"Воспоминания" - читать интересную книгу автора (Фет Афанасий Афанасьевич)

Ранние годы моей жизни

I

Как бы педагоги и физиологи ни отнеслись к словам моим, я буду настойчиво утверждать: первым впечатлением, сохранившимся в моей памяти, было, что кудрявый, темно-русый мужчина, в светло-синем халате на черном калмыцком меху, подбрасывает меня под потолок, и мне было более страшно, чем приятно. Самые черты лица этого человека твердо врезались мне в память, так что я узнал его двадцать лет спустя, хотя в течение всего этого времени не видал даже его портрета. Этот человек был родной брат матери моей, сын Дармштадтского обер-кригскомиссара Карла Беккера, носивший в России имя Эрнста Карловича, точно так же, как мать моя, до присоединения к православной церкви, носила название Шарлотты Карловны[57]. Но как восприемником ее был родной брат отца моего Петр Неофитович, то мать в православии называлась Елизаветой Петровной. Такое светлое пятно на непроницаемом мраке памяти моей в данное время почти невероятно, так как мне не могло быть более 1 1/2 года от роду. Конечно, я ничего не помню, каким образом дядя Эрнст прибыл к нам в Новоселки и снова уехал в Дармштадт. Точно так же, как память моя до самых слабых сумерков своих находит лики моих родителей и моего крестного отца, дяди Петра Неофитовича, — я не помню времени, когда бы при мне не было крещеной немки Елизаветы Николаевны. Равным образом не помню нашего переезда во Мценск, в наемный дом с мезонином, по случаю службы отца в должности уездного предводителя дворянства. В этот период ребяческая память сохранила несколько совершенно ясных пятен. Так я помню прелестную девочку, сестру Анюту, годом моложе меня, и худощавого, болезненного мальчика, брата Васю, моложе меня на два года. Сестренку свою я любил с какою-то необузданностью, и когда набрасывался целовать ее пухленькие ручки и ножки, как бы перевязанные шелковинками, кончалось тем, что жестоко кусал девочку, и та поднимала раздирающий вопль. На крик вбегала мать и сама плакала от отчаяния. Напрасно прибегала она ко всякого рода наказаниям: ничто не помогало. Однажды, услыхав крик девочки, мать совершенно потеряла голову и, схватив меня за руку, сильно ее укусила. Симпатия[58] подействовала: с той поры я уж не кусал сестру. Ту же безграничную любовь, которую внушала мне сестренка, чувствовал ко мне брат Вася. Образ отца, возникший передо мною с раннего детства, мало изменился впоследствии. Круглое, с небольшим широким носом и голубыми открытыми глазами, лицо его навсегда сохранило какую-то несообщительную сдержанность. Особенный оттенок придавали этому лицу со тщательно выбритым подбородком небольшие с сильною проседью бакенбарды и усы, коротко подстриженные. Стройная, небольшого роста, темно-русая, с карими глазами и правильным носиком мать видимо старалась угодить отцу. Но никогда я не видал ни малейшей к ней ласки со стороны отца. Утром при встрече и при прощанье по поводу отъезда он целовал ее в лоб, даже никогда не подавая ей руки. В первый раз в моей памяти я вижу отца быстро вальсирующим по нашей Мценской зале с 4-х летней Анютой. При этом волосы с сильной проседью, которые он зачесывал с затылка на обнаженный череп, длинными косицами свалившись с головы, трепались у него за спиною. Таким остался отец до глубокой старости, с тою разницей, что все короче подстригал на затылке скудные седины, сохраняя те же стриженые усы и бакенбарды и ту же несообщительную сдержанность выражения.

Изредка признаки ласки к нам, детям, выражались у него тем же сдержанным образом. Никого не гладя по голове или по щеке, он сложенными косточками кулака упирался в лоб счастливца и сквозь зубы ворчал что-то вроде: «Ну…»

Бедная мать, утрачивая вместе с здоровьем и энергию, все полнела, и хотя никогда не была чрезмерно толста, но по мере прибавления семейства все реже и реже покидала кровать, обратившуюся наконец в мучительный одр болезни.

Набравшись, как я впоследствии узнал, принципов Руссо, отец не позволял детям употреблять сахару и духов; но доктора, в видах питания организма, присудили поить Васю желудковым кофеем с молоком. Напиток этот для нас, не знавших сахару, казался чрезвычайно вкусным, и Вася, еще плохо произносивший слова: Афанасий, брат и кофей, — каждое утро подходил ко мне и тянул к своей кружке, повторяя: «Ась, бать, фофа».

Почти ежедневно через залу, где мы играли, в кабинет к отцу проходил с бумагами его секретарь, Борис Антонович Овсяников. Часто последний обращался ко мне, обещая сделать превосходную игрушку — беговые санки, и впоследствии я не мог видеть Бориса Антоновича без того, чтобы не спросить: «Скоро ли будут готовы санки?» На это следовали ответы, что вот только осталось выкрасить, а затем высушить, покрыть лаком, обить сукном и т. д. Явно, что санки существовали только на словах.

Как раз по другую сторону улицы, против нашей квартиры, в большом, сером деревянном доме помещались музыканты квартировавшей во Мценске артиллерийской батареи. В настоящее время я полагаю, что бывавший у нас тогда в гостях генерал с золотыми эполетами был артиллерийский бригадный начальник, Алексей Петрович Никитин, впоследствии инспектор резервной кавалерии и граф. В то время, я помню, в гости к сестре Анюте приезжала с гувернанткой дочь Никитина, Лиза, которая подарила Анюте прелестную восковую куклу, открывавшую и закрывавшую глаза. Кукла эта, стоя на подставке, едва ли не была ростом больше самих девочек. По временам, вечером, съезжались у нас окрестные или зимующие в городе помещики, и пока в зале, куда детей не пускали, до полуночи играли в карты, приезжие кучера и форейторы разминались, стараясь согреться, на улице или на просторном дворе перед окошками. Увидав однажды, как они кулаками тузят друг друга, я, невзирая на свою обычную сдержанность, разразился болезненным криком, дошедшим до слуха отца, который, бросив гостей и карты, прибежал узнать, что случилось. На беду я во время плача был подвержен невольным спазматическим всхлипываниям, которые мешали твердому желанию перестать плакать.

В праздничные дни я с особенным любопытством и удовольствием смотрел, как в невысокую калитку против окон нашей детской один за другим, наклоняя голову, чтобы не зацепить высоким качающимся султаном за притолку, выходили со своими инструментами пестрые музыканты. Слышать военную музыку было для меня верхом наслаждения.

Не помню обстоятельств смерти бедного брата Васи. Впоследствии от няни, Елизаветы Николаевны, я узнал, что он погребен на Мценском монастырском кладбище.

Слуг по тому времени держали много; но выдающимся из них был камердинер отца, Илья Афанасьевич, сопровождавший его к Пирмонтским водам и в Дармштадт, откуда вместе с ними через Краков приехала в Новоселки моя мать. Впоследствии не раз она рассказывала о соляных каменоломнях Велички, где, кроме подземных улиц и жилищ из каменной соли, высечен храм, великолепно мерцающий при освещении.

Илья Афанасьевич, безусловно, подобно всем в доме, боявшийся отца, постоянно сохранял к нам, детям, какой-то внушительный и наставительный тон.

— Вам, батюшка барин, скоро надо учиться, schprechen sie deutsch, пойдете в полк да станете генералом, как Алексей Петрович, и стыдно будет без науки.

Это не мешало Илье Афанасьевичу весною из сочной коры ветлы делать для меня превосходные дудки, что давало мне возможность, конечно, в отсутствие отца бить в подаренный крестным отцом барабан, продолжая в то же время дуть в громогласную дудку.

Не могу сказать, при каких обстоятельствах мы переехали в Новоселки, но хорошо помню, что сестра Анюта заболела, и меня к ней на антресоли в детскую не допускали. Тем не. менее через Елизавету Николаевну и горничных я знал обо всем, что происходило наверху: как ежедневно приезжал туда доктор, как поставил за уши ребенку двенадцать пиявок и положил на голову пузырь со льдом. Мать не отходила от кровати ребенка, и наконец положение больной стало до того безнадежно, что на меня уже не обращали никакого внимания, и я упросил Елизавету Николаевну дозволить мне взглянуть на сестру. Та пустила меня наверх, запретивши говорить что-либо. Помнится, кто-то сказал: «Умирает». Не зная собственно, что это такое, я неслышной стопой подошел к кроватке, на которой лежала Анюта. Яркий румянец играл на ее детском лице, и большие голубые глаза неподвижно смотрели в потолок.

— Анюта, — сказал я, забывая запрещение.

Голубые глаза склонились ко мне с несомненною улыбкою, но остальное лицо оставалось неподвижно. Это было последним нашим свиданием. К вечеру того же дня девочка умерла, и мощный отец, хотя и ожидавший этого конца, упал в обморок.

В начале зимы того же года я снова помню себя во Мценске; но не на прежней квартире, а в зале какого-то купеческого дома. Помню, что на этот раз нас с матерью сопровождал не Илья Афанасьевич, а старый, еще дедовский слуга Филипп Агафонович, с которым впоследствии мне суждено было тесно сблизиться, так как он в продолжение нескольких лет был моим дядькой. Помню, что около меня часто повторялась слова: «царские похороны», но помню, что долго, и впоследствии слово «похороны» связывалось в моем воображении с чем-то, начинающимся со звука пох, вроде немецкого pochen — бухать.

Вечером во Мценске меня к матери посадили в заскрипевший по снегу возок, а затем Филипп Агафонович, держа меня на плече, тискался в соборе сквозь густую толпу народа. Помню, как хромой, знакомый нам, городничий крикнул Филиппу Агафоновичу. «Вот ты старый человек, а дурак! ребенка на такую тесноту несешь». Помню, как тот же Филипп Агафонович вынес меня обратно на паперть и сказал; «Постойте, батюшка, минуточку; я только мамашу…».

Оставшись один и увидав вокруг собора у ярких костров греющихся на морозе солдатиков, причем составленные в козлы ружья красиво сверкали, я сам захотел быть солдатом и прошел с паперти к ним.

— Ах, отцы мои небесные! — раздался надо мною голос Филиппа Агафоновича, — пожалуйте в возок, домой, домой!

На другое утро мама сидела под окошком и, глядя на проходящие толпы, утирала слезы платком. Не помню последовательности погребальной процессии, но я уже знал, что вскорости повезут тело государя Александра Павловича.

— А вот и папа, — сказала матушка.

И действительно, отец шел в своем мундире, при сабле и с красной уланской шапкой на голове. Затем последовали сани с устроенным на них катафалком под балдахином. Катафалк везли веревками многочисленные мценские обыватели; провели и траурного коня[59].

Помню себя снова на Новоселках, и с тех пор воспоминания мои проясняются до непрерывности.

Для большей наглядности домашней жизни, о которой придется говорить, дозволю себе сказать несколько слов о родном гнезде Новоселках. Когда по смерти деда Неофита Петровича отцу по разделу достались: лесное в 7 верстах от Мценска Козюлькино, Новосильское, пустынное Скворчее и не менее пустынный Ливенский Тим, — отец выбрал Козюлькино своим местопребыванием и, расчистив значительную лесную площадь на склоняющемся к реке Зуше возвышении, заложил будущую усадьбу, переименовав Козюлькино в Новоселки.

Замечательна общая тогдашним основателям усадеб склонность строиться на местностях, искусственно выровненных посредством насыпи. Замечательно это тем более, что, невзирая на крепостное право, работы эти постоянно производились наемными хохлами, как теперь производятся большею частию юхновцами[60]. На такой насыпи была построена и Новосельская усадьба, состоявшая первоначально из двух деревянных флигелей с, мезонинами. Флигели стояли на противоположных концах первоначального плана с несколько выдающимся правым и левым боками. Правый флигель предназначался для кухни, левый для временного жилища владельца, так как между этими постройками предполагался большой дом. Стесненные обстоятельства помешали осуществлению барской затеи, и только впоследствии умножение семейства принудило отца на месте предполагаемого дома выстроить небольшой одноэтажный флигель.

До того времени пришлось всем нам довольствоваться левым флигелем, получившим у нас название дома, а у прислуги хором. Что эти хоромы были невелики, можно судить по тому, что в нижнем этаже было всего две голландских печки, а в антресолях одна. Поднявшись умственно по ступеням широкого каменного под деревянным навесом крыльца, вступаешь в просторные сени, в которых была подъемная крышка над лестницею в подвал. Налево из этих теплых сеней дверь вела в лакейскую, в которой за перегородкой с балюстрадой помещался буфет, а с правой стороны вдоль стены поднималась лестница в антресоли. Из передней дверь вела в угольную такого же размера комнату в два окна, служившую столовой, аз которой дверь направо вела в такого же размера угольную комнату противоположного фасада. Эта комната служила гостиной. Из нее дверь шла в комнату, получившую со временем название классной. Последней комнатой по этому фасаду был кабинет отца, откуда небольшая дверь снова выходила в сени. Нужно прибавить, что в отцовском кабинете аршина три в глухой стене были отгорожены для гардероба. Весь мезонин состоял из одного 10-ти аршинного сруба, разгороженного крестообразно на четыре комнаты, две поменьше и две побольше. Меньшие были девичьими, а из двух больших одна была спального матери, а другая детской, выпустившей из своих стен, кроме умерших, пять человек детей[61].

Так как моя Елизавета Николаевна всею душой предана была насущным интересам многочисленных горничных, то и я, в свою очередь, не знал ничего отраднее обеих девичьих. Эти две небольших комнаты не отличались сложностью устройства, зато как богаты были содержанием! Вместо стульев в первой и во второй девичьей, с дверью и лестницей на чердак, вдоль стен стояли деревянные с висячими замками сундуки, которые мама иногда открывала к величайшему моему любопытству и сочувствию. Выдавая повару надлежащее количество сахарного горошка, корицы, гвоздики и кардамона, она иногда клала мне в руку пару миндалинок или изюминок. Изюм и чернослив не входили в разряд запретных сахарных и медовых сладостей.

Вот на этих-то сундуках вечером и в особенности рано утром со свечами усаживался на донцах с гребнями говорливый сонм горничных. В такое раннее время из уважения к нашему сну они привлекательно перешептывались. Я знал, что там передаются самые свежие новости: как вчера у отставного дедушкиного повара Игната Семеновича заболела голова, а Павел буфетчик в той же избе в своем углу стал на щипок отхватывать «барыню» на балалайке, и как Игнат Семенович два раза крикнул ему: «перестань!», а потом не посмотрел, что он с барского верха, и расколотил ему балалайку; как третьего дня хоронили мать дурочки Акулины, и как дурочка чудесно по ней голосила и причитала: «Сестрицы родимые, вскиньтесь белыми голубками, прилетайте поплакать надо мною, сиротинкой!» и т. д.

А не то, опять про жар-птицу и про то, как царь на походе стал пить из студеного колодца, и водяной, схватив его за бороду, стал требовать того, чего он дома не знает… Кажется, век бы сидел и слушал!

В пятом часу утра, уступая неудержимому стремлению к фантастическому миру сказок, я вскакивал в затемненной ставешками детской с кроватки и направлялся к яркой черте просвета между половинками дверей, босиком, в длинной ночной сорочке с расстегнутой грудью.

— Вишь ты, кому не спится-то! — говорила шепотом мне навстречу шаловливая Прасковья, пощипывая тонкий лен левой рукой и далеко отводя правою крутящееся веретено. Невзирая на такую ироническую встречу, я каждый раз усаживался на скамейке подле Прасковьи и натягивал через приподнятые колени рубашку, образуя как бы палатку вокруг своего тела. Затем начиналась вполголоса неотвязная просьба: «Прасковья, скажи сказочку».

Когда Шехерезада молчала, моя детская рука хватала ее за подбородок, стараясь повернуть ее голову ко мне, и в десятый раз повторялось неизменное: «Прасковья, скажи сказочку!»

Некоторые горничные особенно щеголяли пряжей, тонкой, как паутина, и, конечно, хлопки (очески) такой намыки были воздушны, как облако.

Зная, вероятно, по опыту, что такой хлопок может только мгновенно вспыхнуть, проказница Прасковья однажды, когда я очень надоел ей, бросила в отверстие моей палатки, т. е. в разверстый ворот рубахи, такой зажженный хлопок; не успели мы все ахнуть, как фейерверк внутри палатки потух, не причинив мне ни малейшего вреда. Но и такой рискованный урок не отбил у меня охоты к сказкам.

По вечерам, когда мама уходила в спальню рядом с нашей детскою, горничные, которым нельзя уже было через запертые сени нижнего этажа шнырять то на кухню за утюгом и кушаньем кормилице, то на дворню, то к приказчице за яблоками, охотно присаживались за гребни возобновить свою болтовню шепотом.

Я знал, что, когда дело было особенной важности, девушки бросали работу и собирались слушать решающие приговоры Елизаветы Николаевны, которая, еще плохо владея русским языком, тем не менее до тонкости знала весь народный быт, начиная с крестинных, свадебных и похоронных обрядов, и которой раньше всех было известно, что у садовника Иллариона такой касарецкий[62], какого никто не видывал.

В случае важной таинственной новости все уходили в маленькую девичью, в которой, отворивши дверь на морозный чердак, можно было видеть между ступеньками лестницы засунутый войлок и подушку каждой девушки, в том числе и Елизаветы Николаевны. Все эти постели, пышащие морозом, вносились в комнату и расстилались на пол, между прочим перед нашими кроватками и колыбельками.

Однажды, догадавшись о важном собрании, я пробрался в маленькую девичью и могу передать только то, что: отрывочно удержалось в моей памяти.

«Сам приказчик Никифор Федорович сегодня вернувшись из Мценска, сказывал: Всех бунтовщиков переловили и в тюрьму посадили. Добирались до царской фамилии, ан не на того напали. Он тут же в тюрьме-то был ряженый, они и говорят: „Не мы, так наши дети, наши внуки“. Тут-то их уже, которых не казнили, сослали со всем родом и племенем».

Отец не был против игр и даже беготни детей, но неприветливо смотрел на игрушки, даримые посторонними. «Не раздражайте желаний, — говорил он, — их и без того появится много; деревянные кирпичики, колчушки — самые лучшие игрушки».

Справедливость этого я испытывал сам. Хотя у меня и была картонная лошадь, но в воскресенье и праздничные дни, когда девичьи скамейки были свободны, с гораздо большим наслаждением запрягал их и отправлялся в далекие и трудные путешествия, не двигаясь с места. Благодетельная фантазия сильнее работает при меньшей правдоподобности, а потому и более восторгает. Эта же богиня усаживала меня верхом на колени к молодой красавице соседке нашей Александре Николаевне Зыбиной, когда последняя приезжала в гости к мама и садилась в своем светлосером шелковом платье на кресло в гостиной около дивана. Хотя, подскакивая на ее коленях, я держал в руках, как вожжи, ее жемчужное ожерелье, но должно быть, делал это достаточно осторожно, так как Зыбина несколько раз позволяла мне это катанье

Кроме колен добрейшей Александры Николаевны, у меня была еще более отрадная лошадка: грудь моего крестного отца и дяди.

Он был холостяк, нежно любил моего отца и, приезжая весьма часто верхом или на беговых дрожках за 4 версты со своего Ядрина, считал наш дом нераздельным со своим.

И отец и дядя были с мундирами в отставке: первый в уланском с малиновым подбоем на лацканах, а дядя в пехотном с красным подбоем и георгиевским крестом в петлице.

Услыхав о приезде дяди, я тотчас же бежал в кабинет отца, где обыкновенно заставал последнего в кресле перед письменным столом, а дядю — лежащим навзничь на кушетке. Поцеловавши у дяди руку, как этого требовал домашний этикет, я взлезал на кушетку и садился на грудь дяди верхом.

— Как же ты так беспокоишь дядю! — говаривал отец; но на это постоянно следовало возражение дяди.

— Ты, пожалуйста, уж оставь нас в покое. Мы с ним друг друга знаем.

Не знаю, что мог видеть дядя в моих глазах, но он всегда с улыбкой брал меня за уши, за подбородок, щеки, нос и т. д. и спрашивал: «Что это такое?» и когда я отвечал: «Нос, ухо», — дядя говорил: «Врешь, плутишка, это глаза».

Хотя у отца, до моего 15-ти летнего возраста, было, как я потом узнал, в Новоселках, Скворчем и на Тиму — всего при трехстах душах 2200 десятин, из коих 700 находилось в пользовании крестьян, тем не менее отец как превосходный хозяин мог бы жить безбедно, если бы не долги, оставшиеся еще с военной службы, вследствие увлечения картами. Уплата частных и казенных процентов сильно стесняла и омрачала и без того мало общительный нрав отца. Самые Новоселки значительно обременили его бюджет своим возникновением.

Бедная мать напрягала все усилия, чтобы избегать денежных трат, обходясь по возможности домашними произведениями, что при тогдашнем образе жизни ей удавалось почти вполне. За исключением свечей и говядины, да небольшого количества бакалейных товаров, все, начиная с сукна, полотна и столового белья и кончая всевозможной съестной провизией, было или домашним производством, или сбором с крестьян. Жалованье прислуге и дворне выдавал сам отец, но в каких это было размерах, можно судить по тому, что горничные, получавшие обувь, белье и домашнюю пестрядь на платья, получали, кроме того, как говорилось «на подметки», в год по полтинному.

Отец, и без того постоянно отъезжавший на Скворчее и на Тим, вынужден был из-за хлопот по процессу ехать в Петербург. Впоследствии он неоднократно рассказывал, как, бегая по недостатку в деньгах пешком по Петербургу, он, намявши мозоли, вынужден был, скрепя сердце, продолжать мучительную беготню. Тем не менее он привез мне венгерку с великолепными плетешками и пуговицами, матери дорогого в то время и красивого ситцу Битепажа и столовые английские часы.

Подрастая в небогатом кругу, я в торжественные визиты, по одному цвету и покрою шелкового платья, мог безошибочно назвать входящую гостью. Зыбина. Александра Николаевна, появлялась в светло-сером, Каврайская, Варвара Герасимовна, в светло-зеленом, Борисова, Марья Петровна, в муаровом коричневом и т. д. У матери нашей, вероятно, не было бы ни одного шелкового платья, если бы дядя Петр Неофитович не был нашим общим восприемником и не считал долгом класть куме золотой «на зубок» и дарить шелковое платье «на ризки».

Ко времени, о котором я говорю, в детской прибавилось еще две кроватки: сестры Любиньки и брата Васи. Назвав меня по своему имени Афанасием, отец назвал и второго за покойным Васею сына тем же именем, в угоду старому холостяку, родному дяде своему Василию Петровичу Шеншину.

Понятно, что при денежной стеснительности нечего было и думать о специальном для меня учителе. Положим, сама мать при помощи Елизаветы Николаевны выучила меня по складам читать по-немецки; но мама, сама понемногу выучившаяся говорить и писать по-русски, хотя в правописании и твердости почерка впоследствии и превосходила большинство своих соседок, тем не менее не доверяла себе в деле обучения русской грамоте. Во время моего детства Россия, не забывшая векового прошлого, знала один источник наук и грамотности — духовенство; и желающие зажечь свой светильник вынуждены были обращаться туда же. По отношению образования крепостных людей, отец всю жизнь неизменно держался правила: всякий крестьянин или дворовый по достижении сыном соответственных лет обязан был испросить позволения отдать его на обучение известному ремеслу, и бывший ученик обязан был принести барину на показ собственного изделия: овчину, рукавицы, подкову, полушубок или валенки, и только в случае одобрения работы, отцу дозволялось просить о женитьбе малого. И вот одна из главных причин сравнительного благосостояния отцовских крестьян. Что же касается до грамотности, то желающим предоставлялось отдавать мальчика к попу; но отец никогда не проверял успехов школьников, так как все счеты в заглазных имениях велись неграмотными старостами по биркам, а общие счеты отец сводил собственноручно, для чего нередко просиживал ночи, чем немало гордился, называя это своими мозолями. Тем не менее среди окружающей нас дворовой молодежи почти все были грамотными. Так буфетчик и кондитер Павел Тимофеевич в силу своей грамотности попал при распродаже дубового леса в приказчики и собственноручно записывал расход дубов и приход денег. Ему не только хорошо были известны буквы и цифры, но и знаки препинания, постоянно выручавшие его из беды. Так, когда в слове: «получено» — ножка «л» слишком близко подвигалась под брюшко «о», и читающий мог принять это сочетание за «а», — на выручку являлась запятая, указывающая, что это две буквы, а не одна. Так как литературные интересы в то время далеко затмевались кулинарными, то по причине частого поступления дворовых мальчиков в Москву на кухни Яра, Английского клуба и князя Сергея Михайловича Голицына, — прекрасных поваров у нас было много. Они готовили попеременно, и один из них постоянно сопровождал отца при его поездках на Скворчее и на Тим. Один из них, Афанасий, превосходно ворковавший голубем, был выбран матерью быть моим первым учителем русской грамоты. Вероятно, привыкнув к механизму сочетания немецких букв, я не затруднялся и над русскими: аз, буки, веди; и вскорости, двигая деревянною рогулькою по стрелкам, не без — труда пропускал сквозь зубы: взбры, вздры и т. п.

В ту пору я мог быть по седьмому году от роду и, хотя давно уже читал по верхам: аз-араб, буки-беседка, веди-ведро, тем не менее немецкая моя грамотность далеко опередила русскую, и я, со слезами побеждая трудность детских книжек Кампе, находил удовольствие читать в них разные стихотворения, которые невольно оставались у меня в памяти. Писать я тогда не умел, так как отец весьма серьезно смотрел на искусство чистописания и требовал, чтобы к нему прибегали хотя и поздно, но по всем правилам под руководством мастера выписывать палки и оники. Это не мешало мне наслаждаться ритмом затверженных немецких басенок, так что по ночам, проснувшись, я томился сладостною попыткой переводить немецкую басню на русский язык. Вот наконец после долгих усилий русские стихи заменяют немецкие. Но как безграмотному удержать свой перевод?

Так как отец большею частию спал на кушетке в своем рабочем кабинете, или был в разъездах по имениям, то я знал, что мама не только одна в спальне на своей широкой постели, но что за высокими головашками последней под образами постоянно горит ночник. Когда мною окончательно овладевал восторг побежденных трудностей, я вскакивал с постели и босиком бежал к матери, тихонько отворяя дверь в спальню.

— Что тебе надо? — сначала спрашивала мать, встревоженная моим неожиданным приходом, но впоследствии она уже знала, что я пришел диктовать свой стихотворный перевод, и я без дальнейших объяснений зажигал свечку, которую ставил на ночной столик, подавая матери, по ее указанию, карандаш и клочок бумаги. Одно из таких ночных произведений удержалось в моей памяти и в оригинале и в переводе:

Ein Bienchen fiel in einen Bach, Das sah von oben eine Taube Und brach ein Blattchen von der Laube Und warf's ihm zu. Das Bienchen schnamm danach. In kurzez Zeit sass unsre Taube Zufrieden wieder auf der Laube. Em lager hatte schon den Hahn danach gespant. Das Bienchen Kam: pik! stach's ihn, in die Hand, Puff ging der ganze Schuss daneben. Die Taube flog davon. Wem dankte sie ihr Leben?

а затем мой перевод:

Летела пчелка, пала в речку, Увидя то, голубка с бережечку С беседки сорвала листок И пчелке кинула мосток. Затем голубка наша смело На самый верх беседки села. Стал егерь целиться в голубку, Но пик! пчела его за губку, Паф! дробь вся пролетела. Голубка уцелела.

Не менее восторга возбуждала во мне живопись, высшим образцом которой являлась на мои глаза действительно прекрасная масляная копия Святого Семейства, изображающая Божию Матерь на кресле с младенцем на руках, младенцем Иоанном Крестителем по левую и Св. Иосифом по правую сторону. Мать растолковала мне, что это произведение величайшего живописца Рафаэля и научила меня молиться на этот образ. Сколько раз мне казалось, что Божия Матерь тем же нежным взором смотрит на меня, как и на своего божественного младенца, и я проливал сладкие слезы умиления…

Как ни страстен я был к неисчерпаемым сказкам Прасковьи, но должен сказать, что, подобно всему дому, испытывал невольное влечение к горничной или, как тогда говорили, фрейлине мама#769; Аннушке. Это была прелестная, стройная блондинка с светло-серыми глазами, и хотя и она прошла через затрапезное платье, но мать наша всегда находила возможность подарить ей свое ситцевое или холстинковое и какую-нибудь ленту на пояс. Из этого Аннушка при своем мастерстве и врожденной грации умела в праздник быть изящно нарядной. Припоминая ее образ, я в настоящее время не сумел бы вернее воспроизвести его, чем словами Пушкина:

Коса змеей на гребне роговом, Из-за ушей змеями кудри русы, Косыночка крест накрест иль узлом, На тонкой шее восковые бусы…[63]

Никто не мог выпрясть более тонких талек (мотков) на полотно, не уступающее батисту. Вышитые Аннушкой на пяльцах воротнички приводили в восхищение соседних барынь.

Случалось, что мама#769; перед приездом гостей заставляла свою горничную в спальне переменить мне чулки; и когда, бывало, Аннушка, завязавши подвязку антом спереди, ловко пришлепнет рукою по этому анту, мне казалось, что она присадила туда астру: так хороши выходили у нее банты. Надо было видеть Аннушку разряженную на Святой недели. Однажды, видя как я неловко царапаю перочинным ножом красное яйцо, чтобы сделать его похожим на некоторые писанные, Аннушка взяла из рук моих яйцо, со словами: «Позвольте, я его распишу». Усевшись у окна, она стала скрести ножичком яйцо, от времени до времени, вероятно, для ясности рисунка, слизывая соскобленное. Желая видеть возникавшие под ножичком рисунки и цветы, я до того близко наклонился к ней, что меня обдавало тончайшим и сладостным ароматом ее дыхания. К этому упоению не примешивалось никакого плотского чувства, так как в то время я еще твердо верил, что проживающая у нас по временам акушерка приносит мне братцев и сестриц из колодца. Если бы меня теперь спросили, чем благоухало дыхание Аннушки, я бы не затруднился ответить прелестной эпиграммой Марциала — кн. III, 65:

Мальчику Диадумену Чем от нежной кусающей яблоко девушки дышит, Чем ветерок, набежав на Корицийский шафран, Чем зацветает впервой лоза, заболевшая гроздом, Чем трава отдает, срезана зубом овцы, Чем и мирт, или жнец араб и янтарь после тренья, Чем благовонен огонь, ладан эосский куря, Чем земля, как ее окропить летним дождиком малость, Чем венок, что с волос, нардом упитанных снят, Этим дышат твои, Диадумен, поцелуи. Что же, если бы ты все их давал не скупясь?

Вероятно, под влиянием дяди Петра Неофитовича, отец взял ко мне семинариста Петра Степановича, сына мценского соборного священника. О его влиянии на меня сказать ничего не могу, так как в скорости по водворении в доме этот скромный и, вероятно, хорошо учившийся юноша попросил у отца беговых дрожек, чтобы сбегать во мценский собор, куда, как уведомлял его отец, ждали владыку. Вернувшись из города, Петр Степанович рассказывал, что дорогой туда сочинил краткое приветствие архипастырю на греческом языке. Вероятно, приветствие понравилось, ибо через месяц Петр Степанович получил хорошее место чуть ли не в самом Орле. Даже за короткое время его пребывания мне казалось, что Аннушка нравится ему более, чем мне; и я заключил, что стихотворение, забытое им впопыхах на столе, начинавшееся стихами:

«Цветок милый и душистый, Цвети для юности моей»…

— относилось к ней.

С отъездом Петра Степановича я остался снова без учителя. Но так как в детскую акушерка вместе с новой кормилицей принесла из колодца вторую сестричку Анночку, — меня перевели в комнату — между гостиной и кабинетом отца, получившую вследствие этого название классной. С тем вместе я поступил на руки Филиппа Агафоновича. Старик на прогулках, конечно, не мог поспеть за резвым мальчиком, величайшим удовольствием которого было забежать по саду вперед и взлезть на самую макушку дерева. Я приходил в восторг, когда приспевший Филипп Агафонович, воздевая руки, отчаяно причитал: «Ах отцы мои небесные! что ж это такое!»

Натешившись отчаянием старика, я с хохотом соскакивал с дерева. Но такие проказы случались редко: большею частию старик умел занять меня своими рассказами про нашего дедушку Неофита Петровича и бабушку Анну Ивановну, у которых съезжалось много гостей и были свои крепостные музыканты в лаптях. Как однажды бросившийся на дедушку задержанный собаками волк сильно поранил ему правую руку, которою тем не менее он в глотку заколол волка кинжалом. Как однажды, когда дедушка, по привычке, лежа в зимней кибитке на пуховиках и под медвежьими одеялами раздетый, проснувшись, громко крикнул: «Малый!» — в то время как кучер и слуга для облегчения лошадей и чтобы самим размяться на морозе, шли в гору за кибиткой; как лошади испугались этого внезапного крика, и вся тройка подхватила, даром что дело было в гору. К счастию, вожжи лежали на головашках, и дедушка, поднявшись в одной сорочке, остановил лошадей, успевших проскакать с четверть версты.

Филипп Агафонович рассказывал, что был при дедушке парикмахером и сам носил косу, отчего волосы его сохранили способность ложиться за гребнем безразлично во всех направлениях; в подтверждение этого он доставал роговой гребень из кармана и говоря: «Извольте видеть», — гладко зачесывал свои седые волосы назад.

— Были мы, — говорил он, — с вашим папашей на войне в Пруссии и Цецарии. Вот дяденьку Петра Неофитовича пулей в голову контузили, а нас-то бог миловал.

Хотя я и не без усилий читал главнейшие молитвы, но Филипп Агафонович умел упросить меня возобновить это чтение, которое, конечно, ему было приятнее беготни по саду и по лесу.

— Которую же вам прочитать, Филипп Агафонович? Вот эту, что ли? — говорил я сидящему у стола с шерстяным на толстых медных спицах чулком в руках: — Эту, что ли: «Верую во единого»?

— Эту самую, батюшка, — отвечал Филипп Агафонович, продолжая как бы медленно читать по книжке: — Бога Отца, Вседержителя…

— Филипп Агафонович, да разве вы умеете читать?

— Как же, батюшка, — говорил старик, в действительности совершенно неграмотный, — да вот глаза больно плохи, так уж вы мне, батюшка, от божественного-то почитайте.

И преодолев с величайшим трудом «Верую», я переходил к бесконечному «Помилуй мя Боже»…

Во все время моего заикающегося чтения, Филипп Агафонович, поставивши кулак на кулак, упирался лбом на эту надежную подставку и во сне громко переводил дух, сперва взасос натягивая воздух, а затем испуская его; причем губы очень внятно делали: пфу.

— Филипп Агафонович, да ведь вы меня не слушаете!

— Все время, батюшка, слушал, да уж так-то вы сладко читаете, что я задремал.

Петр Степанович, остававшийся у нас недолго, тем не менее успел начать со мною русскую грамматику, хотя часто приезжавший дядя Петр Неофитович справедливо советовал упражнять меня более в чтении. До сих пор не могу себе объяснить, почему мне так трудно давался механизм чтения? В то время мне было лет девять от роду, но, обучаясь впоследствии разным наукам, я продолжал читать весьма неудовлетворительно. Вообще трудно себе представить приемы обучения, более отталкивающие, чем те, которым подвергали мою далеко не блестящую память. Наемные учителя были равнодушны к моим успехам, и сама мать, напрягавшая все силы для моего развития, не умела за это взяться.

Помню, как однажды, когда, за отсутствием учителя, мать, сидя в классной, заставляла меня делать грамматический разбор какой-то русской фразы, и я стал в тупик, — она, желая добиться своего, громко и настоятельно начала повторять: «Какой это падеж? какой это падеж?» При этих восклицаниях находившийся в числе прислуги молодой и щеголеватый портной Меркул Кузьмич проворно растворил дверь классной и внушительно доложил: «Коровий, сударыня, у Зыбиных коровы падают».

Та же добрая мать, желая большей ясностью облегчить дело памяти и не подозревая, что ris и toum родительные падежи mare и cete — заставляла меня учить: mare — море и ris — море; cete — кит и torum — кит.

Важные мероприятия в доме шли от отца, не терпевшего ничьего вмешательства в эти дела. Было очевидно, до какой степени матери было неприятно решать что-либо важное во время частых разъездов отца. Должно быть, как лицу, ко мне приближенному, старику Филиппу Агафоновичу сшили нанковую пару серо-синего цвета.

Однажды, когда я спросил про Филиппа Агафоновича, мне сказали, что он болен, а через несколько дней, забежав в столярную, я увидал, что Иван столяр делает длинный ящик. На вопрос мой: «Что это такое?» Иван отвечал, что это гроб Филиппу Агафоновичу, заказанный с утра приказчиком Никифором Федоровичем.

Около полудня слуга, войдя в детскую, доложил о приходе Никифора Федоровича.

— Сударыня, — сказал последний, — осмелюсь доложить, домашние Филиппа Агафоновича убрали его в гроб и надели на него новую летнюю пару, ни у кого не спросясь. Теперь он уже закоченел, и ломать покойника не приходится, а как бы Афанасий Неофитович не прогневались.

— Ну, ты доложи барину, что это я позволила.

Я никогда ничего более не слыхал об этом разрешении.

В числе ближайших соседей было в селе Подбелевце семейство Мансуровых с почтенным стариком Михаилом Николаевичем во главе. От времени до времени старик приезжал к нам на дрожках, запряженных парою добрых гнедо-пегих лошадей. Старик, очевидно, передал заведывание хозяйством в руки старшего сына Дмитрия Михайловича, который по временам тоже приезжал к нам в гости и нередко с двумя сестрами смолянками[64]: Анной и Варварой Михайловнами. Это были весьма милые и образованные девушки, в особенности меньшая Варвара, до конца жизни бывшая преданною подругой моей матери, которую снабжала интересными книгами, так как отец, кроме «Московских Ведомостей» и «Вестника Европы», никаких книг не выписывал.

В семействе был еще младший брат Дмитрия Михайловича Александр, проживавший со своими книгами в отдельном флигеле, из которого изредка предпринимал одиночные прогулки по тенистому саду. Кушанье носили ему прямо во флигель, и никто не видал его за семейным столом. Говорили о нем как о больном.

Выше я упоминал о соседке Александре Николаевне Зыбиной. Во время, когда я принимал ее колена за лошадку, помню сопровождавшего ее иногда плотного супруга в отставном военном мундире с красным воротником. Дом в имении Зыбиных, снабженный Двухэтажными балконами по обе стороны, примыкал к обширному саду, одна из аллей которого вела к калитке церковной ограды. Каменная, далеко не казенной архитектуры, ядринская церковь была и нашим Новосельским приходом. Внутри церковь была расписана крепостным зыбинским живописцем; и отец, ознакомившийся с заграничными музеями и петербургским Эрмитажем, не раз указывал на действительно талантливое письмо на стенах и иконостасе. Еще теперь помню двух ангелов в северном и южном углах церкви: один с новозаветным крестом в руках, а другой с ветхозаветными скрижалями. Как удачно живописец накинул полупрозрачное покрывало на лик ветхозаветного ангела, намекая тем на учение о преобразовании.

Как часто с матерью в праздничные дни приезжали мы к обедне, по окончании которой нельзя было отказаться от любезного приглашения к зыбинскому завтраку.

Вероятно, невоздержанность в пище и спиртных напитках в скором времени до того утучнила расположенного к полноте Дмитрия Александровича, что он оставался во время приезда гостей в кабинете и никому не показывался. Все три сына его были старше меня и потому мне с ними вступать в близкие отношения не приходилось.

Кроме Зыбиных и Мансуровых, ближайшими нашими соседями были Борисовы, проживавшие в родовом имении Фатьянове, верст за 10 от Новоселок.

Низменный, рецептом протянувшийся, деревянный дом, с несоразмерно высокою тесовою крышей, некрашеный и за древностью принявший темно-пепельный цвет, выходил одним фасадом на высоком фундаменте в сад, а с другой стороны опускался окнами чуть не до земли. Комнат средних и малых размеров в длину было много, начиная с так называемой приемной, в которой помещался шкаф с книгами, и кончая самой отдаленной кладовою, куда красивая хозяйка Марья Петровна собственноручно убирала варенье и всякого рода бакалея. Кроме специального кабинета хозяина Петра Яковлевича, комнат требовалось немало для семерых детей с их няньками и мамками и соответственным числом горничных.

На том же дворе под прямым углом к старому дому стоял так называемый новый флигель, в котором в трех комнатах проживала мать владельца, добродушная старушка Вера Александровна. Она появлялась за домашний общий стол, но, кроме того, пользуясь доходами небольшого болховского имения, варила собственное сахарное и медовое варенье, которым чуть не ежедневно угощала многочисленных внуков, имена которых решаюсь выставить в порядке по возрасту: Николай, Наталья, Петр, Александр, Екатерина, Иван, Анна.

Все окрестные помещики считали Петра Яковлевича весельчаком и неистощимым шутником и забавником. По своему уменью попасть в тон каждого, по щедрости, с которою он совал деньги чужой прислуге, что в те времена не было в обычае, он был всеми любим, за пределами собственного дома, в котором за все проигрыши и неудачи искал сорвать сердце на первом встречном. Конечно, такой балагур в обществе не затруднялся позабавиться насчет заочного лица

У Зыбиных под домом была великолепная купальня, в которой растолстевший до невозможности Дмитрий Александрович в летние жары искал прохлады Борисов уверял, что перед Зыбиным в купальне на доске графин и рюмка. «Выпьет рюмку и окунется…»

Нет безумия, затеи, проделки, шутки, которой бы Петр Яковлевич не способен был предаться с полным увлечением, лишь бы на то хватило у него материальных и нравственных средств. Надо ему отдать спра ведливость, что он обладал комическим талантом, заставлявшим смеяться даже наименее сочувствовавших его проделкам.

В те времена многие из духовенства отличались невоздержностью к крепким напиткам. И вот этот-то порок сельского попа был поводом Борисову к много численным проделкам во время праздничных посещений причта. Так, напоив попа, Петр Яковлевич приказывал украсть вороную кобылу, а сам между тем одобрениями и насмешками доводил его до решимости стрелять в цель из двуствольного ружья, устраивая так, что пьяному приходилось стрелять из левого ствола, обращенного кремневого полкою к стрелявшему. На эту полку незаметно клали косу попа и, присыпав ее порохом, закрывали огниво.

— Ну, целься, батька, хорошенько! — говорили окружающие. И вслед за тем раздавался гром холостого, но двойного заряда, и приходилось тушить волосы неудачного стрелка, который вопил: «Сжег, спалил, разбойник! Сейчас еду к преосвященному с жалобой!»

Но тут подходил дьячок с известием, что вороная кобыла пропала.

— Что же, поезжай, коли на то пошло, — говорил Петр Яковлевич, — тут всего верст тридцать до Орла. Украли кобылу, так мои Разореные тебя духом домчат.

Разореными Петр Яковлевич называл шестерик бурых лошадей, на тройке которых он всюду скакал по соседям.

По данному знаку тележка, запряженная тройкою Разореных с отчаянным кучером Денискою на козлах, подкатывала под крыльцо, и челобитчик во весь дух мчался на ней за ворота. Но так как у тележки чеки из осей были вынуты, то все четыре колеса соскакивали, и жалобщик, после невольного сальто-мортале, возвращался во двор с новым раздражением и бранью. Тогда хозяин начинал его уговаривать, доказывая, что никто не виноват в его неумении обращаться с огнестрельным оружием, что с Дениски взыщется за неисправность тележки, и что в доказательство своего благорасположения он готов подарить попу кобылу, которая нисколько не хуже его прежней, хотя и пегая. Конечно, благодарности не было конца; и только на другой день по приезде домой одаренный убеждался, что вернулся на собственной кобыле, разрисованной мелом.

Смутно помню, как однажды, собрав у нас вокруг себя мужскую молодежь, Борисов читал вслух запрещенную рукописную поэму «Имам-козел». Все смеялись содержанию, состоявшему, если память мне не изменяет, в том, что корыстолюбивый Имам, желая напугать правоверных ликом дьявола, надел свежую шкуру убитого козла, которая приросла к нему и сделала его общим посмешищем.

Постепенно увеличивающаяся тучность Зыбина привела его к роковому концу.

Однажды, когда мать повторяла со мною какой-то урок, вошел буфетчик Павел Тимофеевич и доложил в неизменной форме о просьбе соседа дозволить половить рыбы под нашим берегом Зуши: «Дмитрий Александрович приказали кланяться и о здоровье узнать, приказали просить дозволения рыбки половиться и приказали долго жить».

— Неужели скончался? — спросила матушка, поднося платок к глазам.

— Точно так-с, сегодня в пять часов утра.

Жена Борисова, Марья Петровна, была весьма красивая женщина, умевшая расположить к себе интересного и влиятельного человека. При небольших средствах и постоянном безденежье безалаберного мужа она умела придать своему гостеприимству показной вид. Что же касается до домашних приготовлений, которых в те времена бывало очень много, начиная с маринованных грибов и рыб до разных солений и варений, — то в настоящее время они бы смело попали на выставку. Конечно, наша мать употребляла все усилия, чтобы сравняться в этом отношении с искусною соперницей. Напрасно добрейшая жена приказчика Никифора Федоровича, белая и румяная ключница Авдотья Гавриловна, утешала мать мою, говоря: «Матушка, не извольте беспокоиться об наших огурцах! подлинно они не хуже борисовских, но ведь у нас я подаю их рядом, а у них, когда вы пожалуете, так длинным деревянным ковшом всю кадку до самого дна перероют; все ищут огурца, чтобы был как стеклянный».

Даже по части детских игр дом Борисовых отличался разнообразием. У детей была колясочка на рессорах, отделанная совершенно наподобие большой; няньки и дети сами возили ее по саду. А у первого сына Николеньки, старше меня на два года, был небольшой клепер[65], с остриженною гривой и подрезанным хвостом.

Старшая дочь Наташа, весьма красивая девочка, была должно быть несколько моложе меня. Петр Яковлевич, в один из наших приездов, уверял, что в коляску надо заложить клепера и посадить в нее меня с Наташей — жениха и невесту; мне дать в руки трубку, а ей веер.

Помню, в какой восторг однажды пришел наш отец, которому ловкий Петр Яковлевич сумел с должным выражением рассказать, как мы с сестрою Любинькой посаженные за детским столом в отдельной комнате, отказываясь от сладкого соуса к спарже, сказали: «Это с сахаром, нам этого нельзя». Конечно, отцу и в голову не приходило, какое чувство унижения он вселял в мое сердце, выставляя меня перед сторонними детьми каким-то парием. Тут дело было не в ничтожной сласти, а в бесконечном принижений. О, как осторожно надо обращаться с чувствами ребенка!

У Борисовых детей были игрушки, которых я ужасно боялся. Это было собрание самых безобразных и страшных масок, с горбатыми красными носами и оскаленными зубами. Страшнее всего для меня были черные эфиопы с бровями из заячьего пуху. Хотя я и видел с изнанки простую бумагу, но стоило кому-нибудь надеть эфиопа, и я убегал, подымая ужасный крик.

Мне было, должно быть, около десяти лет, когда молодой Дмитрий Михайлович Мансуров женился на одной из дочерей богатых Сергеевых. Большое состояние Сергеевых, как я впоследствии узнал, шло от Лутовиновых, которые выдали двух единственных дочерей, одну за Сергеева, а другую за Тургенева.

Конечно, Мансуров женился не по любви, так как девица Сергеева, кроме несколько тяжеловесной полноты, была и хрома, чего не могла скрыть и поддельным каблуком. На свадебном обеде мать моя была одною из почетнейших гостей, но мне лично живо помнится этот обед потому, что в ряду тесно сдвинутых стульев пришлось сидеть между большими, и очень хотелось полакомиться прекрасно зарумяненными дупелями; но так как локтей поднять было невозможно, то у меня не хватило силы резать жаркое, и я напрасно щипал вилкой небольшие пряди мяса, которые удавалось оторвать.

В то время рояли еще не были распространены, и полновесную новобрачную упросили сыграть на фортепьяно.

Слушатели разместились в зале, а Борисов, ставши перед матерью моей за дверью гостиной, представлял руками месящую тесто; в этих телодвижениях нельзя было не увидать сходства с игравшею. Мать моя, без малейшей улыбки, старалась не глядеть на проказника.

В доме Мансуровых, кроме свадьбы, случились и похороны: скончался ученый отшельник Александр Михайлович, давший вольную своему крепостному слуге Сергею Мартыновичу и завещавший ему весь свой гардероб. Вероятно, хорошая слава трезвого и усердного Сергея Мартыновича побудила отца нанять его в качестве дядьки при мне.

Я давно уже спал на кровати в классной, и новый мой дядька на ночь, подобно остальной прислуге, приносил свой войлок и подушку и расстилал его на ночь.

Мне хорошо памятна зима 30 года тем, что по распоряжению отца по обеим сторонам дороги, проходившей чрез усадьбу, разложены были день и ночь курившиеся навозные кучи. Толковали, что это предохранительное средство от холеры, от которой много погибает народу. Но лично я не помню, чтобы видел такое множество похорон, какое мне позднее пришлось видеть в Малороссии в 48 году.

Однажды, лежа в кроватке в зимнюю, лунную ночь, я услыхал, как из гостиной тихо отворилась дверь в классную, и хотя говорили шепотом, тотчас же узнал голос буфетчика Павла Тимофеевича.

— Мартыныч! а Мартыныч! Ты спишь?

— А? Что такое, братец ты мой?

— Вставай, иди в людскую! Оказия, братец ты мой! Холеру поймали!

Покуда Сергей Мартынович собирался и надевал сапоги, Павел продолжал:

— У колодца поймали; пузырьки на ней нашли, что яд-то народу подливает. Старая такая, худощавая, страсть поглядеть! Сидит, крестится и чудно как-то говорит: «Я восточная».

Через полчаса Сергей Мартынович снова улегся. Поутру мы узнали, что «холеру» сдали сотскому для отправки в город. В скорости разъяснилось, что мнимая холера была запоздавшая прохожая богомолка Анна Ивановна, недавно принявшая православие и нашедшая приют у добродушной А. Н. Зыбиной. Анна Ивановна несла из Киева в пузырьке святое масло от лампады и подходила к колодцу напиться. По чрезмерной худобе и сильному иностранному выговору ее приняли за «холеру», и не умевши сказать: «я православная», она говорила: «я восточная».

Впоследствии я не раз встречал Анну Ивановну в церкви и в доме Зыбиных, и даже с подвязанною левой рукой, которую ей сильно повредили мужики, еще раз где-то принявшие ее за холеру.

Так как мне пошел уже десятый год, то отец, вероятно, убедился, что получаемых мною уроков было недостаточно, и снова нанял ко мне семинариста Василия Васильевича. В то же время отец заботился о доставлении мне общественных талантов. На мое стремление к стихам он постоянно смотрел неблагосклонно, зато музыку считал верным средством для молодого человека быть всюду приятным гостем. Решено было, что так как я буду служить в военной службе и могу попасть в места, где не случится фортепьяно, то мне надо обучаться игре на скрипке, которую удобно всюду возить с собою. Последнее мнение поддержал и отец Сергий, весьма образованный мценский священник, к тому же и музыкант; родители мои нередко прибегали к нему за советами в домашних недоразумениях. По просьбе отца моего, отец Сергий купил для меня скрипку и подговорил скрипача приезжать на урок два раза в неделю. Помню, с каким отчаянием в течение двух зимних месяцев я вечером наполнял дом самыми дикими звуками. Но судьбе угодно было избавить меня и дом от незаслуженной пытки. Во-первых, музыкальный мой учитель, вероятно, запил и перестал являться на уроки, а затем, сделавшись позднее страстным любителем птиц, я ночью услыхал удар сорвавшейся с окна клетки. Убедившись, что уронила ее кошка, пробравшаяся к щеглу, я вне себя в полумраке, за отсутствием другого орудия, схватил со стены смычок и ударил им кошку так усердно, что смычок разлетелся на куски. На другой день со слезами я похоронил в саду пестрые останки щегла.

Отец Сергий мало-помалу сделался у нас домашним человеком и не стеснялся обратиться с какою-либо исполнимою просьбою.

Так, однажды весной он писал Василию Васильевичу:

«Прогони мою досаду; Исходатайствуй рассаду».

Иногда, независимо от служившего у нас в доме приходского отца Якова с причтом, отец Сергий привозил и свои церковные книги и облачение и служил всенощную с особенно назидательным выражением. Даже ходившая в. это время за матерью Поличка сказала: «Уж как отец Сергий „неглиже“ служит!», прибавив: «Никуда не оглядываясь».

Мать по временам страдала истерическими припадками, и потому мценский уездный доктор Вейнрейх иногда приезжал к нам. Воспитанник дерптского университета, он был человек и образованный, и общежительный.

Помню, как однажды доктор Вейнрейх, войдя в гостиную, положил перед матерью захваченный с почты последний номер «Московских Ведомостей», прибавив: «Здесь прекрасное стихотворение Жуковского на смерть императрицы Марии Феодоровны». И она стала читать:

«Итак твой гроб с мольбой объемлю». — Das ist in Iamben[66], - сказал Вейнрейх.

Это замечание осталось мне на всю жизнь самым твердым уроком. Позднее я слушал метрику в московском университете у незабвенного Крюкова, но не помню ни одного слова из его лекций. Зато поныне узнаю ямб, прикидывая его к стиху:

«Итак твой гроб…»

Могу сказать, что я с детства был жаден до стихов, и не прошло часу, как я знал уже наизусть стихотворение Жуковского.

Для возбуждения во мне соревнования в науках положено было учить вместе со мною сына приказчика Никифора Федорова Митьку. При тогдашнем дето убийственном способе обучения не могу не посочувствовать мысли посадить ко мне в класс Митьку.

Если laudaturus, laudatura[67] была какая-то мутная микстура, и Архилай, Аргизелай и Менелай и даже Лай[68] являлись каким-то клубком, в котором поймать конечную нить голова моя отказывалась, то при помощи Митьки у нас скоро развелось в доме множество пойманных птиц, которым по мере достоинства и занимаемых комнат давались подходящие названия. Так, висевшая в клетке на буфете голосистая синичка прозывалась: синица певица, красная девица, буфетница. Как раз перед окнами классной зимою в палисаднике на липовой ветке раскачивалась западня в два затвора, и когда на последнюю садились синички, заглядывавшие в затвор, глаза наши без сожаления следили за всеми движениями наиболее отважной.

— Что ж вы молчите? Что ж вы молчите? — повторяет Василий Васильевич: — Вы не умеете склонять mus[69]? Митька, склоняй!

Но мы оба с Митькой увидали, что синицу захлопнуло западней, и по колено в снегу несемся вынимать драгоценную добычу.

Весною, помню, я ловил чижей, целым стадом садившихся на упомянутую липку. А так как рамы у нас были подъемные, то, повесив за окном клетку с чижом, я приподымал окно настолько, чтобы можно было просунуть тонкий прут с волосяною петлей на конце. Замечательно, что когда из трех чижей, усевшихся на клетку, один вслед за накинутою на шею петлею, трепеща, исчезал в отверстие окна, два других продолжали сидеть на клетке.

Как ни бесследно проходили томительные уроки, все-таки нельзя сказать, чтобы почерпаемые нами сведения оставались без всякого применения.

Митька оказался великим искусником в выделке оружия, и запасшись луками и стрелами, в первое время еще без железных наконечников, мы становились друг против друга, стараясь побольнее попасть в противника. Получая удары, мы сходились все ближе и ближе, громко восклицая: Гораций и Курьяций[70]. Можно благодарить Бога, что эти древнеримские бойцы не выбили друг другу глаза.

Если дядя Петр Неофитович настоятельно советовал более читать, справедливо говоря: «Можно ли учиться по книжкам, затрудняясь их чтением?», то отец, вероятно, насмотревшийся на успех чиновников-каллиграфов, настаивал на чистописании. Думаю, что в то время это было общею задачей воспитателей, так как со всех сторон родители хвастались чистописанием детей. В этом случае М. П. Борисова, заставляя своего Николеньку писать каллиграфические поздравления моей матери, возбуждала в последней не меньшее соревнование, чем несравненными соленьями и вареньями.

Но главными источниками наших с матерью мучений были каллиграфические тетрадки моих двоюродных братцев. Сестры отца моего, Любовь и Анна, были замужем. Первая за богатым болховским помещиком Шеншиным, а вторая за небогатым офицером из поляков — Семенковичем и проживала в своем наследственном имении под Орлом, на реке Оптухе. У Шеншиной был сын Капитон, а у Семенкович было двое сыновей: Николай и Александр. Вот эти-то двоюродные братцы с двух сторон присылали чистописания такой красоты, которой подражать нечего было и думать.

— Василий Васильевич, — говорила мать, со слезами подавая тетрадь учителю, — неужели вы не можете обучить ребенка такому чистописанию?

— Сударыня, — отвечал Василий Васильевич, — да ведь это все не писаное, а наведенное; это, можно сказать, один отвод глазам.

Любитель истории и поэзии, дядя Петр Неофитович продолжал восхищаться моею памятью, удерживающей с необычайною легкостью всякие стихи.

— Вот, — говорил он, — учи на память перевод Раича «Освобожденный Иерусалим»[71], и я буду платить тебе по тысяче рублей за каждую выученную песню.

Я действительно выучил наизусть почти всю первую песню; но так как корыстолюбие в такие годы немыслимо, то я набросился на «Кавказского пленника» и затем на «Бахчисарайский фонтан», найденные мною в рукописной книжке Борисовых, выпрошенной Василием Васильевичем для прочтения. По изумительной игре жизни книга эта в числе небольшой библиотеки внука Петра Яковлевича Борисова в настоящее время у меня, и я дозволяю себе сказать о ней несколько слов. Трудно определить первоначальное назначение книги в 1/4 листа, в черном кожаном переплете, в которой на первом листе почерком 18-го века написано:

«1790 года декабря 11-го взяли штурмом город Измаил, где убит сея книги хозяин, товарищ и однокашец мой приятель Иван Кузьмич секунд-майор Воинов, а я в ногу ранен».

Литературные произведения начала 19-го века внесены в эту книгу другою рукой не позже 20-х годов, и выбор их явно указывает на наклонность к романтизму.

О, какое наслаждение испытывал я, повторяя сладостные стихи великого поэта, и с каким восторгом слушал меня добрый дядя, конечно не подозревавший, что память его любимца, столь верная по отношению к рифмованной речи, — прорванный мешок по отношению ко всему другому.

Вместе с поступлением к учителю во мне стало возникать уклонение от женского влияния вообще. Великолепно вышитый кружевными мотыльками откидной воротничок кругом шеи, составлявший, быть может, в праздник гордость матери, скорее унижал меня, чем доставлял удовольствие; и хотя при проходе моем через лакейскую ученый и бывалый Илья Афанасьевич, видя меня в таком воскресном наряде, и восклицал: «Господин Шеншин, пожалуйте ручку», — мне хотелось быть настоящим Шеншиным, а не с отложным воротничком. Меня тянуло взлезть на гумне на Старостину лошадь и проехать на ней несколько шагов, просунув ноги вместо слишком длинных стремян в их путлища. Я старался в 12 часов, когда староста, приехав в людскую к обеду, ставил заседланную лошадь на крытый ворок[72], отвязать последнюю и ездить на ней кругом стен, насколько возможно шибче. При этом я однажды чуть не лишился жизни, или по крайней мере не изувечился в конец. С большого ворка в боковые отделы вели калитки настолько высокие, что самый большой человек или рослая лошадь могли проходить беспрепятственно. Смерив издали калитку глазами и считая ее достаточно высокой для проезда верхом с наклоненной головой, а разогнал и, пригнувшись насколько возможно, направил ее в калитку. Вдруг с сильнейшим ударом по левой брови и придавленный сверху к седлу, скатываюсь через круп лошади, как смятый мешок, на землю. Некоторое время я не мог даже сообразить, где я; но затем, невзирая на страшную боль в пояснице, для сокрытия следов приключения, взял лошадь за повод и привязал к комяге, откуда увел ее. Увидавши мой совершенно черный левый глаз, отец спросил: «Что это у тебя?»

— Должно быть, дурная муха укусила, — подхватил Василий Васильевич.

Святая неделя прошла совершенно сухая, хотя и холодная. Отца не было дома, и я отпросился у матери с Василием Васильевичем к заутрене в церковь. Так как каретная четверка была с отцом в отъезде, нам запрягли в рессорные дрожки пару разгонных, и по приказанию матери мы отправились с вечера в дом Ал. Н. Зыбиной, откуда должны были вместе с хозяйкой идти в церковь.

Несмотря на предстоящие часа через три разговены, у Зыбиных по установленному порядку подали великолепный ужин на зеленом конопляном масле. В доме всюду перед образами были зажжены лампадки, и наконец раздался громогласный благовест к заутрене.

В церкви среди толпы народа я узнавал и своих крестьян и прифрантившихся дворовых. Много было густых приглаженных волос уже не белых, а от старости с сильно зеленоватым оттенком. При сравнительно дальнем переходе по холодной ночи в церковь, нагретую дыханием толпы и сотнями горящих свечей, дело не обошлось без неожиданной иллюминации. Задремавший старик поджег сзади другому скобку, и близко стоящие бабы стали шлепать горящего по затылку, с криком: «Дедушка, горишь! Дедушка, горишь!»

Помню, что я очень гордился новою синей суконной чуйкой на сером калмыцком меху. Но гордиться мне долго не пришлось. Почувствовав себя дурно, я шатаясь пошел к выходу, ловя за руку не знаю как очутившегося тут Сергея Мартыновича. На паперти я упал, и не помню, как меня доставили в темный и совершенно умолкнувший дом Зыбиных. Тут Сергей Мартынович сдал меня в передней на руки какой-то женщине, которая привела меня в просторную полутемную комнату, впечатление обстановки, хотя и мгновенное, осталось в памяти моей навсегда. За широкой кроватью в углу, при мерцании нескольких лампад, выступал широкий ряд образов в богатых ризах, а в самом углу сиял огромный золотой венчик, кажется, образа Спасителя в натуральную величину.

Женщина раздела меня до белья и положила на широкую кровать, и я в ту же минуту заснул. Проснувшись при полном свете дня, я узнал, что комната моего отдыха была спальня Ал. Н. Зыбиной.

На другой день Светлого праздника к нам в дом и затем на деревню приносили образа и появлялись как говорили, «священники», хотя священник был один, даже без дьякона. Тем не менее церковнослужителей с их семьями, при многочисленности последних, набиралось человек двадцать, начиная с попадьи и дьячихи, которых можно было узнать по головам, тщательно завязанным шелковыми косынками с двойным отливом. Усердные люди (оброчники), все без шапок, приносили образа, в видах неприкосновенности святыни, на полотенцах. В числе провожатых причта неизменно появлялся седоватый и всклокоченный, с разбегающимися во рту, как у старой лошади, и осклабленными зубами, огромного роста, дурак Кондраш. Несмотря на то, что добродушные глаза его ничего не выражали, кроме совершенного бессмыслия, он непривычному взгляду внушал ужас и отвращение Но во исполнение непреложного обычая, всем, начиная с матери нашей, доводилось целоваться со всеми, до Кондраша включительно. Между тем в зале для духовенства накрывался стол, и подавался полный обед из пяти блюд. Перед обедом отец, раздавая семинаристам, одетым в новые нанковые чуйки и певшим в общем праздничном хоре, по гривенничку, расспрашивал их родителей об успехах молодежи.

— Проходит философию, — отвечал вопрошаемый, — а вот в конце года надеется поступить в богословие.

— Это хорошо, — замечал отец, — знание за плечами не тянет.

В конце недели перед домом расставлялись для крестьян обоего пола столы с пасхами, куличами, красными яйцами, ветчиной и караваями, причем подносилось по стакану водки.

Не могу забыть 140-летнего старика Ипата, который, поддерживая левою рукою дрожащую правую, до капли выпивал поднесенный ему стакан. Этого Ипата, взятого по бездетности и бесприютности из Скворчего в число новосельских дворовых, я знал уже более года. Бывало, сидит он без шапки, с густыми, зелеными, как свежая пенька, волосами, на солнышке, на углу на камне, и плетет лапоть. Каждый раз, проходя мимо старика, я испытывал желание заговорить с ним, расспрашивая о Петре Великом, которого он называл «царем батюшкой Петром Алексеевичем», прибавляя: «В ту пору был я еще парень молодой».

На вопрос мой: «Ипат, да сколько же тебе лет?» старик постоянно отвечал: «Родился коли — не знаю, крестился коли — не упомню, а умру коли — не ведаю».

Заговорив о долголетии крестьянина моей памяти, останавливаюсь на семействе дебелой и красивой кормилицы сестры Анюты, приходившей в свободное от уроков время ко мне с ребенком в классную. Это бесспорно была весьма добродушная женщина; тем не менее ее выхоленная и массивная самоуверенность вызывали с моей стороны всякого рода выходки. Так, например, зная лично ее мужа, Якова, я, обучая ее молитве Господней, натвердил вместо: «яко на небеси» — «Яков на небеси».

Конечно, всякая невежливость с моей стороны к кому-либо из прислуги не прошла бы мне даром, но я нашел способ дразнить кормилицу Афимью безнаказанно. Глядя пристально на ее белое и румяное лицо и ходя вслед за нею, я убедительно и настойчиво твердил: «Кордова, Кордова». Долго «Кордова» выслушивала мой географический урок, но наконец, вероятно, поняв, в чем дело, с неменьшей выразительностью проговорила: «И ни на что-то вы непохоже затвердили Кордова да Кордова». Убедившись, что стрела дошла по назначению, я тотчас же перешел на дружелюбный тон. Деда и прадеда ее мужа я знал лично, но, несмотря на это, часто беседовал о них с кормилицею. Оба старика уже не работали в поле, но в воскресный день я часто видал их проходящими через барский двор по направлению к церкви. Дед мужа Афимьи был сильно поседевший старик с простриженным на голове гуменцом и ходил к обедне без палки. Ему считали от роду 90 лет, но удивительно, что у его отца в густых и черных волосах не было ни одной сединки. Высокого роста, сухощавый, он проходил, опираясь на длинную палку, причем имел вид человека, сломленного в поясе на правую сторону. Афимья с улыбкой говорила: «Прадедушка рос, рос, да и покачнулся». Ему считали 120 лет. Хорошо помню, что когда дед Афимьи давно уже был снесен на кладбище, покривившийся на сторону отец его, в чистом долгополом зипуне и с длинной палкой, продолжал проходить мимо окон к обедне версты за четыре.

Заговорив о стариках, скажу несколько слов о своих Шеншиных, хотя бы о Петре Афанасьевиче Шеншине, бывшем воеводе и ездившем, как я слыхал, на лошадях, кованных серебром.

Очевидно, коренным его местопребыванием было село Клейменово, где близ церкви на белом надгробном камне написано: «Петр Афанасьевич Шеншин, скончался в 1709 году».

Согласно обычаю предоставлять меньшим членам семейства главную усадьбу, Клейменово, по смерти Петра Афанасьевича, перешло к меньшому его сыну Василию Петровичу, тогда как старшему Небфиту Петровичу досталась «Добрая Вода», где последний, выстроив дом и женившись на Анне Ивановне Прянишниковой, стал отцом трех сыновей: Афанасия, Петра И Ивана, и трех дочерей: Прасковьи, Любови и Анны. О дяде Петре Неофитовиче я уже говорил, но необходимо вспомнить и дядю Ивана Неофитовича, личность которого могла бы в руках искусного психолога явиться драгоценным образом.

Я не раз слыхал, что в свое время Иван Неофитович был одним из лучших танцоров на балах Московского Благородного Собрания. Он прекрасно владел французским языком и всю жизнь до глубокой старости с зеленым зонтиком на глазах продолжал читать «Journal des Debats»[73]. Высокого роста, но и когда я его помню, человеком лет 45-ти, он уже был нетверд на ногах и ходил, как люди сильно выпившие, зигзагами.

Входя в дом, он непременно останавливался у первого зеркала и, доставая гребенку из кармана, расчесывал свои жидкие бакенбарды и копром подымал с затылка волосы. В родственных домах, как наш и дяди Петра Неофитовича, он, усевшись на диван, тотчас засыпал, либо, потребовав тетрадку белой бумаги, правильно разрывал ее на осьмушки, которые исписывал буквами необыкновенной величины.

При такой работе он всегда пачкал пальцы в чернилах и, кончив бесконечные приказы старосте, кричал: «малый!» и требовал мыла и таз с рукомойником. Такое омовение рук совершалось им по нескольку раз в день, и когда он высоко засучивал рукава сюртука и сорочки, можно было на левой руке прочесть крупные пороховые буквы имени Варвара. Конечно, я не смел ни его, ни кого-либо спросить о возникновении виденного мною имени, но впоследствии мне привелось услыхать, что имя это принадлежало одной даме, дочери которой было дано полуимя Шеншиной: Шинская, и которой до ее замужества Иван Неофитович помогал.

Как-то услыхав, что Иван Неофитович женится, я, конечно, не обратил на этот слух никакого внимания.

Однажды я только что сошел с качелей, на которых попавшая за мною на очередь горничная кричала благим матом отчасти от страха высоких размахов, отчасти от чувствительных ударов, наносимых ей по поясу веревкою игривых качальщиков. Такие удары назывались «напупчиками» или «огурчиками». В толпу ожидающих очереди прибежала горничная и сказала мне: «Мамаша приказала вас звать в хоромы; приехала новая тетенька».

Боявшийся старых тетенек Любви и Анны Неофитовен, постоянно мучивших меня экзаменными вопросами, я неохотно шел и к новой тетеньке. Но новая тетенька Варвара Ивановна, расцеловавшая меня, оказалась молодою и румяною дамою со свежим цветом лица под белою бастовою шляпкой, и распространявшей сильный и сладкий запах духов. Она с первого же раза обозвала меня «Альфонсом», какое имя я сохранил в устах ее на всю жизнь.

Приехавший вместе с нею дядя не переменил для молодой жены своих привычек. Сказавши несколько слов с моей матерью, он тут же в гостиной задремал на кресле. Помню, что через год после этого на мезонине Добро-Водского дома, я заглядывал в люльку моей кузины Любиньки, а через год или два родилась ее сестра Анюта, Мужского потомства у дяди Ивана Неофитовича не было.

* * *

Если соседи по временам приезжали к нам в гости на несколько часов, то Вера Александровна Борисова, о которой я выше только слегка упомянул, приезжала к матери и гащевала иногда по целым месяцам. Располагалась она на ночлег против кровати матери на длинном диване, и тут я старался пробраться в спальню и упросить бабушку (подобно детям Борисовых, мы звали Веру Александровну бабушкой) рассказать сказочку, которые рассказывать она была великая мастерица. Понятно, что и мать наша, по случаю частых и долговременных отъездов отца, не менее нас рада была гашению доброй старушки. По середам и пятницам бабушка кушала рыбу, а потому дело иногда бывало не без приключений. На половине карася или окуня Вера Александровна вдруг жалобным голосом застонет: «Опять я, жадная, подавилась! Ох, голубчик Афоня, подойди, ударь меня хорошенько по затылку!»

Стараясь решительно помочь беде, я угощал бабушку сильным ударом по шее, за которым следовало восклицание: «Ох, спасибо, выскочила!», а с другой стороны возвышенный окрик матери: «Ты как смеешь так бить бабушку?»

Но бабушке побои были, видно, не в диковинку. Однокашник, сослуживец, а впоследствии и родственник мой Иван Петрович Борисов рассказывал, как, бывало, в Фатьянове приваженные ходить к бабушке всею детскою толпою за лакомством, они иногда приходили к ней во флигель в неурочное время, повторяя настойчиво: «Бабушка, дай варенья!» Никакие резоны с ее стороны не принимались, и толпа с возгласом: «Бабушка, дай варенья!» все ближе и ближе подступала к старухе, и когда та, выведенная из терпенья, кричала: «Ах вы мерзкие, пошли домой!» толпа ребятишек хватала ее за руки, за волосы, валила на пол и колотила, продолжая кричать: «Бабушка, дай варенья!»

Однажды, когда мать до слез огорчалась моею неспособностью к наукам, бабушка сказала: «И-и, матушка, Елизавета Петровна, что вы убиваетесь заблаговременно! Вырастут, все будут знать, что им нужно».

Сколько раз в жизни вспоминал я это мудрое изречение.

Кроме бабушки Веры Александровны, у матери часто за столом появлялись мелкопоместные дворяне из Подбелевца, бывавшие точно так же и в других домах нашего круга: у Мансуровых, Борисовых и Зыбиных. Отец, в свою очередь, был скорее приветлив, чем недоступен и горд. Так, длиннобородые, в скобку и долгополые хлебные покупатели, мценские купцы Свечкин и Иноземцев, славившиеся даже в Москве своим пивом, нередко сидели у нас за обеденным столом, и я живо помню, как краснолицый Иноземцев, р?здувая пенистый стакан пива, пропускал его сквозь усы, на которых оставались нападавшие в стакан мухи. Помню я за нашим столом и толстого заседателя Болотова в мундирном сюртуке с красным воротником и старенького его письмоводителя Луку Афанасьевича.

Великим постом отец любил ботвинью с свежепросоленною домашней осетриной, но особенно гордился хорошим приготовлением крошева (рубленой кислой капусты). Помню, однажды под влиянием любви к крошеву отец спросил подлившего себе в тарелку квасу письмоводителя: «А что, Лука Афанасьевич, хороша ли капустка?»

— Этой «копусткой» можно похвалиться.

— Что ты говоришь?

— Этой «копусткой» ангели святые на небесах питаются.

— Да ведь ты же еще не ел?

— Сейчас будем спотреблять.

Невзирая на такое радушие, отец весьма недоброжелательно смотрел на мелких подбелевских посетительниц, вероятно, избегая распространения нежела- тельных сплетен.

Из этого остракизма изъята была небогатая дворянская чета, появлявшаяся из Подбелевца иногда пешком, иногда в тележке. В последнем случае сидевший на козлах маленький и худощавый в синем фраке с медными пуговицами Константин Гаврилович Лыков[74] никогда не подвозил свою дебелую супругу Веру Алексеевну к крыльцу дома, а сдавал лошадь у ворот конного завода конюхам. Оттуда оба супруга пешком пробирались к крыльцу, и я иначе не помню Веру Алексеевну в праздничные дни, как в белом чепчике с раздувающимися оборками.

Сколько раз впоследствии она говорила мне, что в год моего рождения ей было двадцать лет от роду. Посещения Веры Алексеевны, отличавшейся благословенным аппетитом, были до того часты, что у всех моих братьев и сестер она считалась домашним человеком, так как незаметно приходила за четыре или пять верст и к вечеру летней порой возвращалась домой.

Вероятно, в подражание Борисовым отец приказал домашним мастерам сделать тоже детскую коляску на рессорах, но только двуместную без козел. За дышло коляска эта возилась легко, и я не знал лучшего наслаждения, чем, подражая самому рьяному коню, возить эту коляску. Особенно любил я катать в ней кого-либо. Так, однажды, посадивши сестру Любиньку, я свез ее под горку к риге и там на гладком току возил сестру с возможно большею быстротою. О прочности коляски может свидетельствовать то, что бывший в немилости у отца дворовый Филимон, желая показать мне ловкость лакеев, кричавших кучеру: «пошел!» и затем уже на ходу вскакивавших на запятки, догонял меня и прыгал на ходу на заднюю ось. Раза два эта проделка ему удавалась; но никому в голову не приходило, что шкворень под переднею осью не закреплен. Вдруг при новом прыжке Филимона колясочка, откинувшись назад, соскочила с передней оси и затем, падая на всем бегу передом, сбросила хохотавшую девочку на землю. Раздался пронзительный крик, и бросившаяся нянька подняла девочку, у которой подбородок оказался глубоко рассеченным, и кровоизлияние было как из зарезанной. Филимон до того испугался, что я обещал ему взять вину на себя, даже не поминая его имени.

Шрам при помощи хирурга зарос, надолго оставляя (правда, на малозаметном месте) темно-красную полоску, которая к совершеннолетию хотя и побелела, но сохранилась на всю жизнь.

Дорога из Новоселок в Подбелевец шла под гору до оврага, но по другую сторону оврага подымалась весьма круто в гору, почти с полверсты.

Бывало, когда Вера Алексеевна, припрятав в большом ридикюле гостинцев многочисленным своим детям, говорила: «Ну, мне пора домой», мы хором кричали: «Вера Алексеевна, мы вас подвезем на коляске».

— Да что вы это! — восклицала Вера Алексеевна, — вы посмотрите-ка на меня, ведь я тоже хлеб с солью; разве ваша коляска выдержит меня?

— Выдержит, выдержит! — восклицали мы, подвозя коляску к крыльцу. И чтобы прекратить все усиливающееся волнение, Вера Алексеевна с хохотом садилась в коляску, и мы без всякого затруднения везли ее с полверсты под гору до оврага. Предвидя, что придется везти Веру Алексеевну на длинную и крутую гору, мы, проезжая мимо дворовых изб, закликали с собою, кроме Митьки, еще пару мальчиков, обычно из многочисленных детей покойного Филиппа Агафоновича. Тем не менее взъезд на гору до ровного места требовал большого напряжения, и пот лился с нас ручьями; но в этом подвиге и заключалось все удовольствие.

Однажды Митька, к великой радости моей, принес копье, на которое кузнец насадил железный наконечник, и так как наискось против крыльца дома стоял пустой флигель, бывший когда-то на моей памяти малярной мастерской, то мы уходили в него и, начертивши углем на дверях круги с черным центром упражня- лись в метании копья.

Но видно умножающееся семейство заставило отца повернуть этот флигель в жилое помещение. С этою целью навезли лесу и досок, и флигель при помощи дощатых перегородок вокруг центральной печки получил четыре комнаты, т. е. переднюю, приемную и две спальни, из которых в одной помещался отец, а другая предназначена была мне и учителю спальнею и в то же время классною.

Порою посещения Веры Алексеевны прекращались, но тогда вдруг появлялся Константин Гаврилович в неизменном фраке и кланялся в ноги матери нашей. При этом он всегда повторял: «Осчастливьте, сударыня! Позвольте Афанасию Афанасьевичу привести младенцев в христианскую веру».

— Вы говорите, младенцев, Константин Гаврилович, — спрашивала мать.

— Точно так, матушка: троих бог дал.

Затруднений к удовлетворению просьбы не представлялось, за исключением разве полтинника подбелевскому причту, расходом которого отец мог остаться недоволен при проверке счетов.

Я сам не без боязни появлялся у купели с сестрою Любинькой у подбелевского священника, заставлявшего дьячка читать символ «Веры», плохо сохранившийся в моей памяти. Но в большинстве случаев мне приходилось крестить у наших дворовых, при этом буфетчику Павлу не раз случалось разыскивать меня в саду или в поле и насильно приводить к купели, от которой я бежал, избавляясь от слова нашего приходского священника: «Читайте Верую».

Хотя отец Яков крестил меня и был постоянным духовником отца и матери, но отец смотрел на него неблагосклонно, по причине его пристрастия к спиртным напиткам, хотя о. Яков появлялся у нас в возбужденном состоянии только в отсутствие отца. Отец Яков усердно исполнял требы и собственноручно пахал и убирал, с помощью работника, попадьи и детей, свою церковную землю; но помянутая слабость приводила его к крайней нищете.

Помню, как во время великопостных всенощных, когда о. Яков приподымался на ногах и с поднятыми руками восклицал: «Господи, Владыко живота моего», — я, припадая головою к полу, ясно видел, что у него, за отсутствием сапог, на ногах женины чулки и башмаки.

Раз в год в доме у нас происходил великий переполох, когда заранее объявлялся день приезда дедушки Василия Петровича, из его села Клейменова, где он проводил лето. Зимою дедушка проживал в собственном доме в Орле, где пользовался общим уважением и вниманием властей.

Конечно, к этому дню выпаивался теленок на славу, добывалась дичина и свежая рыба, а так как он любил гольцов, то Марья Петровна Борисова присылала к этому дню живых гольцов, которых тотчас же пускали в молоко.

Так как буфетчик Павел (обучавшийся в Москве у Педоти) был в то же время и кондитер, то к назначенному дню, кроме всяких конфект, появлялись различные торты и печенья и назначались к столу наилучшие вина и наливки.

В назначенный день, часа за два до приезда дедушки, появлялась крытая, запряженная тройкой бричка, и из нее выходили камердинеры и рыжий, рябой, с бельмом на левом глазу, парикмахер Василий. Люди эти, немедля отставив от стены в гостиной кресла, раскидывали около нее складную деревянную кровать, накладывали на нее перину и сафьянный тюфяк и расстилали перед нею персидский коврик. Затем, убрав постель бельем, накрывали ее розовым шелковым одеялом; затем парикмахер приносил и ставил в передней на окно деревянный раскрашенный болван для парика, а камердинер ставил на подоконник в столовой серебряный таз с кувшином и такою же мыльницей. Часов в 11 из-за рощи появлялась двуместная, гнедым цугом запряженная желтая карета, на запятках которой стояли в треугольных шляпах и гороховых ливреях два выездных лакея. На последней ступеньке каменного крыльца ждал наш отец, и когда карета останавливалась, спешил к ее дверцам, чтобы помочь дедушке выйти. Мать стояла обычно или на верхней, или на второй ступеньке крыльца и старалась поймать руку дедушки, чтобы поцеловать ее; но каждый раз со словами: «Что это ты мать моя!» он обнимал и целовал ее в щеку. Нечего прибавлять, что мы считали за великое счастье поцеловать руку дедушки.

К приезду дедушки в дом съезжались ближайшие родные: два его племянника Петр и Иван Неофитовичи и родная племянница Анна Неофитовна. Любовь Неофитовна, по отдаленности места жительства, приезжала только крестить моих братьев и сестер вместе с дядею Петром Неофитовичем.

Так как дедушка был старинный охотник и, содержа псарню, в хорошую погоду выезжал в легком экипаже послушать гончих и посмотреть на резвость собак, то в случае пребывания его в Новоселках более суток, отец приглашал его послушать на ближайшей опушке леса наших гончих и посмотреть наших борзых.

Помню, как однажды запуганный заяц, пробираясь из лесу в другой, набежал на самые дрожки дедушки и на минуту присел под ними; а другой подбежал в том же направлении по меже, близ которой отец пешком стоял с своею свитою. Желая вовремя показать собакам зайца, отец бросился во всю прыть зайцу наперерез; но собаки раскидались, и заяц, помнится, ушел. Тем не менее сцена эта позабавила деда, и первыми словами его на крыльце к отцу было: «Как ты, брат, прытко побежал! У мужика куча детей, а он бегает как мальчик».

Изо всех, подобострастно выслушивавших суждения деда о разных делах и главное сельскохозяйственных, только один Петр Неофитович не стеснялся возражать старику, когда считал его речи неосновательными. На кроткие замечания отца, что дядя может рассердиться, Петр Неофитович отвечал: «А какое мне дело! Я ничего не ищу и кланяться ему не стану».

Во время объездов племянников дедушка заезжал на день к Борисовым, и бабушка Вера Александровна сказывала, что детям было строго приказано стоять в два ряда по ступенькам крыльца и низко кланяться, когда Василий Петрович будет по ним всходить.

Так как дедушка знал, что нам запрещены конфекты и вообще сладкое, то он и нас, и борисовских детей каждое утро оделял апельсинами.

В свою очередь, отец и мать отправлялись в Клейменово благодарить дедушку за сделанную честь.

* * *

Между тем и Василий Васильевич, подобно Петру Степановичу, получил место сельского священника, и я снова пробыл некоторое время без учителя.

Но вот однажды прибыл новый учитель, высокий брюнет, Андрей Карпович. Это был человек самоуверенный и любивший пошутить. Прибыл он из дома богатых графов Комаровских, принимавших много гостей, почему Андрей Карпович любил повторять, что видел у Комаровских «сокращение света».

Если Петра Степановича и Василия Васильевича вне класса должно было считать за немых действующих лиц, то Андрей Карпович представлял большое оживление в неофициальной части своей деятельности. Правда, и это оживление в неурочное время мало споспешествовало нашему развитию, так как система преподавания «отсюда и досюда» оставалась все та же, и проспрягав быть может безошибочно laudo[75], мы ни за что не сумели бы признать другого глагола первого спряжения. Протрещав с неимоверной быстротою: «Корон, Модон и Наварин» или «Свевы, Аланы, Вандалы с огнем и мечом проходили по Испании», — мы никакого не отдавали себе отчета, что это такие за предметы, которые память наша обязана удерживать. Не помогало также, что, когда мы вечером на прогулке возвращались с берега реки между посевами разных хлебов, Андрей Карпович, слегка нахлестывая нас тонким прутом, заставлял твердить: panicum — гречиха, milium — просо.

Но наибольшую живость характера Андрей Карпович высказывал по отношению к Сергею Мартыновичу.

Почему-то оба эти совершенно здоровых человека вообразили себя чахоточными и, налив часть бутылки дегтем, заливали ее водою и, давши ей настояться на чердаке флигеля, пили утром и вечером по рюмке, уверяя, что это очень здорово. Андрей Карпович, будучи скрипачом еще в семинарии, привез с собою скрипку в футляре и сначала упражнялся по вечерам на этом язвительном инструменте один, но потом, сообразив, что играть вдвоем было бы и поладнее, и благозвучнее, подбил и Сергея Мартыновича на занятие музыкой. В кладовой нашлась моя скрипка, но без смычка. Тогда обратились к Ивану столяру, который устроил березовый смычок, вставив в него прядь волос, вырванных мальчишкой-конюхом из хвоста рабочей лошади. Канифоли у Андрея Карповича было довольно, а для своей скрипки Мартыныч прибегал к смоленому горлышку донской бутылки. Большого труда стоило Андрею Карповичу обучить Сергея Мартыновича тем двум единственным ладам, которые подпадали под его исполнение в неистощимой «барыне», этом цветке и вершине веселости русского лакея. Зато с каким наслаждением Сергей Мартынович каждый вечер волнообразно пускал свой смычок по этим двум нотам, в то время как смычок уносящегося в выспрь Андрея Карповича выдергивал из «барыни» самые отчаянные возгласы. Этот концерт только почерпал новые силы в окриках Андрея Карповича: «Валяй, валяй, Мартыныч!» При этом оба, и наставник, и ученик, страстно приникая левой щекой к скрипке и раздувая ноздри от удовольствия, с азартом подлаживались друг к другу, и в то время как качающийся смычок Мартыныча производил неизменное: ури-ури, — нарезающий и проворный смычок Андрея Карповича отхватывал: титирдити-титирдити.

Если Андрей Карпович охотно сопровождал нас летом на прогулках, а зимою в теплицы и мастерские, то я не помню, чтобы он участвовал в народных забавах и играх, которым мы предавались уже под исключительной охраной Сергея Мартыновича. Так, на масляной, когда ловкие столяры взвозили на гору Новосельской усадьбы не салазки, а большие сани и, насажав на них десятки разряженных баб, неслись несколько сот сажень с возрастающей быстротой, мы неизменно были на головашках в числе хохочущих седоков. На «сорок мучеников» и мы выходили на проталину к дворовым мальчишкам с жаворонками из белого теста и, подбрасывая их кверху, кричали: «Чувиль-чувиль жаворонки!»

На «красную горку» мы не пропускали хороводов и горелок, а в троицын день шли к разряженным бабам в лес завивать венки и кумиться. Последнее совершалось следующим образом: на ветку березы подвешивался березовый венок, и желающая покумиться женщина вешала на шнурке в середину венка снятый с шеи тельник; затем кумящиеся становились по обе стороны венка и единовременно целовали крест с двух сторон, целуясь в то же время друг с другом. Тут же по прогалинам бабы разводили огни и на принесенных сковородах изготовляли яичницу. Покумившиеся оставались кумом и кумою на целый год. На закате солнца вся пестрая толпа в венках шла к реке, распевая:

Кумитеся, любитеся, Любите меня, Вы пойдете на Дунай реку, Возьмите меня.

Параллельно с занятиями науки шла и охота за птичками. Мы с Митькой очень хорошо знали, что птичка, спугнутая с яиц, бросит их высиживать, а по- тому, разыскавши в садовых кустах или в лесу птичку на яйцах, мы довольствовались наслаждением видеть, как она неподвижно припадает на своем гнездышке, недоверчиво смотря блестящими глазками на любопытных, очевидно, не зная наверное, открыта ли она или нет. Но когда молодые уже вывелись, птичка не покидает детей даже спугнутая с гнезда.

Помню, однажды дворовые мальчишки поймали на гнезде серенькую птичку, похожую несколько на соловья, и принесли ее вместе с гнездом, наполненным молодыми пичужками, которых было штук восемь. Мы, не зная, как помочь беде, вложили гнездо с детьми в соловьиную клетку, и когда посаженная туда же птичка немного успокоилась, отворили ей дверку.

В это время в доме почти у каждого окна стояло принесенное садовником из оранжереи лимонное или померанцевое дерево с плодами и в цвету. К величайшему удивлению и радости нашей, птичка-мать, выбравшись из клетки, ловила на оконных стеклах мух и, возвращаясь в клетку, совала их в раскрытые желтоватые рты птенцов. Продолжая опыт, мы вывесили клетку с растворенной дверкой на двор за окно и к величайшей радости увидали, что птичка, наловя на воле насекомых, по-прежнему возвращается с ними в клетку. Не менее забавно было видеть в комнате, как птичка учила оперившихся птенцов летать, поощряя их к тому своим примером и громким зовом. Сначала она звала их таким образом со стула на ближайший стул; затем, увеличивая пространство, садилась наконец на сучок померанцевого дерева и назойливо звала их к себе. Когда птенцы стали летать совершенно свободно, мы выставили их в растворенной клетке за окно, и они вместе с матерью улетели.

С некоторых пор наше внимание обращали на себя птички, с виду похожие на овсянку, только кофейного цвета, как соловей, и с прелестным красным нагрудничком. Мы называли их вьюрками. Мягкий камень фундамента близ крыльца, осыпавшись от ненастья, представлял продолговатое углубление вроде грота. Не знаю, чего искали краснозобые вьюрки под этим навесом, но редко можно было спуститься с крыльца, не видавши сбоку нарядных хлопотуний.

Наши попытки захватить птичек под их крошечным навесом были, очевидно, напрасны. Птички не попадались ни в расставленные пленки и не шли, когда мы под углублением устроили сетку, чтобы накрыть птичек.

Помню, как однажды в минуту, когда, сойдя с крыльца, я косился на крылатых гостей, по дороге за флигелем на своем темном клепере промчался Николинька Борисов в сопровождении, как тогда говорили, Ваньки доезжачего, хотя этому Ваньке было за тридцать лет. Старше меня двумя годами, Николинька смотрел на меня с высоты величия, как на ребенка, и потому я нимало не удивился, что он не удостоил заехать и остановиться около меня. Но мне видно было, что оба верховых на минутку останавливались между конным двором и дворовыми избами, и что когда барчук проехал дальше, Ванька, размахивая рукою, чтото рассказывал кучеру Никифору. Минут через пять в лакейской уже говорили, что Николая Петровича Ванька повез будто бы отыскивать неизвестно куда скрывшегося Петра Яковлевича, а покуда им седлали лошадей, в саду у них рассмотрели, что Петр Яковлевич повесился на дереве.

На другой день от Борисовых вернулся отправленный туда матерью кондитер Павел Тимофеевич и, еще более заикаясь от волнения, рассказал следующее: «Сидел я у крыльца на лавочке, когда Петр Яковлевич с трубкою в руках прошли мимо меня после утреннего чаю; но миновав дом по садовой дорожке, вернулись назад и, подавая мне докуренную трубку, сказали: „Отнеси в дом“, а сами вслед затем пошли в сад. Я уже успел сварить целый таз вишен и накрыл варенье ситом от мух, как идет буфетчик Иван Палочкин и говорит: „Тимофеевич, не видал ли ты барина? Стол накрыт, и барыня приказала подавать суп; а барина все нет. Он никогда так долго не гуляет“. — „Пошел, говорю, от меня еще утром в сад, а больше я его не видал“. — Смотрю, барыня отворила окошко и, услыхавши наш разговор, крикнула: „Павел, голубчик, поищи Петра Яковлевича“. Тут я со всех ног побежал по саду. Вижу навстречу идет старик садовник и как-то странно машет руками себе под бороду, и еще издали закричал: „Вон он в березовой роще висит, удавился“. Пробежал я туда, вижу, люди бегают и кличут его по саду, а там уж и кликать-то некого. Вернулся к господам и не знаю как сказать обиняком. Сказал обиняком-то, — и жена об земь, и мать об земь. И не приведи господи!»

Вернулся отец наш с поездки на Тим, где затевалась дорогая плотина для большой мельницы.

Подъехал и дядя Петр Неофитович, и за перегородкой из классной, я слышал ясно, как дядя говорил:

— Положим, великая беда стряслась над Борисовыми, но не понимаю, для чего ты принимаешь их дела под свою опеку. Детей у тебя немало, и дела твои далеко не в блестящем виде; а взять на свое попечение еще многочисленное семейство с совершенно расстроенными делами, — едва ли ты с этим справишься.

— Но нельзя же, — возражал отец, — оставить в поле погибающего человека. Без сторонней помощи это семейство погибнет. Ведь последняя-то девочка Анюта осталась году.

— Все это так, но ты, кажется, поучился насчет опек, во время предводительства, над Телегинским делом. Ты доверился мошеннику секретарю Борису Антонову, а тот имение разорил и по сю пору, попавши под суд, сидит во мценском остроге, а на твое-то имение по этому делу наложено запрещение. Поди-ка, скоро ли его с шеи скопаешь!

— Знаю, брат, знаю, — говорил отец, — но что хочешь, говори, хоть ты там «Утушку» пой, я не могу не помочь этому несчастному семейству. Борисов убит, в этом не может быть сомнения, и если никто за это дело не возьмется, то и самое преступление может остаться ненаказанным.

— Делай, как хочешь, — сказал в заключение дядя, — я знаю, что ты великий упрямец.

Уже на следующий день все четыре мальчика Борисовы были привезены в Новоселки, и Николай поступил, подобно мне, в ведомство Андрея Карповича.

Три же девочки остались в Фатьянове, под надзором мамзели, обучавшей их первоначальной грамоте и французскому языку. С борисовскими детьми прибыл в Новоселки их дядька, черномазый и кудрявый Максим, который, принося своим барчонкам утром вычищенные сапоги, непременно выкрикивал: «Петр Петрович», или: «Иван Петрович, извольте вставать, се ляр де парле е декрир корректеман»[76].

В силу этого изречения, Сергей Мартынович обозвал Максима «Селярдепарле», и это имя осталось за ним окончательно. С Николинькой Борисовым прибыл и его клепер, на котором он ежедневно катался.

Пребывание у нас Борисовых продолжалось до поздней осени, когда по раскрытии, наказании и ссылке убийц все дело было покончено. Тогда только впервые я услыхал имя молодого и красивого соседа, владельца села Воин, Петра Петровича Новосильцова, служившего адъютантом у московского генерал-губернатора князя Голицына. Видно, молодая вдова Борисова обладала искусством заслужить внимание нужных ей людей. К зиме Николай был отдан в Москву в частный пансион Кистера, а три брата его в кадетский корпус. Вслед за удалением осиротевшего семейства из нашего дома языки домашних развязались, и повесть об убийстве в соседней и близко знакомой среде разрослась в целую поэму, в которой всякий старался поместить новую подробность или оттенок. Я не в состоянии теперь указать на отдельные источники стоустой молвы, а могу только в общих чертах передать дошедшее до моего детского слуха. Ни от отца, ни от матери, ни от дяди я никогда ни слова не слыхал о потрясающем событии.

Даже в бытность мою студентом, я не раз при расспросе о дороге в Фатьяново слыхал от окрестных крестьян вместо ответа на вопрос: «К Борисову?» вопрос: «К забалованному?» Это было обычное имя Петра Яковлевича у соседних крестьян. Понятно, что соседним помещикам, не соприкасавшимся со сферами лакейских и девичьих, знакома была только забавная сторона Борисова. Так во время моего студенчества проживавший в Москве у Большого Вознесения и баловавший меня Семен Николаевич Шеншин часто говаривал: «Веселый человек был покойный Петр Яковлевич. Бывало, на дрожках тройкой с колокольчиками и бубенчиками приедет и скажет: „Ну, господа, продал гречиху и хочу проиграть вам деньги“. А затем к утру, проигравшись до копейки, сядет снова на свои дрожки и, зазвеня колокольчиками и бубенчиками, умчится во весь дух».

Про него же не раз рассказывал мне, студенту, проживавший на Якиманке в великолепном собственном доме старый Михаил Федорович Сухотин.

«Такого исправника, — говорил он, — каким был Борисов, нам не нажить. Бывало, как узнает о краже лошадей или другого добра, сейчас же возьмется за славного вора старика Шебунича. Тот, бывало, хоть запори его, своих не выдаст. „А, не знаешь! Крикнет Петр Яковлевич: топи овин! коптить его!“ И вот в самом густом дыму, зацепленный за ногу веревкой, Шебунич висит на перемете. Тут уж некогда запираться, и все разыщется».

Но никто кроме прислуги не знал, как весело проигравшийся Борисов возвращался домой на тройке Разореных. Голос у кучера Дениски был звонкий, и он, как бы развеселясь, подъезжая к дому, еще на выгоне за полверсты кричал: «Эх вы, Разореные!», извещая этим домочадцев о приезде барина, которому в это время никто не попадайся.

Воздерживаюсь от передачи жестоких выходок забалованного самодура. О них может дать некоторое понятие его отношение в минуты раздражения к собственной семье. Находя пирожки к супу или жаркое неудачным, он растворял в столовой окно и выбрасывал все блюдо борзым собакам, причем не только жена и дети, но и мать Вера Алекс, оставались голодными.

Позднее из разговоров Андрея Карповича, Сергея Мартыновича и остальной прислуги я узнал следующие подробности.

У борисовского повара Тишки была сестра, девушка, состоявшая в любовной связи со стремянным Ванькой, сопровождавшим Николиньку при проезде через Новоселки в день убийства. С этой девушкой Борисов вступил в связь, к безмерному озлоблению повара и стремянного, возбужденных, кроме того, подобно кучеру Дениске, частыми жестокостями Борисова. Сговорившись между собою, эти три лица научили девушку назначить свидание в роще, и там все трое, поднявшись из густой травы, набросились на коренастого Борисова, который, при первоначальном безучастии Дениски, успел было забрать под себя перевернувшего ему галстук повара Тишку, а затем и помогавшего ему Ваньку. Говорили, что на хриплые слова Борисова: «Тишка, Ванюшка, пустите душу на покаяние! Я вас на волю отпущу!» Ванька крикнул: «Ну, Дениска, если не поможешь, первым долгом тебе нож в бок!» Тут и Дениска навалился на борющегося, и когда последний был покончен, они, изготовив петлю на веревке, перекинутой через сук, встащили его на дерево.

Ознакомившись со всем нехитростным сплетением жизни домашней жизни покойного Борисова, нетрудно было разъяснить ход преступления, в котором соучастники признались во всех подробностях. К осени все они были наказаны и сосланы.

* * *

При страсти отца к постройкам, вся Новосельская усадьба, за исключением мастерской и кузницы, передвинулась выше в гору и ближе к дому. Во время же, о котором я говорю, около кухни под лесом возникла липовая баня, крытая тесом, расписанная зелеными и темно-красными полосками. Так как, по случаю перестройки дома, матери с меньшими детьми пришлось перебираться во флигель, занимаемый отцом и моею классного, нам с отцом были поставлены кровати в самой бане, а Андрею Карповичу в предбаннике.

Впрочем, невзирая на пристройку дома, отец зачастую уезжал на Тим к бесконечному устройству дорогой плотины и крупчатки. Сестре Любиньке могло быть в то время лет семь, и родители стали заботиться о ее музыкальном образовании. В этом деле советником продолжал быть тот же домашний друг отец Сергий, который, будучи в то же время хорошим столяром, держал фортепьянного мастера и не только чинил старые, но и делал новые фортепьяна. Он-то и прислал во флигель к матери небольшие клавикорды, говоря, что для ребенка это будет инструмент вполне подходящий.

Однажды после обеда во флигеле у матери доложили о приходе фортепьянного учителя, объявившего себя вольноотпущенным музыкантом князя Куракина, причем прибавил: «Насчет жалованья не извольте беспокоиться, — что пожалуете».

Не полагаясь на собственный суд, мама тотчас отправила музыканта с запискою во Мценск для испытания к о. Сергию, который отвечал, что посланный вполне может давать первоначальные уроки. Сказавши, что до приезда мужа она не может дать окончательного ответа, мать разрешила музыканту, ночуя со слугами в передней, дождаться приезда барина, ожидаемого дня через два.

На другое утро, по снятии ставешков с окон, в спальне стало необычайно светло от выпавшего в ночь первого зазимка. Когда матери принесли кофий, она спросила: «Почему сливки поданы, вместо серебряного с барельефами молочника, в фарфоровом?». Ей сказали какой-то пустой предлог. А когда она взглянула на туалет, то под зеркалом увидала пустую подставку без часов. Это открытие повело к другим, и оказалось, что в буфетном шкафу, где хранилось все серебро, не осталось ничего. Даже графин с водкой был пуст, и половина ситного хлеба исчезла.

— Боже мой, — вспоминала мать, обращаясь к своей горничной Пелагее. — Поличка, да ведь я слышала над головою шум и окликала тебя, говоря: «тут кошка, выгони ее». А ты проговорила: «никого нет», — и легла снова.

— Барыня, да я не осмелилась пугать вас; а я как встала впотьмах да развела руками, а тут прямо кто-то мне в руки. Я подумала, что нечистая сила, да кому ж больше и быть в спальной, — так и не пикнула, а он у меня ерзь из рук. А, пожалуй, это он к серебряным окладам образов пробирался.

Конечно, по разъяснению дела тотчас же разосланы были верховые в разные стороны. Часов в 10 утра я, проходя по двору, увидал подъезжавшего верхом со стремянным и борзыми дядю Петра Ниофитовича, выехавшего по первой пороше за зайцами. Бросившись ему навстречу, я рассказал о случившейся беде.

— Разослали нарочных? — спросил дядя.

— Разослали.

— Теперь надо ждать, — прибавил дядя. — Конечно, очень неприятно; но мне жаль сестру Елизавету Петровну, на которую брат будет сердиться за такую неосторожность. Пойдем к ней.

Покуда дядя старался по возможности успокоить мать, появился один из верховых нарочных, неся в руках салфетку, завязанную большим узлом. На расспросы: что? как? — нарочный сказал: «Пустился я из дому под гору к Зыбинскому селу, торопя лошадь большою рысью; а сам все посматриваю по сторонам, нет ли следов; но так как снежок-то должно выпал под самое утро, то и следов никаких не было. У самых Зыбинских плетней на околице наехал я на бабу; она шла с гумна. „А что, говорю, тетка, не видала ли тут какого прохожего?“ — „Не видала, касатик, никакого, разве мы за ними смотрим? А вон там на гумно какой-то спит под ометом, и то только одни ноги из-под соломы торчат“. — „А можно, тетушка, поглядеть?“, — спросил я бабу. — „Чего ж, ступай, гляди“; Как увидал я, что из соломы торчат рыжие дворовые сапоги, я слез с лошади и давай будить сонного, раскидавши солому. Насилу дотолкался, вижу, пуртупьянщик и есть; я его признал да и говорю: „Ну, брат, куда девал серебро? От меня не уйдешь! Запорю арапником: ты пеший, а я конный“. — „Вот, оно, говорит отрывая в соломе этот самый узел. Ведите, говорит, меня к барыне: все цело, ни одной ложечки не потерял. А вот и часы, сказал он, вынув их из кармана. Ночью-то Пелагея меня схватила, я и отхилился от нее в полукруглую туалетную вырезку, притаив дыханье. Слышу, за спиной чикают часы: кстати, мол, думаю. Протянул руку, да в карман“».

Охотника до чужого серебра передали в полицию, и о судьбе его я более не слыхал.

Сравнительно богатые молодые Зыбины воспитывались в московском дворянском пансионе и не раз приезжали в мундирах с красными воротниками и золотыми галунами к нам с визитом, но никогда, невзирая на приглашение матери, не оставались обещать. Вероятно, желая казаться светски развязными, они громогласно хохотали за каждым словом, чем заставили случившегося в гостиной о. Сергия неосторожно сказать: «Per lisum multum…»[77] (по причине выпавшего зуба он говорил lisum вместо risum).

Когда о. Сергий вышел из гостиной, старший Николай, нахмурясь, громко сказал: «Поп-то хотел удивить своей латынью; настолько-то и мы понимаем и знаем конец поговорки: „debes cognoscere stultum“ — узнаешь дурака. И кто тут вышел дураком, неизвестно», — прибавил он, захохотав во все горло.

Зимой того же года раздражительная, но грациозная, с прекрасными русыми в две косы волосами, Наташа Борисова умерла от чахотки; а прибывший на летнюю вакацию Николинька, хотя и разыгрывал роль взрослого молодого человека и пользовался баловством Марьи Петровны и обожавшей его бабушки, тем не менее имел усталый вид, и про него все говорили: нездоров. Иногда мне случалось бывать вместе с ним у молодых Зыбиных. Тут Николинька старался без церемонии смеяться над моим сравнительным ребячеством, так как и он, и Зыбины не только свободно катались верхом, но и показно затягивались «жуковым»[78], о чем я в то время не смел и помышлять. Однако больному юноше не суждено было вернуться в Москву. Осенью того же года он скончался, подобно сестре своей, от чахотки, и погребен на семейном кладбище.

На следующий год все три брата Зыбины поступили в уланские полки, двое с малиновыми, а меньшой Александр с голубыми отворотами на мундирах. Молодые юнкера в тонких мундирах с коваными эполетами не раз появлялись в нашей гостиной, причем однажды тот же о. Сергий назвал их в глаза украшением юношества.

Дом Зыбиных во время пребывания юнкеров в отпусках представлял постоянное оживление. Со всех сторон съезжались их родственники с молодыми женами и дочерьми.

Говоря о доме Зыбиных, нельзя не упомянуть двух ближайших родственников Александры Николаевны: добродушного и вечно хихикающего родного ее брата Ник. Ник. Голостьянова и двоюродную их сестру Анну Сергеевну. Оба они были музыканты; Ник. Ник. играл на всех инструментах: на фортепьяно, скрипке, флейте, гитаре и кларнете; а Анна Сергеевна, кроме того что играла на фортепьянах, весьма приятным голосом пела романсы. Когда она по просьбе моей садилась петь, я с восторгом слушал ее, заглядываясь на ее гладко причесанную миловидную головку и стараясь не глядеть на безобразный горб, портивший небольшую ее фигурку.

В воскресенье и праздники можно было рассматривать в церкви всевозможные прически и красивые платья приезжих дам. А после обеда небольшие фортепьяны переносились из гостиной в залу, и под танцы, наигрываемые Анной Сергеевной с аккомпанементом скрипки Николая Николаевича, начинались бесконечные вальсы, кадрили и котильоны. Помню, как вальсировала моя мать, приглашенная однажды вечером Николаем Зыбиным.

Зимою во время святок веселье у Зыбиных достигало своей вершины. Помню, как однажды красавцу мальчику лет 18-ти, Голостьянову, еще безбородому, выводили на антресолях усы помадой с сажею.

В новом с иголочки синем армяке брюнет с черными выразительными глазами и наведенными усами был действительно прелестным кучером.

Один из гостей, молодой и ловкий блондин Данилов, привез с собою крепостных плясунов, для которых выписывал особенные сапоги из Москвы, так как говорили, что у обыкновенных сапог на тонких подошвах последние вылетали при первом круге, оставляя плясуна босым.

Дальние и ближние приезжие гостили по целым неделям, и общество, особенно по утрам, разделялось на две половины: мужскую и дамскую.

Первая, сойдя с антресолей, преимущественно держалась мужского кабинета и приемной, выходящей стеклянного дверью на балкон. Из той же приемной большая дверь в буфет была постоянно открыта, и там желающим наливали водку, ром, херес и наливку. Последнее обстоятельство сильно помогало шумному разговору и громкому смеху, раздававшемуся как в приемной, так и на балконе, где на столике лежало большое зажигательное стекло, для желающих закурить на солнце трубку. Помню, как второй Зыбин, Василий Дмитриевич, умевший хорошо рисовать и писать, забавлялся посредством зажигательного стекла выжиганием вензелей на деревянных колоннах балкона, выкрашенных белою краскою. В этой же приемной я удостоился увидать знаменитого мценского силача Протасова Василия Семеновича. Легенды о его необычайном росте и силе повторялись со всех сторон. Так, рассказывали, что из своего имения в город он постоянно ездил на крепких беговых дрожках, в которых запряжен был саврасый мерин.

В крутой и каменистой соборной мценской горе будет до ста саженей. Однажды Василий Семенович, подъехав к ней, сказал: «Ну, саврасый, ты много меня возил, а я тебя ни разу». С этими словами мценский Милон взвалил себе на плечи обе передние лопатки саврасого, которому осталось только послушно переступать задними ногами. Протасов втащил лошадь вместе с дрожками на гору к самому собору.

Рассказывают также, что в те времена, когда окрестности Мценска представляли чуть не сплошной лес, Василий Семенович, возвращаясь поздно вечером через Сатыевский верх, услыхал перед собою свист и затем вопрос: «Слышишь?» — «Слышу», — отвечал Василий Семенович; и когда четыре молодца бросились к нему, сказал: «Не трогайте, братцы, меня, я вас не трогаю». Когда грабители, остановив лошадь, подошли к нему, он, встав с дрожек, схватил первых подошедших и засунул одного себе под мышку, а другого в колени. Когда два остальных подоспели на выручку товарищей, он схватил и этих за волосы и, щелкнув голова об голову, бросил на землю. То же самое повторил он с защемленными в коленях и под мышкой. Затем преспокойно сел на дрожки и продолжал путь.

Мне довелось видеть состарившегося Полифема все еще в грозном, но далеко не привлекательном виде. В жизнь мою я не встречал подобного человека. Седые подстриженные волосы торчали копром на его громадной голове; белки и веки больших серых глаз были воспалены, вероятно вследствие излишне выпитых рюмок; громадный шарообразный живот, поддерживаемый толстыми как у слона ногами, одет был в поношенный коричневый суконный сюртук, оказывавшийся чрезмерно широким. Поневоле думалось, каков был Василий Семенович, когда сюртук был ему впору. Василий Семенович сидел на старинном вольтеровском кресле, с трудом в нем умещаясь. Ловкий и сильный Данилов под видом похвалы давал чувствовать старику, что время его силы невозвратно прошло.

— Что обо мне говорить! — сказал старик. — Теперь ваша взяла! Бороться с тобою я не стану, а ты вот поди да стань у меня между коленками, а я тебя ими придержу; вот ты, силач, и вырывайся руками и ногами, как знаешь, и если вырвешься, то будь твой верх; я уж с тобою мериться силой не стану.

По общей просьбе Данилов пошел на такое испытание.

Старик сжал его коленками; раза два рванувшись видимо, с крайними усилиями, Данилов сказал, при общем любопытном молчании: «Пусти, дедушка, не только я один, а если б нас и трое было, и то бы не вырвались».

Когда вследствие частых посещений буфета шум в приемной увеличился, со всех сторон поднялись голоса, обращавшиеся к Протасову с просьбой: «Дедушка, хрюкни!» Долго старик отнекивался, но наконец, остановившись посреди комнаты, стал с совершенным подсвистываньем борова хрюкать, причем непонятным образом двигал и вращал своим огромным сферическим животом.

За этим представлением на сцену появилось другое. К старичку небольшого роста Субочеву, очевидно достаточно побывавшему в буфете, подступил молодой забавник Бельков, говоря: «Ведь вот видите, как мы все вас уважаем, да и нельзя не уважать, Так как вы в 12-м году достославно исполнили поручение дворянства по сдаче в Москву сапогов для армии. Всё бы хорошо было, но одно вышло нежадно».

— Что такое? Что такое? — спросили многие, как бы не зная, в чем дело.

— Да плохо то, что, когда по отъезде нашего достопочтенного депутата хватились большого колокола У Ивана Великого, колокола на месте не оказалось. Бросились по Серпуховской дороге и догнали депутата. «Вы господин Субочев?» — «Я». Стали обыскивать, а колокол-то у него в заднем кармане.

— Как вам не стыдно! — восклицал старик дрожащим голосом, — верить подобным наговорам! Возможно ли подозревать честного дворянина в воровстве!

Ко всем зыбинским забавам следует присовокупить их 5-ти верстное катанье по льду до Мценска. Самому мне с Андреем Карповичем приходилось не раз кататься на одиночке или парой в городе с кучером Никифором, который, проезжая мимо гауптвахты, часто раскланивался с кем-то, стоявшим за сошками в грязном овчинном полушубке. На вопрос — «кто это?» Никифор отвечал: «Да это Борис Антонович Овсянников, бывший папашин секретарь, что теперь под судом».

При наших поездках во Мценск нам неоднократно попадалась тройка отличных бурых лошадей, мчавших во весь дух широкие сани, за которыми иногда, сильно отставая, скакали другие сани. Тройку бурых, которых с трудом удерживал правивший по-ямски в стойку кучер, Зыбины называли «Зарезами». Эту тройку нередко можно было видеть во Мценске перед винным погребом Шарапова. Распивая заморские вина, господа не забывали подносить водки и кучеру для смелости. Таким образом в веселии седоков, уносимых «Зарезами», сомневаться было невозможно.

В нашей скромной семье, состоявшей, за частыми отлучками отца, из матери и детей, не было никакого мужского господского элемента, и потому наши затрапезные сенные девушки сидели, как мы их видели, наверху за работой. Но у Зыбиных, где дом был разделен продольным коридором на две половины, горничные, поневоле поминутно встречаясь с мужским полом, щеголяли самыми изысканными прическами и нарядами.

* * *

В праздничные дни для меня большим наслаждением было ездить к дяде Петру Неофитовичу на его Ядрино, в котором он в небольшом, но удобном доме проживал зажиточным холостяком, ружейным и псовым охотником. Стрелки и доезжачие составляли его многочисленную и внимательную прислугу. Будучи от природы внимательным человеком, дядя был любим домашними, которые знали, что не надо только его раздражать, так как вспыльчивый, он мог оборвать человека сразу, хотя остывал в скором времени. При нем нередко проживали ближайшие мелкопоместные дворяне, составлявшие ему партию на биллиарде или в бостон.

Светлый и высокий дом, обращенный передним фасадом на широкий двор, а задним в прекрасный плодовый сад, примыкавший к роще, снабжен был продольным коридором и двумя каменными крыльцами по концам. Около левого крыльца была устроена в уровень с верхней площадкой большая каменная платформа, набитая землею. В эту землю посажены были разнородные деревья и кустарники, образовавшие таким образом небольшую рощу. Все это пространство было обнесено легкою оградой и обтянуто проволочной сеткой и представляло большой птичник. Там в углу сеялась и рожь. По деревьям развешены были скворечники, наваливался хворост. Таким образом, в этом птичьем ковчеге проживали попарно и плодились, за исключением хищных, всевозможные птицы, начиная от перепелок и жаворонков до соловьев, скворцов и дроздов.

Дядя обычно был ко мне внимателен и любил слушать мое восторженное чтение стихов. Тем не менее я сильно побаивался, чтобы он, хорошо знакомый со всеобщей историей, не задал мне какого-либо исторического вопроса. Я уже не раз говорил о слабости моей памяти вне стихотворных пределов, но если бы я обладал и первоклассною памятью, то ничему бы не мог научиться при способе обучения, про который можно сказать только стихом из «Энеиды»:

«Несказанную скорбь обновлять мне велишь ты, царица».

Все эти поверхностные облегчения не только мешают знать дело в настоящем, но приносят с собою убожество и будущему обучению. Так, знакомившись с греческим алфавитом по соображению с русским, в котором не оказывается буквы «кси», я по сей день, ища в лексиконе, затрудняюсь отыскивать место этого беглеца.

О Петровом дне, именинах дяди, в Новоселках знали заранее. Так как гостей на Ядрине ожидалось преимущественно из холостых окрестных помещиков на два или на три дня, то к нашей Новосельской кладовой над ледником приезжало несколько исправных телег на барских лошадях за перинами, подушками, вареньями, соленьями и наливками. К этому же дню, в ожидании приезда матери нашей в желтой карете шестериком, за два дня выгонялись крестьяне справлять довольно крутой и длинный спуск по лесной дороге к речке Ядринке, за которою тотчас дорога подымалась по отлогому взлобку к воротам усадьбы. В этот день дядя, державший вообще прекрасный стол, не щадил никаких издержек, чтобы угостить на славу, и мать являлась за столом на Ядрине такою же хозяйкой, какой была и в Новоселках. Вечером вся мужская компания усаживалась за карты, а мы в той же желтой карете возвращались домой.

Именинные поездки не ограничивались одним Ядриным, и раз в год родители наши считали необходимым съездить с одной стороны за 15 верст в родовое наше гнездо «Добрую Воду» к дяде Ивану Неофитовичу, а оттуда еще верст на 20 ближе к Орлу к тетке моей Анне Неофитовне Семенкович; а с другой стороны в совершенно ином направлении верст за 70, в Волховский уезд, к тетке Любви Неофитовне Шеншиной. Справедливость требует сказать, что поездки эти совершались вовсе не из родственной нежности, а ради пристойности, про которую отец говаривал, что это небольшой зверок, который, однако, очень больно кусается.

Хотя, при помощи развивавшейся с годами наблюдательности, я буду подробнее говорить ниже о дядюшке Иване Неофитовиче и тетушке Варваре Ивановне, но никакая наблюдательность не поможет мне произвести окончательный над ними суд. Мне кажется, что наиболее верно охарактеризовал его мой отец, говоря нередко: «Брат Иван Неофитович колпак». Несмотря на природное добродушие, он, назначенный опекуном некоего Бибикова, допустил совершенное разорение имения, но зато всю жизнь держал Бибикова в своем доме и одевал его и кормил со стола; но так как сам был совершенно равнодушен к гастрономии, то обыкновенно складывал в одну или две тарелки весь обед, суя в суп котлетки, зеленый соус, жареное, а пожалуй и пирожное. Так как многочисленная прислуга в лакейских только за каких-нибудь 40, 50 лет ушла от лаптей, а слова: «Малый, дай огня да льду, позови старосту», раздавались поминутно, то понятно, что, из опасения наноса в хоромы налипнувшей грязи, в большинстве передних была наложена солома для обтирания ног.

Тетушку Варвару Ивановну можно было всегда застать в ее кабинете румяною, расчесанною, расфранченною и сильно раздушенною, а дядю в его кабинете читающим «Journal des Debats».

Когда тетушка пускалась в какие-либо объяснения, она говорила весьма стремительно и неудержимо, причем не переставала заявлять, что все дела по имениям и долгам ведет она, так как «Фан Фидич» ничего не хочет делать. В потоке ее речей сторонний человек слышал только непрестанные взрывы «Фан Фидич», «Фан Фидич», как она называла мужа. Когда она с этим обращалась к моему отцу, то я удивлялся, как не замечает она иронии, с которою он смотрел на нее своими голубыми глазами. Но затем наедине с нами отец не забывал сказать: «Брат — колпак».

Однажды по приказанию отца я поехал один на «Добрую Воду». В гостиной на диване рядом с дядею застал пожилого мужика в худых лаптях и порванном кафтане.

— А, mon cher! — воскликнул дядюшка, пряча от меня за спину руку и подставляя на поцелуй жидкую бакенбарду, — это у нас Андрей; он иногда по праздникам заходит к нам с деревни.

В те времена посещения подобных божьих людей были не редкость. Бывали в то время посетители И другого, не менее жалкого рода. Не надо забывать, Что это было каких-либо двадцать пять лет спустя после нашествия Наполеона. Помню, как не раз на дворе усадьбы останавливались две или три рогожные кибитки, запряженные в одиночку, и Павел, буфетчик, подавая сложенные бумаги, заикаясь докладывал матери: «Сударыня, смоленские дворяне приехали».

— Проси в столовую, — был ответ. И минут через десять действительно в дверь входило несколько мужчин, различных лет и роста, в большинстве случаев одетых в синие с медными пуговицами фраки и желтые нанковые штаны и жилетки; притом все, не исключая и дам, в лаптях.

— Потрудитесь, сударыня, — говорил обыкновенно старший, — взглянуть на выданное нам предводителем свидетельство. Усадьба наша сожжена, крестьяне разбежались и тоже вконец разорены. Не только взяться не за что, но и приходится просить подаяния.

Через час, в течение которого гости, рассевшись по стульям, иногда рассказывали о перенесенных бедствиях, появлялось все, чем наскоро можно было накормить до десяти и более голодных людей. А затем мать, принимая на себя ответственность в расточительности, посылала к приказчику Никифору Федорову за пятью рублями и передавала их посетителям.

К тетеньке Семенкович мы ездили в ее небольшое имение под Орлом довольно редко; но зато по причине значительного расстояния в ночевку. Этот небогатый помещичий дом мог служить образцом неизменяемости и постоянства, вызвавших вероятно пословицу: «У барина живот тонок да долог».

Тетушку я постоянно помню в одном и том же платье и чепце, а единственного слугу Павла в том же темно-синем сюртучке, дома на Оптухе и у нас в Новоселках, когда он на облучке брички приезжал к нам. Следом за бричкой ехала зеленая тележка парой, и в ней сидели два молодых Семенковича, Николай и Александр, столь притеснительные для меня своей каллиграфией и ученостью, как это мне старались внушить. Конечно, старшие меня летами, полуюноши смотрели на меня несколько свысока. Впрочем, я должен отдать справедливость тетушке Анне Неофитовне в том, что ни при жизни мужа, ни овдовев, она никогда не придиралась ко мне с экзаменами, чего никак не могу сказать о тетушке Любви Неофитовне, ежегодно приезжавшей в Новоселки в неизменной желтой шали крестить детей. Она привозила с собою из-за Волхова и единственного своего сына Капитона, которого не оставляла в покое, ежеминутно восклицая: «Capiche, venez ici»[79]. Но Gapiche, мало обращавший внимания на эти возгласы, закинув кверху голову, ходил взад и вперед по комнате и подкидывал заложенными за спину руками короткие фалдочки полуфрачка с такою уверенностью, как бы это был настоящий фрак. Я очень радовался, что мать так меня не муштрует, но сильно завидовал, что на мне не полуфрачек, а куцая куртка.

* * *

Между тем дом был переделан и пристроен. Большая передняя с буфетом была присоединена к столовой, а место для буфета было отгорожено неподвижными стрельчатыми ширмами.

Моя бывшая сказочница Прасковья вышла замуж за старшего повара Сергея Яковлева и была приставлена к буфету в ограждение хрусталя и фаянса от беспощадного крушения многочисленной прислугой.

Хотя Прасковья за это время успела заметно постареть, но, видимо, не забывала своих проказ. Жертвою ее шуток сделался Сергей Мартынович, который почему-то сильно брезговал ее руками; этого было достаточно, для того чтобы Прасковья нежданно проводила у него рукою по лицу сверху вниз. Тогда Сергей Мартынович отплевывался и восклицал: «Тьфу ты мерзость какая! Прасковь! я тебе говорю, ты не смей! А то я тебе, надобно сказать, такую пыль задам! Ты, надобно сказать, самая паскудная женщина!»

За этим нередко в совершенном безмолвии следовал новый мазок по лицу.

— Самая, надобно сказать, паскудная женщина!

Сергей Мартынович, подобно буфетчику Павлу Тимофеевичу, был страстный ружейный охотник, а Павел Тимофеевич, кроме охоты на порошу за зайцами с барским ружьем, был облечен наравне с Тихоном садовником и официальной должностью ястребятника. Так как охота эта представляла и материальную выгоду, то отец обращал на нее особое внимание.

Он расспрашивал: не заметили ли над усадьбой и садом хорошего ястреба? и если есть, то надо бы его поймать. С последней целью на огороде устраивалась вышка, на которой по двум отвесным стойкам, связанным вверху перекладиной, легко двигалась четвероугольная рамка с привязанною на ней в виде колпака сеткой. Вся эта рамка за верхушку колпака приподымалась к середине перекладины и держалась на настороженном с помощью зубчатой дощечки клинушке. От этой дощечки были пропущены книзу нитки, прикрепленные к тонкому обручу, висящему на воздухе, вокруг поставленной с живыми воробьями клетки. Конечно, при малейшем прикосновении к обручу зубчатая дощечка (сторожок) соскакивала с клинушка и мягкая сеть падала, накрывая тронувшего обруч. Такое приспособление снаряда, называвшегося «кутнею», было окончательным, предварительно же верхняя сеть прочно укреплялась, и воробьи под сетью клетки выставлялись на жертву хищных птиц. Когда ястреб насмеливался летать под кутню, что бывало в определенные часы дня, то, подсторожив кутню, ждали, когда он попадется. Тут его бережно вынимали и тотчас же пеленали, чтобы, махая крыльями, он не испортил перьев. Правда, в случае перелома пера, Павел Тимофеевич обрезал последнее по самую дудку, в которую с клеем вставлял утиное; но этого он избегал, потому что в осеннюю пору, в дождливое время клей размокал, утиное перо вываливалось, и полет ястреба терял свою резкость. Пока ястреб находился в пеленках, на ноги ему надевались самые легкие и в то же время прочные опутенки (путы) из конского волоса, и к хвосту или к ноге привязывался крошечный бубенчик, дающий знать охотнику о месте, на котором ястреб щиплет пойманного им перепела. Конечно, развязанный ястреб рвался улететь с правой руки охотника, которую тот в перчатке подставлял ему, удерживая птицу за опутенки. Но вот истомленный напрасными усилиями ястреб усаживался наконец на перчатке. Он еще вполне дикая птица, чуждающаяся человека, что видно по его белым перьям, пушащимся из-под верхних пепельного цвета. Только когда ястреб, переставая ерошиться, из бело-серого превратится в серого, он станет ручным и не будет более так дичиться. Достигнуть этого можно единственно не давая ему заснуть; ибо выспавшись, он снова начинает дичиться; поэтому необходимо проходить с ним иногда трое суток, передавая его, и то на короткое время, другому умелому охотнику. Изнемогающий от бессонницы ястреб дозволяет себя трогать и гладить и окончательно убирает белые перья. Хороших испытанных ястребов Павел Тимофеевич и Тихон оставляли на зиму в больших деревянных клетках. Такой перезимовавший ястреб ценился более вновь пойманного или купленного и назывался «мытчим», т. е. перелинявшим. Иногда ястреб бывал двух и трех мытов. Когда ястреб становился ручным, нетрудно было голодом приучить его летать кормиться на руку.

Перепелов в наших местах была такая бездна, что ястребятники, отправлявшиеся каждый на лошади верхом с легавою собакой и ястребом, приносили вечером матери на подносе каждый от тридцати до пятидесяти штук. Перепелок этих, слегка просолив, клали в бочонки с коровьим маслом и малосольные они сохранялись целый год.

Однажды в воскресенье, во время поспевания ржи, Павел предложил мне идти с ним на луг ловить выслушанного им замечательного перепела. Конечно, я пошел с величайшей радостью. Прислушавшись в лугу к хриплому ваваканью интересовавшего его перепела, Павел разостлал легкую сеть по колосьям высокой ржи, а затем сам полез под сеть и залег, приглашая и меня последовать его примеру. Как только перепел начинал вдали вавакать, Павел перебивал его трюканьем кожаной дудки. Минут через пять хрип и «спать пора» перепела раздавались снова, но на гораздо ближайшем расстоянии.

— Лежите смирно, — шепнул Павел Тимофеевич, — хоть бы он совсем к лицу подошел.

Действительно, я услыхал громкое ваваканье чуть не около самой головы своей, но в это время Павел вскочил и бросился с порывистым шиканьем вперед, Заставившим меня невольно вздрогнуть. Перепел вспорхнул и запутался в слабо раскинутой сети.

Неудивительно, что, будучи от природы страстным птицеловом, я по воскресеньям отпрашивался у матери сопровождать Сергея Мартыновича на Лыковские болота, отстоявшие от Новоселок верст на пять. Сергей Мартынович отправлялся туда с тяжеловесным одноствольным ружьем, а я с одною пестрою палочкой. Правда, без собаки Сергею Мартыновичу редко доводилось захватить на чистом месте неосторожного селезня или куличка. Но зато какое утро! какая в лугу по плечи трава и освежительная роса! На обратном пути измоченное платье высыхало, и если нам попадалась утка, кулик или коростель, то я с восторгом приносил их матери.

Хотя бы я менее всех решался испрашивать отцовского позволения ездить верхом, тем не менее мне иногда удавалось выпрашивать у матери позволение прокатиться поблизости верхом на смирном пегом мерине в сопровождении молодого кучера Тимофея, который на этот конец разыскал на верху каретного сарая небольшое исправное венгерское седло. На этих поездках мы с Тимофеем старались держаться степных и лесных долин для избежания огласки.

Однажды явившаяся к нам Вера Алексеевна, разливаясь в похвалах своему церковному празднику, стала подзывать на него и мать, говоря: «Вы бы, матушка, пожаловали к нам в будущую пятницу на Казанскую. Она, матушка, у нас милостивая, и народу на ярмарке и крестьян, и однодворцев видимо-невидимо; и товару по палаткам всякого довольно».

Конечно, мать осталась равнодушна к прелестям ярмарки, зато я положил непременно отпроситься в этот день верхом.

— Хорошо, — сказала мать, — поезжай, но ни в каком случае не езди на ярмарку; только под этим условием я разрешаю тебе.

Помню, что мы с Тимофеем берегом Зуши незаметно добрались до самого Подбелевца, первоначально без намерения заезжать на ярмарку; но тут не столько желание увидать ярмарку, сколько соблазн проскользнуть верхом мимо многочисленной и пестрой толпы, заставил меня забыть запрещение матери. Да и кто же меня увидит? Если есть знакомые помещики, то они в церкви, а прошмыгнув по краю ярмарки, мы тотчас пронесемся через бугор и проселок и скатимся в Дюков лесной верх, где до самого дома будем скрыты от нескромных взоров. Сказано — сделано. Но каков был мой испуг, когда, проносясь через проселок, я как раз пересек дорогу во всю прыть подъезжавшей коляске тройкой по направлению к Новоселкам. Сворачивать в сторону значило бы возбуждать подозрение в незаконности моего появления. Оставалось скрепя сердце пропустить перед собою коляску, из-под верха которой любезно кланялись мне А. Н. Зыбина и В. А. Борисова. Я почтительно снял картуз и раскланялся.

Через четверть часа Тимофей повел лошадей на конный двор, а я отправился в дом, у крыльца которого не без душевного трепета заметил зыбинскую коляску. Не успел я поцеловать ручки дам, как Зыбина воскликнула, обращаясь к матери: «Какой он у вас молодец! Мы полюбовались, как он во весь дух несется с ярмарки».

— Не откушаете ли вы с нами? — сказала мать гостям.

— Нет, нас ожидают дома, — отвечала Зыбина, вставая и направляясь к коляске.

Проводивши гостей, мать вернулась в гостиную и сказав: «Так ты, мерзкий мальчишка, не исполнил моего приказания и решился обмануть мать!» — ударила меня по щеке.

Добрая мать никогда ни на кого не подымала руки, но на этот раз явный обман со стороны мальчика вывел ее из себя.

Однажды, когда, играя с дядею у него на Ядрине на биллиарде, я проболтался, что, раздобывшись небольшим количеством пороху, я из разысканного в гардеробном чулане пистолета пробовал стрелять воробьев, дядя приказал принести маленькое двуствольное ружье и подарил мне его, к величайшему моему восторгу; но так как ружье было кремневое, то я помню, как несколько дней спустя, я целый вечер до совершенной темноты стрелял на реке в нырка, который при первом щелканьи замка был уже под водою, тщетно осыпаемый запоздалою дробью. — Ежегодно у нас праздновался 5 сентября день именин матери, и один из этих дней навсегда остался мне памятным по двум причинам. В доме у нас с месяц уже проживала старушка акушерка с воспитанником Пашей, служанкой Нюшкой и гувернером французом Деверетом.

Когда утром я из столовой шел во флигель вслед за отцом, и последний по обычаю, напившись чаю в красном узорчатом шлафроке, подошел уже к крыльцу флигеля, его догнала буфетчица Прасковья и сказала: «Афанасий Неофитович, смеем поздравить вас, Елизавете Петровне бог послал младенца».

— Что там? — спросил, сдвигая брови, отец.

— Дочка, — отвечала Прасковья.

— Любовь и Анна есть, — сказал он, обращаясь ко мне и к Андрею Карповичу, — пускай же эта будет Надежда. Право, стоило бы Анну переименовать в Веру.

Часа через два в новой коляске на четверке бурых с форейтором подъехал дядя Петр Неофитович поздравить именинницу.

— Кстати, я привез заячьи почки, — сказал дядя, — прикажи их достать из коляски, а другие лежат в поле. Я подозрил русака недалече от дороги, как раз против Зыбинского лесного оврага. Пошли за ним Павлушку с ружьем. А знаешь ли, — прибавил он, — вместо Павлушки, пока коляску еще не отложили, возьмем ружья и поедем, брат, вместе с тобою!

— В самой вещи так, — сказал отец и приказал Сергею Мартыновичу зарядить две одностволки. (Двуствольных у нас не было.)

Я бросился за Сергеем Мартыновичем к отцовскому шкапу, где ему было приказано достать снаряды.

— Голубчик, Сергей Мартынович, зарядите и мою двустволку, — попросил я и, когда ружья были заряжены, а коляска подана, я, обращаясь к отцу, сказал: «Позвольте и мне с вами».

— Да тебе места не будет, — отвечал отец.

— Мы с Сергеем Мартыновичем станем на запятки.

Когда старшие уселись, я, схватив припасенную за дверью двустволку, быстро вскочил с Сергеем Мартыновичем на запятки. Как ни смотрел я вправо с дороги, когда мы поравнялись с Зыбинским оврагом, я ничего не видал.

— Да, быть может, он уже вскочил? — спросил отец.

— Нет, — отвечал дядя, — вон он. Надо только проехать немного подальше к не идти на него прямо, а дугою.

Устремив глаза на одну точку, импровизованные охотники и не заметили, что и я за ними иду с ружьем.

— Ну довольно, — шептал дядя, — тут до него не более сорока шагов. Ты, брат, стреляй лежачего, а я, если побежит, стану добивать.

Долго целился отец, но когда грянул выстрел, я впервые увидал вскочившего и побежавшего зайца. Грянул другой выстрел дяди, придавший зайцу только быстроты. «Большие охотники, подумал я, дали по промаху; отчего же и мне не выпустить попусту снаряда?» Я прицелился и выстрелил, и заяц мгновенно покатился через голову.

— Браво! — воскликнул дядя, — будешь хороший артиллерист.

Напрасно стал бы я описывать свою гордость и радость, удвоенную тем, что фактическое разрешение стрелять было мне дано, так как отец ничего не сказал.

Выше я говорил о красивом и вдовом соседе, адъютанте московского генерал-губернатора П. П. Новосильцове, но приходится сказать несколько и о старшем брате его Николае Петровиче, товарище министра внутренних дел, бывшем в милости при дворе. Так как отец наш пользовался славою замечательного сельского хозяина, то приехавший на лето в деревню Н. П. Новосильцов явился в Новоселки, прося советов отца, которому жаловался на малодоходность своих превосходных имений. Очевидно, такая просьба была по душе отцу, и он обещал по соседству наблюдать за имениями Новосильцова.

В последнее время Андрей Карпович сильно задался мыслью выйти из духовного звания и занять штатное место учителя в уездном училище. Мысль носить шпагу и треугольную шляпу приводила его в восхищение.

— Ты, Мартыныч, тогда ко мне в гости приходи, — повторял Андрей Карпович, — ты придешь, а я тебя шпагой. Ты придешь, а я тебя шпагой! Шпагой тебя!

По однообразию и бесцветности последние годы моего пребывания в деревне как-то смутно рисуются в моем воспоминании. Андрей Карпович, получивший действительно место учителя в Ливенском училище, отошел, а у меня некоторое время пробыл новый учитель, семинарист Петр Иванович, но и тот ненадолго. Исключившись из духовного звания, он поступил в Московскую медико-хирургическую академию.

Два раза в неделю стали посылать тележку во Мценск за о. Сергием, который не столько являлся в качестве моего репетитора, сколько в качестве законоучителя 8-ми или 9-ти летней сестры моей Любиньки. Уроки их в классной мало меня занимали. Помню только, как однажды на изречение о. Сергия: «Природа человеческая наклонна ко злу», — Любинька любопытно спросила: «А праведные будут овечки?»

За какой-либо год до моего отъезда из дому родился меньшой наш брат Петруша, которого девичья прозвала «поскребышком», и кормилицею к нему поступила знакомая мне полновесная кормилица сестры Анюты, которую я когда-то дразнил «Кордовой».