чайку после победы. «А так, заходи, заходи, будь с нами» – и Мелькисаров получил постоянный пропуск. Думал вернуться наутро; но внезапно начался жуткий ливень; на город спустился осенний холод; Степан Абгарович почувствовал резь в животе и металлический привкус на языке. То ли мочевой пузырь воспалился, то ли первый сигнал послал будущий простатит, но и вторую, и третью ночь демократической революции Мелькисаров просидел дома, бегая от радиоприемника к сортиру и обратно.

Люди стояли за свою свободу, власти медленно отползали, по пути пролив напрасную кровь. Страна величаво спала и плохо себе представляла, что там, в этой Москве происходит. Надо было думать о масштабном, а он никак не мог избавиться от мыслей про жжение в канале и боли в промежности; было почему-то стыдно и радостно, как подростку, подглядевшему за взрослыми в спальне. Впрочем, времени он даром не терял; на больших ватманских листах начертил кой-какую схемку; если белодомовские побеждают, а похоже на то, начнется новый перекрой жизни: деньги из республик побегут в Москву, их энергетическая масса выбьет все заслоны, как пробку из бутылки: кто не успел, тот опоздал.

Степан успел. Наступило двадцать первое число; путчисты позорно бежали; можно было улетать.

8

Москва захлебывалась в ледяном дожде; августовская Женева плавилась от жары. Рейс был ранний; до приема оставалось время; расцеловав пузатенькую Жанну, Мелькисаров поспешил на Плен-Пале. Он знал, что по субботам здесь большой блошиный рынок; как можно упустить роскошную возможность?

На драных столах под шатрами стояли богатырские утюги с отделением для угля, современная хозяйка не поднимет; были живописно разбросаны медные чаны, между ними – ступки из тяжелых сплавов; соседствовали картавые семисвечники, дворянские канделябры, массивные церковные паникадила, сегодняшнее евангельское чтение и глас осьмый; побитые часы эпохи Веймара и Третьего рейха – прямые стрелки, четкая цифирь; женские часики с ажурными циферблатами, следы послевоенного кокетства; по углам столов сидели одноглазые фарфоровые куклы со следами росписи на лицах; можно было увидеть кудрявую немецкую гармошку, крутануть шарманку и запустить механическую музыкальную машину – с таинственными дырками на медном диске.

Продавцы вещичек не сердились, что покупатель ускользает; казалось, их единственная цель – стоять на свежем воздухе, среди себе подобных, и сонно наблюдать за ходом внешней жизни. Только букинисты были суетливы. Бродили взад-вперед, как собаки на привязи; то и дело поправляли книжки, нервно ощупывали переплеты. Здесь-то Мелькисарову и повезло. Так повезло, что болезненно заколотилось сердце. Рыжий книжник, лохматый, в оспинах, где-то раздобыл печатных досок – уже непригодных для копий, рассохшихся, насквозь прочерненных краской. И среди амуров и психей, будуарных дам и их непристойных любовников, монахов со вздернутым членом и монашек, раздвинувших ложесна, вдруг обнаружилось нечто. Мелкое, погрязшее в деталях, черточки какие-то, выемки, подъемы.

На доске, кругленько подъеденной жучками и по краям трухлявой, был вырезан чертеж незнакомой местности; вот и надписи, но не прочесть… Ба! это же и есть Женева. Вот соборная площадь, вот «лак Леман», а вот болото. Только все повернуто наоборот; север на юге, восток на Западе, право – слева, а слева – право; понятно, почему не читаются надписи. Типографское зеркало, расчет на печать.

– Сколько? – спросил Мелькисаров беззвучно, кивком головы.

– Там написано, – таким же кивком, не говоря ни слова, ответил рыжий.

– Несерьезно, давай настоящую цену, – молча покривился Мелькисаров.

– Ну… сбавь сам сколько хочешь, – только так и можно было истолковать сморщенные губы и неопределенный жест.

Написано было: 600. Мелькисаров протянул две бумажки по 200.

– Ладно, что с тобой поделаешь, бери.

Так, с доской, завернутой в «Журналь дё Женев», он и заявился на гулянку.

Томский снял второй этаж отеля, целиком; роскошь приема била в глаза. На столах стояли хрустальные бадьи с черной икрой, возлежали безразмерные осетры, похожие на мертвых крокодилов, стыдливо-маленькие местные рыбы – сан-пьер, озерная форель – жались к разлапистым раковинам икряного гребешка; наружу были выворочены неприличные подробности устриц. Все вокруг ими жадно хлюпали, пустые раковины нарастали на огромных блюдах, как черепа на картине Верещагина про мировую войну…

Официанты робко подносили кавьяр и водка этим странным русским, так причудливо одетым: грубоватые мужчины в строжайших черных фраках, подвязанные шелковыми поясами, плотные женщины в ярких платьях – зеленых, алых, фиолетовых. В углу сидела девчонка в наикратчайшей юбке, нога на ногу, и самозабвенно пальцами растягивала жвачку. Кто-то взял с собой подружку; законные жены демонстративно брезговали ею, но ничего поделать не могли. Приходилось терпеть и смиряться.

Мелькисарова трепали по плечу, выспрашивали героические детали, которые он щедро привирал; хвалили за пацанскую смелость, но мысленно крутили пальцем у виска. А он с умилением наблюдал, как пузатая Жанна одно за другим уминает роскошные женевские пирожные, крохотные, кукольные; как же она тут боялась, пока его не было!

Пир завершился ночным фейерверком: ухали пушки, снаряд утробно выл и сверкающим сперматозоидом несся в небо; над озером вспыхивали мерцающие круги, синие, алые, жемчужные. Они расширялись, заполоняли небо, удваивались в воде, окружали мир безопасным огнем.

Под шумок Степан Абгарович поманил метрдотеля; тот, извиваясь, приблизился. Мелькисаров что-то шепнул, сунул радужную бумажку; метрдотель чмокнул губами, кивнул: сделаем. И не подвел. В самолете Жанна задремала; когда проснулась, Степы рядом не было, он перетирал какую-то тему с Томским. Зато на откидном столике стояло блюдо с кукольными пирожными, прикрытое салфеткой с надписью: «Оплачено». И резким росчерком Мелькисарова.

9

В прошлый свой заход он торопился. Схватил икру, помидоры и водку, сразу вернулся к себе. Теперь служители порядка обождут; им нужно поостыть и кое-что обдумать. Вторую бутылку он принесет минут через десять, а пока осмотрится, оценит ситуацию.

Холодильник не просто пуст; судя по всему, совершен гастрономический террор. Жанна вызвонила девочек? Обсудили ситуацию, поплакались, как следует поели и всем своим раскормленным колхозом отправились по магазинам? Правда, никто не курил, сигаретной нечистью не пахнет, эту смоляную гарь он различает за версту. Значит, отпадает Анна: очень жаль, и с этим нужно будет что-то делать. Бабонька она приятная, надежная, без нее не обойдешься, только дымит паровозом; и как мужики ее терпят? Остаются Томская и Яна; милое дело – шопинг втроем. Прожорливые девушки, ничего не скажешь.

Синий салон безупречно чист; темно-золотыми аксельбантами перехвачены тяжелые, почти ночного цвета шторы; кресла мягкие, основательные – настоящий покой всегда неподвижен; по стенам развешаны эскизы Грабаря, где воздух поет, а жизнь крепка и не знает смерти; безмятежные наброски Пластова и густые портреты Машкова – все это покупки сравнительно недавние, по вкусу Жанны, впрочем, и ему по нраву; на полочке под абажуром артистично выложены тонкие очки, выставлено милое Тёмино фото и брошена толстая книга Людмилы Улицкой.

Спальню Мелькисаров оглядел оперативно. На тумбочке жены – счета за квартиры, химчистку, телефон и Тёмину учебу (этот счет расписан так детально, что от циферок рябит в глазах). Умница, Жанна, контролирует процесс, на обслугу не надеется; что там Ленин говорил про учет и контроль? Но того, что искал Степан Абгарович – не было.

Он выдернул из морозилки обжигающую литровку; от бутылки шел медленный пар. Мелькисаров постоял, перебрасывая бутылку из руки в руку, подумал; что-то вдруг сообразил, и сунул нос в гардеробную. В газетном ящике разрыл кипу газет, журналов, рекламных буклетов; не взяв ничего, поспешил к себе.

10

Девятнадцатого августа чартер вылетел из одной страны, двадцать третьего приземлился в другой. Белодомовский чиновник не забыл о встрече; денег и заказов он дать не мог, но жестко отводил угрозы и заранее предупреждал: на днях принимаем указ, приготовься. Степан Абгарович готовился – и часто поспевал к раздаче. Чтобы не ложиться под бандитов, подружился с союзом российских армян. Армянином он был никаким: папочка повел себя не по-армянски: исчез, растворился, следов не оставил; русская мама, Надежда Степановна Сиротинская, вырастила их сама. Но для бизнеса это неважно; для бизнеса важна прописка: с кем ты, под кем ты и кто за тобой.

Коллеги, отсидевшиеся за границей, завидовали: не человек, а счетная машинка! фантастическое чутье. Но чем больше становилось денег, тем уверенней мрачнел Мелькисаров. Времена подступали смутные, шла война всех против всех; цена свободы оказалась непомерной… В декабре 92-го Мелькисарову позвонили; напомнили маршруты, по которым няня вывозит на прогулки теплого младенца, сладкого Тёмочку. Меры были приняты; больше никто не звонил; и хватит об этом, что ворошить прошлое. А поздним летом 93-го внезапно объявился Томский; лязгая зубами, еле выговорил: бегом на Дмитровку, бяда!

Прямо у ворот Генеральной прокуратуры стоял развороченный джип Циперовича. Взрывные устройства были прикреплены на крыше и под днищем; снизу от старика остался багровый обрубок мяса с ярко-белой берцовой костью навыворот; на затылке было углубление, обломанное по краям, как скорлупа на выеденном яйце. Томского трясло. Вчера Циперович попросил его о кредите; они забили стрелку; Томский опоздал на две минуты – и вот какое дело.

– Пойдем, Мелькисаров, напьемся.

– С горя, Томский, не пьют. Только с радости. Но все равно – пойдем.

Они отправились в Столешников, заказали чаю и водки, присели у огромного, по-западному чистого стекла. Такие тогда еще были в новинку; даже в хороших местах сохранялись советские окна, крохотные, как бойницы: выставить пулемет и отстреливаться до последнего патрона. К стеклу со стороны улицы приплюснулась фиолетовая морда бомжа, официант замахал на него руками, как на ворону: кыш, кыш! Бомж слинял; даже охрана не успела выскочить.

Ночью 3 октября 1993 года стало страшно не по-детски. Первый канал телевизора замерцал и погас; второй исчез – и вновь включился из резервной студии. Одинокий, отрешенный, припухший Гайдар звал людей защитить демократию… Это что ж, конец? Мелькисаров вызвал охрану, врубил мигалку, помчался в Кремль. Несколько сот людей бродили возле Моссовета; навесные фонари качались на ветру, свет мотался по трассе, бликовал на домах.

В Кремле было безжизненно тихо; два-три человека промелькнули тенями в коридоре; на вопрос: где хозяин? – никто не ответил. Знакомый чиновник тосковал в своем кабинете, на ельцинском этаже. «Посиди со мной, – сказал чиновник, – я не знаю, что делать». Так они сидели до утра. Коньяк не брал. Часа в четыре позвонили; чиновник вдруг повеселел: американцам позволили ставить камеры и спутниковые передатчики на высотках вокруг Белого дома; наши решились стрелять: спасены!

– Ну, давай два тоста, по полной, до дна, не халтуря. За Россию! И – за президента!

После этого ставки Мелькисарова взлетели до небесных высот: не предал, свой. Томский намекал, что обсуждается вопрос, а не пустить ли Мелькисарова в нефтя; предлагал кредитоваться у него. При мысли о маленьких скважинах, из которых брызжет маслянистая черная дрянь, становилось сладко, как перед любовью. Уже пошли звонки от нефтегазовых знакомых; уже, прощупывая почву, звали пообедать люди из конторы– а можно ли доверить, а не кинет? Ускорялся денежный круговорот; в одном кабинете Мелькисарова встречали, принимали офисный портфельчик, туго набитый свежими купюрами, говорили, куда передвигаться дальше…

Но изо дня в день, как военные сводки, поступали грустные известия. В Омске бесследно исчез Габрилович – вместе со всей своей шагаловской коллекцией; в махачкалинском доме их бывшего цементного посредника Магомадова разорвался снаряд, выпущенный из подствольного гранатомета; приезжая в Москву, Магомадов здоровался теперь обеими руками сразу, сжимая ладонь собеседника холодными протезами. Вдоль старых кладбищ вытянулись новые аллеи; где рядком, как братские могилы, стояли одинаковые плиты – по темно-серому шлифованному мрамору гравирован рисунок, как негатив прощальной фотографии…

Зимой 94-го Мелькисарову позвонил олигарх Березовский. Подтягивайся к «Волговазу», будет разговор; Сильверста позовем, он умный бандит и серьезный; сколько можно гибнуть понапрасну; разрулим ситуацию. На входе Степан Абгарович столкнулся с Томским; они сели рядышком. Напротив развалился юный банкир Ходорковский, упитанный, усатый, похожий на веселого кота; чуть подальше притулился начинающий телемагнат Гусинский – от избытка нервной энергии он все время вертелся, как хулиган-первоклассник, с трудом привыкающий к школе: дернул бы за косичку, да некого; во втором ряду затесался их старый приятель Кацоев, этот напряженно делал вид, что никого не узнает.

Убежденно экая, по-ленински подавшись вперед, Березовский выносил вердикт: хватит крови! да уйдет насилие из крупного бизнеса! да будет в отношениях между своими – мир! Учредим третейский суд; несогласному – бойкот и разорение, но не покушение и не смерть. Нас разводят, как зяйчиков; стравливают, как собак; сколько можно! Солидный и спокойный Сильверст кивнул: согласен. Тут же всем раздали договор – короткий, четкий, без деталей; на обороте каждый поставил условный значок: без фамилии, но собственноручно. Зал зашумел, развеселился; Гусинский злорадно поставил крест и съязвил насчет еврейского конгресса; в ответ Усманов нарисовал шестиугольную звезду – и показал Гусинскому язык; Ходорковский, чуть покачивая головой, важно начертил квадратуру круга. Томский сиял: перспективочка! Уморительно рассказывал, что старенькая мама стала каждый вечер заказывать машину и охрану; он робко спросил: а зачем? оказалось, мама занимает ночью очередь и утром покупает акции какой-то пирамиды, надеется разбогатеть: кто знает, как жизнь повернется?.. Один Кацоев воздержался. Без протеста или возражений. Просто брезгливо поморщился и молча в суматохе удалился.

А Мельксаров, только утром прилетевший из Петропавловска и готовый впасть в прострацию от недосыпа, вдруг почувствовал запах мерзлой могилы. Лица Березовского, Сильверста и компании отсвечивали чем-то болотным, синеватым, неживым… Он не был мистиком; он просто был человеком предчувствий. Что-то кольнуло, щелкнуло: не ходи, голову сломишь. И – не пошел. Подавил в себе мечту о нефтяном фонтанчике, списал в убытки все, что раздал по пути к отменившейся цели, продал крупные проекты, раздробил масштабные кампании, разверстался вширь и стал середняком. Отказался от охраны, перестал менять машины каждые полгода: скромнее, скромнее, нечего светиться.

Вскоре Сильверст погиб. Мчался ранним утром в Нижний, на совет директоров. Оставалось километров сорок; холодное крепкое солнце белело на синем фоне; Волга смирно лежала подо льдом. На мосту внезапно потерял управление встречный КАМАЗ: многотонную платформу развернуло; бронированный «БМВ» носом протаранил арматуру, застрял в грузовике, двойным ударом они смели парапеты и рухнули на дно, раздробив ледяную толщу; водителя КАМАЗа не нашли.

Еще через месяц телевизор показал, как растерянный Березовский смотрит на свой разорванный «Мерседес», а вскоре началась Чеченская война.

11

Пока хозяин ходил за бутылкой, лейтенант, переменившийся в лице, отчитывал майора – и больше не выкал: старый ты дурак, пень трухлявый, уховертка; держи удар, не канючь, и больше ни шагу назад. Не справишься – переведу на Петровку, лишу земли и корма, будешь на одну зарплату жить. Майор понуро слушал и готовился принять к исполнению: бу как штык, так точно, все понял, начальник.

Но Мелькисаров принес не только водку; он принес нераспечатанную колоду и предложил простое решение: сыграть в преферанс по доллару, граница – сорок взяток. Кто выиграет, того и цена – плюс к ней записанная пуля. Майор обрадовался, потянулся к колоде; лейтенант отвел его руку и спокойно сказал: сдавать буду я, а ты посидишь и посмотришь.

– Вы согласны, Мелькисаров?

– Легко, – кивнул Степан Абгарович, – тогда на болвана в открытую.

И весело поглядел на майора. Лейтенант подавил встречную усмешку.

Они с лейтенантом раскрыли карты, быстро оценили взаимные шансы, молча начали метать. В итоге вистовал Мелькисаров; майор переводил взгляд с невероятно трезвого хозяина на еще более трезвого лейтенанта, наливал, закусывал, и норовил поговорить. Он спрашивал старлея: а мы играем в курочку или в котел? И слышал в ответ: пас. Он обращался к Мелькисарову: а схему эту вот, на планшете, кто нарисовал? И натыкался на глухое: ремиз. Изредка хозяин с лейтенантом, не сговариваясь, клали карты на стол рубашками вверх, чокались, закусывали последним помидором, порезанным на мелкие кусочки. И продолжали игру – холодно, зло. К тузу сам пять. К королю прикупа нет, осади!

Наконец все взятки вышли; игроки посчитали баланс, записали в гору, лейтенант протянул Мелькисарову руку: уважаю, отлично играешь, заслуженная пуля. Жаль, не серебряная. – Степан Абгарович деланно расхохотался.

– Будем считать, что все у нас обстаканилось?

– Будем считать.

Теперь можно было и выпить спокойно, без напряжения, и позволить себе слегка опьянеть. Бутылка на солнце оттаяла; на столе растекалась приятная лужица; разговор тек неторопливо о том о сем: а как у вас принято? да? у нас не так. Майор совершенно обмяк, по-детски размазал лужицу пальцем и спросил:

– Давно хочу спросить. Ваши бабы елду себе бреют?

– Смотря какие бабы, – хмыкнул хозяин.

– Ну нет, я не про девок, те за деньги – что хочешь. Я про баб, которые за так. Ну жена там или постоянная. Они – бреют?

– А кто тебе сказал, что они – за так? Они же состоянием распоряжаются. У нас и некоторые мужики уже начали брить.

Майора передернуло.

– Полный абзац. Нет, ну а бабы – бреют?

Мелькисаров понял, что майора заклинило, перестал отшучиваться.

– Бреют.

– А я свою никак не уговорю. – И вздохнул. – Давай-ка еще по одной.

Разговор был исчерпан. Пора закругляться.

12

Первые большие деньги Мелькисаров заработал в школе. И впервые обанкротился – тогда же. Пятый класс, вторая четверть; сухой, трескучий томский снег; игра в трясучку на коротких переменах. Холодная тяжесть монеток; никакие будущие миллионы не сравнятся с восторгом первого обладания. Двушки, пятачки (а потом и гривенники, и пятнашки) сдавали водящему; тот лихорадочно звенел и лязгал медяками, театрально взбрасывал руки вверх, опускал, пригибаясь, вниз, по-цыгански отводил влево, вправо, пока не раздавалось: стоп! Орел. Или: стоп! Решка.

Вода медленно сдвигает верхнюю ладонь, умело треплет нервы. Над его руками, лоб в лоб, зависают игроки и свидетели, всем интересно, как там и что. Монетки давно согрелись, покрылись жадным потом, липнут. Три орла, одна решка; чтоб тебя! Сердце падает, но виду показать нельзя, удача не любит слабых. Играем дальше, ставь двадцарик! Счастливчик отказать не может, не имеет права первым выйти из игры, битва идет до последней денежки проигравшего. Двадцать плюс двадцать копеек… сорок плюс сорок: за месяц сэкономлено на завтраках…

Решка! Нет, орел. Звонок, перемена окончена: крах. Продулся вчистую, осталась дырка от бублика.

Поздним вечером Степа прокрался в коридор; на кухне мама, накинув серый пуховый платок, проверяла тетради. Спина согнута, плечи жалостно сжаты, поводит лопатками, как будто дует сквозняк. Но сейчас не до мамы, не до ее лопаток; завтра надо отыграться. Карманы потертой шубы – из грубого полотна, даже царапаются изнутри; на дне скомканный носовой платок, должно быть, сопливый, фу; чуть не звякнули предательские ключи; а вот и медная мелочь, полная горсть. Степа взял не все, чтоб не попасться сразу; скользнул в кровать, отмахнулся от братца и тихо спрятал деньги в тапок, а тапочек задвинул под диван. Руки предательски пахли латунью, он долго оттирал их о простыню; в конце концов простыня сама запахла двушками и пятачками.

Утром он до школы не дошел. Засел в кинозале. Утренний сеанс, за десять копеек, потом дневной, пятнашка. Как только гасили свет, в зале раздавался перезвон. Он играл сам с собой, упрямо себя обыгрывал и жестоко себе проигрывал; неужели нет никакого секрета, тайного правила, физического закона удачи? Ничего не обнаружилось. Кроме очень удобных складок на ладони, в которые сами собой западали монеты; медленно сдвигая руку, можно было успеть прикинуть число орлов и решек и развернуть зажатые ребром денежки в нужную сторону: вот он, залог победы. Монеток, правда, маловато; для хорошего рывка нужно было добавить еще.

В пятницу их класс был дежурным по школе. Степа попросился стоять у входных дверей. Первый урок. В рекреации тишина. Он нырнул в раздевалку, на четвереньках, по-обезьяньи ловко прошелся вдоль карманов. Пусто, пусто, пусто, звяк! Пять копеек на автобус, двушка для телефона-автомата, три копеечки просто так завалялись. Дальше крадемся. Пусто! А вот уже звяк. И снова звяк. Скорее, скорее. Хватит. И вот он образцово стоит у входных дверей, поджилки дрожат, но видок что надо: пионерский галстук поглажен, косой пробор расчесан, юный ленинец на вверенном посту.

На перемене Степа отозвал воду, потребовал отыгрыша. Опытный жухало мог отказаться, правила позволяли, но зачем? добыча сама просилась в руки. Ухмыльнулся: давай, если денег не жалко.

– Только трясти буду я.

– Тряси, – было сказано вслух, а про себя добавлено: – лох.

На второй перемене в мужской туалет потянулся народ. На третьей наметилось столпотворение. На четвертой пробиться к унитазам было невозможно, толпа любопытных стояла на цыпочках. Монеты не умещалась в горсти, хотя игроки давно поменяли мелочь на полтинники. Вчерашний вода, белый от злости, отчаянно занимал у всех вокруг остатки денег, чтобы отыграться; последний раунд большой игры назначили на после уроков. И тут уж кто кого, без вариантов и без продолжения. Пять рублей на пять рублей. Победитель получает десять. Полгорода можно скупить.

Отзвенел звонок, уроки кончились; Степан входил в сортир, как суровый ковбой из фильма «Золото Маккены». В этом фильме красивая женщина купалась в водопаде совершенно голой; она была прекрасна, хотелось ее укусить и понюхать запах холодной кожи; они смотрели «Золото» по три-четыре раза, подкупая билетеров, потому что – детям до шестнадцати.

Степа знал, что выиграет. Знание делало его непобедимым; никто не сомневался: этот – сможет. Не только малышня, но даже старшеклассники уважительно расступались. Лениво снял мышино-серый пиджачок, почти не глядя сунул подержать четвероклашке; тот благоговейно принял: ему позволили постоять совсем рядом, никто не посмеет теперь отпихнуть.

Бывший вода, бывший богач, бывший крутой, просто – бывший неуверенно отсчитал десять полтин, поставил столбиком на подоконник. Степа рядом соорудил свой серебристый столбец. Решили трясти символически, пятаками; шансы пятьдесят на пятьдесят, кому повезет, тот сгребет с подоконника все.

Орел! – сказал бывший. Орел-решка! – предъявил Степан.

Решка! – Нет, решка-орел!

Орел!

Решка.

Ууух! выдохнули наблюдатели. Десятка – его. Банкир Рокфеллер, заводчик Демидов, Скупой Рыцарь, Чичиков: Мелькисаров! В животе заурчало счастье. Сердце покрылось газированными пузырьками, стало сказочно легко на душе. Завтра он поедет на каток, возьмет на прокат настоящие спортивные гаги, олимпийски изогнется, левую руку за спину, правой красивый отмах, и станет нарезать за кругом круг, ловя восхищенные взгляды фигуристок в рейтузах с начесом, а потом пойдет в буфет и закажет два бутерброда с настоящей копченой колбасой, из-под прилавка, стоит дорого, запах умопомрачительный.

И тут же стало очень тяжело и невесело. Потому что в туалет вошел директор. А в учительской ждала мама. Куталась в единственный свой платок и тихо плакала.

Вечером в субботу он гулял во дворе, совершенно один. Дома с ним никто не разговаривал, вчерашние поклонники презирали, денег не было ни копья, педсовет назначили на понедельник. Разгонялся по ледяной дорожке, вздымал клюшкой тяжелую резиновую шайбу, злобно вбивал ее в мусорный бак, и снова, и снова. Тупо и однообразно.

Из темноты появились четверо: бывший вода и его па– цаны.

Били долго и молча.

Двое держали, двое лупили. Под дых, в нос, в глаз, ниже пояса, в зубы. Кровь смешалась с густыми слюнями и крошками зубной эмали. К его мокрым губам они прижали жестяную банку; при минус двадцати кислое железо пристало намертво.

Воткнули головой в сугроб и ушли.

Урок был преподан хороший, не забудется. Сразу все – и сразу ничего. Соленые ошметки кожи на губах. У других, похоже, такого опыта не было; они кайфовали. По центральным улицам гарцевали кавалькады черных джипов, у дорогих французских ресторанов стояли вылизанные «Бентли», Москва превращалась в наркотический восточный город; сытый, самодовольный, ночной. Сорокалетние сверстники Мелькисарова поделили страну и расслабились; отрастили животы навыпуск; вокруг сновали стайки острозубых девок, шлейфами вихрились сонмы приживал, допущенных к диванчикам вип-зоны. Из тени обычного зала злобно посверкивали взгляды молодых волчат: успешные, но не успевшие к большому переделу, состоятельные, но не до конца состоявшиеся, они обросли своими стайками, своими прилипалами. А за ними был и третий круг: безбедные. И четвертый: при деньгах. И пятый: просто обеспеченные; дым пожиже, изба пониже; Шахерезада со скидкой.

Летом 97-го в моду вошел плакат. Свежайшая кетовая икра, крупная, алая – надави зубом, вытечет клейкий сок. А по ней черной икрой, белужьей, выведено по-ученически округло: «Жизнь удалась». Плакат висел повсюду. Заходишь к Томскому – отдельный лифт, стеклянный бункер, три уровня защиты – плакат наклеен на стену комнаты отдыха. Спускаешься к девочкам-бухгалтерам в собственном офисе – кипы бумажек, электрический чайник, жирный столетник, рядом с фотографиями кошек – «Жизнь удалась». И в модном баре за спиной бармена. И в витрине книжного магазина на главной столичной улице. И даже у начальника ГАИ в приемной.

Жанка притащила плакат домой:

– Смотри, какая хохма!

Степан свернул плакат и легонько стукнул жену по башке:

– Чтоб я больше такого не видел. Нечего расслабляться.

И пошел к себе, считать доходность казначейских обязательств. Получалась странная картина. Впереди – никаких препятствий для роста, графики похожи на желоб бобслея, развернутый от земли к небу: лети без остановки, охая на поворотах, земного притяжения больше нет; здравствуй, прибыль; почва, прощай! Не вкладывать глупо, но и вкладывать невозможно. Нету пути назад, только вперед и вверх. Но что за следующим поворотом? В какой момент оборвется желоб, и разогнавшийся боб унесет тебя вникуда? Неизвестно. Но точно что улетит. На подоконнике выставлен приз, над унитазом идет трясучка, деньги размножаются делением, но вот-вот скрипнет дверь и в проеме возникнет директор. Здравствуйте, товарищи. Что тут у вас? Пройдемте-ка в мой кабинет.

Так что – стоп. Эту взятку он не возьмет и будет играть мизер.

К зиме все облигации были слиты, совместный банчок полуподарен-полупродан партнерам, у них же взят огромный рублевый кредит – и переведен в доллары. В августе девяносто восьмого грянул кризис, восемнадцатого числа позвонил Томский. Он был единственный из карликовых олигархов, кто все еще сидел в Москве: самолет не выпускали таможенники; их счета зависли в его банках. Томскому было грустно. А Мелькисарову весело: он со смехом погасил кредит, подешевевший в четыре раза, стал скупать, как на магазинной распродаже, целые этажи в недостроенных зданиях, подхватывал птицефермы: на родных курей появился спрос…

Но. Все это у него уже было. В других масштабах, но – было. Он уже скупал, подгребал, жадничал. Разруливал, проскакивал, копил. Что впереди? еще полшага вверх, боковой обход, выигрыш, временная сдача, обскок противника, удар? Смертельная скука? Как разогретый парафин во время косметической операции, она растекается под кожей, терпко вяжет кровь, насылает тупость, неподвижность, пустоту. Потом отвердевает, стынет, начинается боль.

А еще он почуял соленый воздух. Как будто большая волна несется из сердцевины моря, а беспечный берег про это не знает. Откуда надвигается беда? Неясно. Когда обрушится? Пойди пойми. Но будет что-то нехорошее, неуютное. И Мелькисаров начал методично, неспешно продавать и дробить свои средние бизнесы, перебрасывая деньги на Нью-Йоркскую и Лондонскую биржи. Дома инвестировал в короткие проекты; быстро вошел, быстро вышел, быстро перевел. Вошел – вышел – перевел. И опять.

Но бизнес как подержанная вещь; продаешь – изволь почистить. Как только проносится слух о продаже, раздаются звонки и звоночки. Ало-ало. Есть темка, надо встретиться. Заводи их на меня, обсудим цену вопроса. Лейнтент и майор были всего лишь посредники; реальные заказчики на связь не выходили.

13

Самолично распахнув входную дверь, хозяин как бы пьяно сказал майору:

– А знаешь, кто ведет баранов на убой?

– Не знаю, нет.

– Козел их ведет. Они за ним покорно тащатся, блеют… А он их – на скотобойню. Как ты думаешь, почему он у них в авторитете?

– Я не в теме.

– А я так думаю, рогами взял.

Майор задумался. Мелькисаров слегка подтолкнул его в спину: давай, давай, до встречи, – и почти трезво прошептал старлею на ухо:

– Утверждаете результат, товарищ начальник?

– В общем и целом.

Старлей даже не удивился тому, что его раскусили. Четкий парень, будет из него толк.

– Молодец, лейтенант. Телефончик оставь. Вдруг пригодится.

– Пишите, Степан Абгарович.

14

День, по существу, пропал. Часы показывали три; скоро наступят тяжелые январские сумерки; а ведь надо еще полежать, протрезветь. Мелькисаров посмотрел прищуренным взглядом на оранжевое, летнее семейство – Пастернак висел у него в кабинете, почти во всю стену. Прикрыл глаза, тут же открыл, а было уже шесть, темнота, головная боль. Теперь понятны чувства Гарика, когда он пьяно просыпался в Томске, между Репиным и Левитаном. Марш в спортзал, бороться за бессмысленное существование.

Перед выходом из дому Мелькисаров проверил почтовый ящик, вытащил письма; по склейке гаишного конверта провел длинным ногтем (специально отращивал на левом мизинце, шиковал). Распотрошил конверт, вытащил фотографию, сощурился – и разорвал в клочки.