"Молллой" - читать интересную книгу автора (Беккет Самюэль)

2

Полночь. Дождь стучится в окно. Я спокоен. Все спят. Я поднимаюсь и подхожу к письменному столу. Спать я не могу. Льётся свет лампы, мягкий и ровный. Фитиль я подрезал. Он будет гореть до утра. Я слышу уханье филина. Какой устрашающий боевой клич! Когда-то я слушал его равнодушно. Мой сын спит. Пусть спит. Наступит ночь, когда и он не сможет уснуть. Тогда он поднимется и подойдёт к письменному столу. И забудет про меня.

Мой рассказ будет долгим. Возможно, я его вообще не кончу. Меня зовут Жак Моран. Так меня все называют. Я погиб. Мой сын тоже. Но он ничего об этом не подозревает. Должно быть, думает, что стоит на пороге настоящей жизни. Так оно и есть. Его, как и меня, зовут Жак. Путаницу это не вызовет.

Я хорошо помню тот день, когда получил распоряжение заняться Моллоем. В воскресенье, летом. Я сидел в плетёном кресле, в своём небольшом саду, с захлопнутой чёрной книгой на коленях. Было около одиннадцати часов утра, в церковь идти ещё рано. Я наслаждался воскресным днём, хотя и не — придаю ему такого значения, как в некоторых приходах. Работа и даже игра в воскресенье не заслуживают, по-моему, неизбежного порицания. Всё зависит, мне кажется, от духовного подъёма того, кто работает или играет, и от характера его работы или игры. Я с удовольствием подумал, что такой, слегка либеральный взгляд на вещи становится всё более распространённым среди духовенства, готового, кажется, признать, что воскресенье, при условии посещения мессы и пожертвования на церковь, можно считать во многих отношениях таким же днём, как и любой другой. Лично меня этот вопрос не затрагивал, я всегда любил побездельничать. И будь у меня возможность, я с удовольствием отдыхал бы и в будни. Нельзя сказать, что я безнадёжно ленив. Дело не в этом. Наблюдая за осуществлением чего-либо, что лично я сделал бы лучше, если бы пожелал, и действительно делал лучше, когда в этом возникала необходимость, я испытывал чувство, будто тем самым уже исполнил своё назначение, и никакая работа не могла вызвать во мне подобное чувство. Но в будни я редко мог позволить себе предаться такой радости.

Стояла прекрасная погода. Я рассеянно поглядывал на свои ульи, на снующих туда-сюда пчёл. Я слышал, как скрипел гравий под торопливыми шагами моего сына, увлечённого какой-то игрой в бегство и погоню. Я крикнул, чтобы он не пачкался. Он не ответил.

Всё было тихо. Ни дуновения. Из труб соседних домов прямо вверх струился голубоватый дымок. Доносились звуки, но исключительно мирные: стук деревянного молотка по шару, шорох грабель по гравию, отдалённый треск газонокосилки, колокольный звон моей любимой церкви. И, конечно, пение птиц. Пели дрозды, песня их грустно затихала, побеждённая зноем, птицы покидали вершины деревьев, где встретили рассвет, и прятались в сумраке кустов. С удовольствием вдыхал я аромат вербены.

В таком окружении пролетели мои последние минуты мира и счастья.

В сад вошёл мужчина и быстро зашагал в мою сторону. Я хорошо его знал. Меня уже давно не охватывает непреодолимый протест при виде соседа, заглядывающего в мой сад в воскресенье, чтобы поприветствовать меня, если он считает это нужным, хотя с большим удовольствием я бы никого не видел. Но вошедший мужчина соседом не был. Наши отношения с ним были сугубо деловыми, и прибыл он издалека, чтобы нарушить мой покой. Так что я предпочёл принять его довольно холодно, тем более, что он имел наглость подойти прямо к тому месту под яблоней, где я сидел. С людьми, ведущими себя так вольно, я не церемонюсь. Если они хотят поговорить со мной, им следует позвонить в дверь моего дома. Соответствующие инструкции Марте были даны. Мне казалось, что я надёжно укрыт от всякого, кто вторгается на мою территорию и проходит короткий путь от садовой калитки до входной двери. Так оно, должно быть, и было. Но услышав стук калитки, я недовольно обернулся и сквозь скрывающие меня листья увидел, как, пересекая лужайку, ко мне устремляется высокого роста фигура. Я не поднялся и не предложил ему сесть. Он остановился прямо передо мной, мы молча смотрели друг на друга. На нём был строгий темный выходной костюм, вид которого окончательно меня возмутил. Это дешёвое внимание к внешности, когда душа ликует и в лохмотьях, действовало на меня удручающе. Я следил за огромными ступнями, которые давили мои маргаритки. С каким удовольствием я прогнал бы его кнутом. К несчастью, дело было не в нём. Садитесь, — сказал я, смягчённый мыслью, что он всего-навсего посредник. Более того, я внезапно испытал жалость к нему и к себе. Он сел и вытер пот со лба. Я заметил сына, который подглядывал за нами из-за куста. В то время сыну было лет тринадцать-четырнадцать. Для своих лет он был рослый и сильный подросток, а по умственному развитию иногда казался почти нормальным. Одним словом, мой сын, Я позвал его и велел принести бутылку пива. Подглядывание — составная часть моей профессии. Мой сын инстинктивно мне подражал. Вернулся он на удивление быстро, с двумя стаканами и литровой бутылкой пива, откупорил бутылку и налил нам. Он страстно любил откупоривать бутылки. Я сказал, чтобы он помылся и привёл в порядок одежду, одним словом, приготовился появиться на людях — близилось время мессы. Он может остаться, — сказал Габер. Я не хочу, чтобы он оставался, — сказал я. И, повернувшись к сыну, повторил, чтобы он пошёл и приготовился. Вряд ли что сердило меня в то время больше, чем опоздание к мессе. Как вам угодно, — сказал Габер. Как-то мы пытались перейти с ним на «ты», но без успеха. Я обращаюсь, обращался на «ты» всего к двоим людям. Жак с ворчанием удалился, засунув палец в рот, отвратительная и негигиеничная привычка, но более сносная, по-моему, если взвесить все за и против, чем ковыряние в носу. Палец во рту исключал его пребывание в носу или в каком-нибудь другом месте, так что, засунув его в рот, мой сын поступил до некоторой степени верно.

Инструкции следующие, — сказал Габер. Он вынул из кармана записную книжку и принялся читать. Он то и дело закрывал её, не забывая оставить в ней палец как закладку, и пускался в комментарии, совершенно излишние, ибо дело своё я знал хорошо. Когда он наконец кончил, я сказал, что не вижу в этой работе ничего интересного, и потому шефу лучше было бы обратиться к другому агенту. Бог знает почему, но он хочет, чтобы им занялись вы, — сказал Габер. Наверное, он сказал вам почему, — продолжал я, почуяв лесть, к которой имел слабость. Он сказал, — ответил Габер, — что выполнить эту работу можете только вы. Он произнёс примерно то, что я и ожидал услышать. Тем не менее — сказал я, — дело представляется мне пустяковым. Габер принялся ругать нашего хозяина, поднявшего его среди ночи, как раз в ту минуту, когда он собирался овладеть своей женой. Из-за такой ерунды, — добавил он. Он сказал, что никому, кроме меня, доверить это не может? — спросил я. Он сам не знает, что говорит, — ответил Габер. И добавил: И что делает, тоже. Он вытер подкладку шляпы и заглянул внутрь, как будто что-то там искал. В таком случае отказаться мне трудно, — сказал я, прекрасно понимая, что отказаться я не мог в любом случае. Отказаться! И всё же мы, агенты, часто развлекаемся тем, что среди своих принимаемся ворчать и вообще изображать из себя свободных людей. Отправление сегодня, — сказал Габер. Сегодня! — воскликнул я. — Да он с ума сошёл! С вами отправляется ваш сын, — сказал Габер. Я ничего не ответил. Когда дело доходит до сути, мы становимся неразговорчивыми. Габер застегнул записную книжку на застёжку и положил её в карман, который также застегнул. Он поднялся, обтёр ладони о грудь. Я выпил бы ещё пива, — сказал он. Сходите на кухню, — сказал я, — служанка вам нальёт. До свидания, Моран, — сказал он.

К мессе я уже опоздал. Чтобы убедиться в этом, не нужно было смотреть на часы, и без них я чувствовал, что месса началась без меня. Я никогда не пропускал мессы и пропустил её именно в это воскресенье! Когда она была так мне необходима, чтобы вдохнуть в меня новые силы. Я решил причаститься в частном порядке. Без завтрака я мог обойтись. Отец Амвросии добр и уступчив.

Я позвал Жака. Безрезультатно. Я сказал себе: Обнаружив, что я занят разговором, он пошёл к мессе один. Впоследствии выяснилось, что так оно и было. Но я добавил: И всё-таки перед уходом он должен был меня предупредить. Мне нравилось размышлять в форме монолога, и тогда мои губы явственно шевелились. Конечно же, он побоялся побеспокоить меня и получить выговор. Ибо иногда я заходил в своих выговорах слишком далеко, почему он меня немного и побаивался. Лично меня в детстве наказывали редко. Но и не баловали, просто не обращали внимания. В результате дурные привычки укоренились во мне так глубоко, что и самое строгое благочестие не в состоянии было отучить меня от них. Награждая сына затрещиной, за которой следовало объяснение причин, побудивших меня к ней, я надеялся избавить его от моих недостатков. Я продолжал: Хватит ли у него наглости сказать мне по возвращении, что он был на мессе, если в действительности он на ней не был, сбежав, допустим, к своим дружкам, за бойню? Я решил выведать всю правду об этом у отца Амвросия. Ибо моему сыну не следует думать, что ему удастся лгать мне безнаказанно. А если отец Амвросий не сможет просветить меня, придётся обратиться к церковному сторожу. Было бы невероятно, чтобы отсутствие моего сына на мессе ускользнуло от его бдительного ока. Ибо я точно знал, что у сторожа есть списки верующих и что, расположившись за купелью, он отмечает в них каждого в момент отпущения грехов. Впрочем, обо всём этом добрейший отец Амвросий ничего не знал, любой надзор был ему ненавистен. Он бы поручил сторожу какое-нибудь занятие, если бы только заподозрил его в подобной дерзости. Должно быть, исключительно ради собственного назидания сторож с таким усердием составлял эти ежевоскресные списки. Сказанное мной относится только к полуденной мессе, в других церковных службах я не принимал участия. Но мне говорили, что точно такому же надзору подвергаются и другие службы, как со стороны самого сторожа, так и со стороны одного из его сыновей, в тех случаях, когда служебные обязанности вынуждают сторожа отлучиться. Странный приход, где прихожане больше своего пастыря знают о делах, которые, казалось бы, должны интересовать его, а не их. Вот о чём я размышлял, ожидая возвращения сына и ухода Габера, шаги которого до меня ещё не доносились. И сегодня, в эту ночь, мне кажется странным, что подобные мысли могли занимать меня в такой ответственный момент, я имею в виду мысли о сыне, о недостатках моего воспитания, об отце Амвросии, о церковном стороже Жоли и его списках. Неужели после того, что я услышал, мне нечем было больше заняться? Объясняется это, безусловно, тем, что я ещё не отнёсся к порученному делу с должной серьёзностью. Меня это тем более поражает, что легкомысленность была мне, в общем, не свойственна. Или я инстинктивно мешал своему сознанию сосредоточиться на нём, чтобы выиграть ещё несколько лишних минут покоя? Но даже если, как явствовало из сообщения Габера, дело выглядит недостойным меня, настойчивость шефа, выбравшего именно меня, а не кого-то другого, а также то, что меня должен был сопровождать мой сын, могло дать мне почувствовать неординарность этого дела. И вместо того, чтобы без промедления обрушить на него всю изобретательность моего ума и всю полноту опыта, я сидел и неспешно размышлял о странностях своих ближних. И всё-таки яд уже начал действовать, тот яд, что мне дали. Я беспокойно шевелился в кресле, прикладывал ладони к лицу, забрасывал ногу за ногу и сбрасывал её и тому подобное. Уже менялись цвет и вес мира, и вскоре я вынужден был признать, что охвачен тревогой.

С досадой вспомнил я о только что поглощённом пиве. Допустят ли меня до тела Господня после стакана валленштейнского? А если об этом умолчать? Сын мой, вы ничего не вкушали сегодня? Он меня об этом и не спросит. Но Господь всё равно всё узнает, рано или поздно. И, возможно, простит меня. Но сохранит ли причастие свою действенность после пива, хотя бы и лёгкого? Во всяком случае, стоит попробовать. Чему учит нас по этому поводу Церковь? Не стою ли я на пороге святотатства? Я решил пососать по пути к дому священника мятных леденцов.

Я поднялся с кресла и направился на кухню. Там спросил, вернулся ли Жак. Я его не видела, — сказала Марта. Похоже, она была не в духе. А мужчину? — спросил я. Какого мужчину? — спросила она. Того самого, что заходил за пивом, — сказал я. Никто ни за чем не заходил, — сказала Марта. Кстати, — сказал я, сохраняя невозмутимость, — сегодня к обеду меня не ждите. Она спросила, не заболел ли я. Ибо от природы я большой любитель поесть. Особенно любил я воскресный обед, всегда очень обильный. На кухне аппетитно пахло. Я пообедаю сегодня несколько позже, вот и всё, — сказал я. Марта метнула в меня бешеный взгляд. Часа в четыре, — сказал я. И знал, что в этом ссохшемся дряхлом черепе сейчас неистовствует буря. К сожалению, уйти вы сегодня не сможете, — холодно произнёс я. Онемев от гнева, она набросилась на свои кастрюли и сковородки. Проследите, чтобы к моему приходу всё было как следует разогрето, — сказал я. И зная, что она способна отравить меня, добавил: Завтра вы свободны весь день, если вас это устроит.

Я оставил её и вышел на улицу. Итак, Габер ушёл без пива, хотя и очень его хотел. Валленштейнское — отличный сорт. Я поджидал Жака. Возвращаясь из церкви, он появится справа; слева, если выйдет из-за бойни. Прошёл сосед, атеист. Ну-ну, — сказал он, — сегодня без богослужения? Мои привычки были ему известны, мои воскресные привычки, я это имею в виду. Их знали все, но хозяин, вероятно, лучше других, несмотря на свою удалённость. Глядя на вас, можно подумать, что вы увидели привидение, — сказал сосед. Гораздо хуже, — сказал я, — вас. И вошёл в дом, чувствуя спиной его конечно же мерзкую ухмылку. Я уже представлял себе, как он бежит к своей сожительнице и сообщает ей: Слышала бы ты, как я отбрил беднягу! Смотался, и слова не сказал!

Вскоре вернулся Жак. Ни малейшего следа веселья. Он сказал, что ходил в церковь один. Я задал ему несколько вопросов, относящихся к мессе. Он ответил без запинки. Я сказал, чтобы он мыл руки и садился за стол. Я вернулся на кухню. Я только и делал, что ходил взад и вперёд. Можете разогревать, — сказал я. Марта была в слезах. Я заглянул в кастрюли. Тушёная баранина по-ирландски. Питательное и экономное блюдо, хотя и плохо усваивается. На весь мир прославило свою родину. Я сяду за стол в четыре, — сказал я. Мне не нужно было добавлять «ровно». Я любил пунктуальность, и её должны были любить все, кто находил убежище под моей крышей. Я поднялся к себе в комнату. И там, вытянувшись на кровати, при задвинутых шторах, предпринял первую попытку обдумать дело Моллоя.

Сначала я задумался о первоочередных нуждах, о необходимых приготовлениях. Суть дела я продолжал оставлять без внимания. Я чувствовал, как меня одолевает великое замешательство.

Следует ли ехать на мопеде? С этого вопроса я начал. Я обладал методичным мышлением и никогда не приступал к выполнению задания, не выбрав, после продолжительных раздумий, лучшее средство передвижения. Вопрос этот необходимо решать первым, в начале любого расследования, и я никогда не трогался с места, не решив его. Иногда я выбирал мопед, иногда поезд, иногда автомобиль, а иногда отправлялся пешком или на велосипеде, бесшумно, ночью. Ибо если ты окружён врагами, как я, выезжать на мопеде, даже ночью, нельзя, тебя непременно заметят, если, конечно, не ехать на нём как на обычном велосипеде, что, конечно, абсурдно. Но несмотря на укоренившуюся во мне привычку улаживать в первую очередь щекотливый вопрос с транспортом, он не получал разрешения до тех пор, пока все факторы, от которых он зависел, так или иначе не принимались во внимание. Ибо как можно выбрать способ передвижения, не узнав предварительно, куда отправляешься или хотя бы с какой целью. В данном случае я бился над транспортной проблемой, располагая лишь теми разрозненными сведениями, которые почерпнул из сообщения Габера. Я бы мог восстановить мельчайшие детали этого сообщения, если бы пожелал. Но я этого не сделал и не собирался делать, повторяя: Дело совершенно банальное. При сложившихся обстоятельствах решать транспортную проблему было бы безумием. Но именно этим я и занимался. Я уже терял голову.

Мне нравилось уезжать на мопеде, к этому способу передвижения я был неравнодушен. И не зная ничего о причинах, этому препятствующих, решил отправиться на мопеде. Таким образом, на самом пороге дела Моллоя был начертан фатальный принцип — удовольствие.

Сквозь щель в шторах пробивались солнечные лучи, в их свете отчётливо был виден танец пылинок. Из чего я заключил, что погода по-прежнему прекрасная, чему и обрадовался. Когда отправляешься на мопеде, хорошая погода предпочтительнее. Я ошибался, погода уже не была прекрасной, небо затягивалось тучами, вот-вот пойдёт дождь. Но в тот момент ещё светило солнце. Из чего я и исходил, с непостижимым легкомыслием построив на этом свои выводы.

После чего, согласно обычному распорядку, я приступил к главному вопросу — что брать с собой. И этот вопрос был бы решён мной столь же легкомысленно, если бы не вмешался мой сын, пожелавший вдруг узнать, можно ли ему выйти. Я сдержался. Тыльной стороной ладони он вытирал рот, терпеть этого не могу. Но существуют жесты и более мерзкие, знаю из собственного опыта.

Выйти? — сказал я. — Куда? Неопределённость я ненавидел. Я начинал чувствовать голод. К Вязам, — ответил он. Так называют наш маленький общественный парк. Хотя в нём нет ни одного вяза, так мне говорили. Зачем? — спросил я. Повторить ботанику, — ответил он. Бывали моменты, когда я подозревал своего сына во лжи. Один из них как раз наступил. Я почти хотел, чтобы он ответил: Погулять, или: Посмотреть на девок. Беда была в том, что в ботанике он разбирался гораздо лучше меня. Иначе по его возвращении я задал бы ему несколько вопросов на засыпку. Лично мне растения нравились, во всей их невинности и простоте. Иногда я даже усматривал в них дополнительное доказательство существования Бога. Иди, — сказал я, — но вернись в половине пятого, я хочу с тобой поговорить. Хорошо, папа, — сказал он. Хорошо, папа! А!

Я немного вздремнул. Покороче. Когда я проходил мимо церкви, что-то меня остановило. Взглянул на портал, барокко, очень милое. Я находил его безобразным. Я поспешил к дому священника. Отец Амвросий спит, — сказала служанка. Я подожду, — сказал я. Что-нибудь срочное? — спросила она. И да, и нет, — сказал я. Она провела меня в пустую гостиную. Вошёл отец Амвросий, протирая глаза. Я побеспокоил вас, отец, — сказал я. Он пощелкал языком по нёбу в знак протеста. Не буду описывать положение наших тел, его — характерное для него, моё — для меня. Он предложил мне. сигару, которую я любезно принял и положил в карман, между автоматической ручкой и цанговым карандашом. Отец Амвросий тешил себя мыслью, что у него светские манеры, сам он не курил. Все говорили, что у него широкие взгляды. Я спросил, не заметил ли он на мессе моего сына. Конечно, заметил, — сказал он, — мы даже поговорили. Вероятно, я выглядел удивлённым. Да, — сказал он, — не обнаружив вас на вашем обычном месте, в первом ряду, я обеспокоился, не заболели ли вы. И подозвал вашего милого мальчугана, который меня успокоил. Нежданный гость, — сказал я, — не смог освободиться вовремя. Ваш сын так мне и объяснил, — сказал он. И добавил: Но присядем же, на поезд мы не опаздываем. Он засмеялся и сел, подобрав тяжёлую рясу. Не желаете ли стаканчик? — спросил он. Его слова меня смутили. Что если Жак не удержался и намекнул на пиво? На это он был вполне способен. Я пришёл попросить вас об одной любезности, — сказал я. Пожалуйста, — сказал он. Мы не сводили друг с друга глаз. Дело в том, — сказал я, — что воскресенье бел причастия для меня — всё равно, что… Он поднял руку. Только прошу без богохульных сравнений, — сказал он. Вероятно, он подумал о поцелуе бел усов или о говядине бел горчицы. Я не люблю, когда меня перебивают. У меня испортилось настроение. Можете дальше не говорить, — сказал он, — вы нуждаетесь в причастии. Я опустил голову. Дело не совсем обычное, — сказал он. Интересно, ел ли он сегодня. Мне было известно, что он подвергал себя длительным постам, умерщвляя плоть, естественно, но ещё и потому, что так рекомендовал врач. Два зайца одним выстрелом. Но только чтобы никто об этом не знал, — сказал он, — пусть всё останется между нами и… Он поднял палец и глаза к потолку. Странно, — сказал он, — что это за пятно? В свою очередь и я взглянул на потолок. От сырости, — сказал я. Ай-ай-ай, — сказал он, — какая досада. Кажется, более тупых слов, чем эти «ай-ай-ай», я не слышал. Бывают моменты, — сказал он, — когда отчаянье прельщает. Он поднялся. Схожу за снаряжением, — сказал он. Так и сказал: за снаряжением. Оставшись один, я сжал пальцы так, что, казалось, они хрустнут, и воззвал к Богу о помощи. Безрезультатно. Её надо было ещё заслужить. По тому, с какой готовностью отец Амвросий кинулся за своим снаряжением, мне показалось, что он ничего не подозревает. Или ему было интересно посмотреть, как далеко я зайду? Или же доставляло удовольствие ввести меня в грех? Я сформулировал ситуацию следующим образом. Если он причастит меня, зная, что я пил пиво, его грех, если грех будет, равновелик моему. И потому я рискую немногим. Он вернулся, держа в руках портативную дароносицу. Открыл её и без малейших колебаний причастил меня. Я поднялся и горячо его поблагодарил. Не за что, — сказал он, — не за что. Теперь мы можем поговорить.

Говорить мне было не о чем. Я хотел сейчас только одного — как можно быстрее вернуться домой и набить себе, живот тушёной бараниной. Душу я утолил, а тело оставалось голодным. Но я слегка опережал график и потому позволил себе уступить ему восемь минут. Они казались бесконечными. Он сообщил мне, что госпожа Клеман, жена аптекаря и сама искусный аптекарь, свалилась у себя в лаборатории с лестницы и повредила шейку… Шейку! — воскликнул я. Бедра, — сказал он, — дайте мне кончить. Он добавил, что. этого и следовало ожидать. А я, чтобы не остаться в долгу, рассказал ему о своих хлопотах, связанных с курами, в частности, о серой хохлатке, которая уже больше месяца не сидит на яйцах и не несётся, а вместо этого с утра до вечера просиживает в пыли, не. вынимая из неё зада. Как Иов, ха-ха, — сказал он. Я тоже сказал: Ха-ха. Как приятно иногда посмеяться, — сказал он. Согласен с вами, — сказал я. Ничто человеческое нам не чуждо, — сказал он. Конечно, — сказал я. Последовало непродолжительное молчание. Чем вы её кормите? — спросил он. Кукурузой, — ответил я. Варёной или сырой? — спросил он. И так, и так, — ответил я. И добавил, что ничего другого она не ест. Животные никогда не смеются, — сказал он. Нам это кажется странным, — сказал я. Что? — сказал он. Нам это кажется странным, — сказал я громко. Он задумался. Христос тоже никогда не смеялся, — сказал он, — насколько нам известно. Он посмотрел на меня. Вас это удивляет? — спросил я. Пожалуй, — сказал он. Мы грустно улыбнулись. Возможно, у неё типун, — сказал он. Я сказал, что у неё может быть всё, что угодно, но только не типун. Он задумался. Вы пробовали бикарбонат? — спросил он. Прошу прощения? — сказал я. Бикарбонат натрия, — сказал он, — вы его пробовали? Признаться, нет, — сказал я. Попробуйте! — воскликнул он, покраснев от удовольствия. — Давайте ей по несколько ложек, по несколько раз в день, на протяжении нескольких месяцев. Уверяю вас, вы её не узнаете. В порошке? — спросил я. Конечно, — сказал он. Премного вам благодарен, — сказал я, — начну сегодня же. Такая славная наседка, — сказал он, — такая дивная несушка. Вернее, завтра, — сказал я. Я забыл, что сегодня аптека не работает, только в случае крайней необходимости. А сейчас по стаканчику, — сказал он. Я отказался.

От разговора с отцом Амвросием у меня сохранилось тягостное впечатление. Он по-прежнему оставался для меня всё тем же милым человеком, и тем не менее… Кажется, меня удивило отсутствие в его лице, как бы это сказать, отсутствие благородства. Добавлю к тому же, что и причащение на меня не подействовало. По дороге домой я чувствовал себя как человек, который, приняв болеутоляющее, сначала удивляется, а потом возмущается тем, что облегчение не наступило. Я готов был заподозрить, что отец Амвросий, прознав про мои утренние излишества, подсунул мне неосвящённую облатку. Или, произнося священные слова, делал мысленные оговорки. Домой я вернулся в отвратительном настроении, под проливным дождём.

Тушёная баранина меня разочаровала. Где лук? — закричал я. Ужарился, — ответила Марта. Я ринулся на кухню в поисках лука, который, подозреваю, она выкинула, ибо знала, что я его люблю. Я заглянул даже в помойное ведро. Ничего. Она с усмешкой наблюдала за мной.

Я поднялся в свою комнату, откинул шторы, небо за окном разбушевалось, и лёг. Я не понимал, что со мной происходит. В то время мне ещё причиняло боль что-то не понимать. Я попытался взять себя в руки. Тщетно. Мог бы это предвидеть. Моя жизнь вытекала не знаю в какую щель. Тем не менее, мне удалось задремать, что не так просто, когда причина твоих страданий неясна. Я упивался своим полусном, когда в комнату без стука вошёл мой сын. До последней степени ненавижу, когда ко мне входят без стука. А если бы я в этот момент мастурбировал, стоя перед высоким, на ножках, зеркалом? Отец с распахнутой ширинкой и выпученными глазами на пути к угрюмой утехе — зрелище не для детских глаз. Я резко напомнил ему о приличиях. Он возразил, что стучал дважды. Даже если бы ты стучал сто раз, — ответил я, — это не даёт тебе права входить без приглашения. Но, — сказал он. Что «но»? — сказал я. Ты велел мне быть здесь в половине пятого, — сказал он. В жизни, — сказал я, — есть кое-что поважнее, чем пунктуальность, а именно, деликатность. Повтори. Произнесённая его надменными устами, моя фраза посрамила меня. Одежда на нём была мокрая. Что ты осматривал? — спросил я. Семейство лилейных, папа, — ответил он. Семейство лилейных, папа! Мой сын произносил слово «папа», когда хотел сделать мне больно, как-то по особому. Теперь слушай меня, — сказал я. Его лицо приняло выражение вымученного внимания. Сегодня вечером мы отправляемся, — "примерно так я говорил, — в путешествие. Надень свой школьный костюм, зелёный… Но, папа, он не зелёный, а синий, — сказал он. Синий или зелёный, неважно, надень его, — сказал я гневно. После чего продолжал: Положи в свой рюкзак, который я подарил тебе на день рождения, туалетные принадлежности, одну рубашку, семь пар трусов и пару носков. Всё ясно? Какую рубашку, папа? — спросил он. Всё равно какую, — закричал я, — любую! Какие ботинки мне обуть? — спросил он. У тебя две пары ботинок, — сказал я, — одна выходная и одна каждодневная, и ты спрашиваешь меня, какую из них обуть. Я выпрямился. Я не желаю выслушивать от тебя дерзости, — сказал я.

Таким образом я дал своему сыну точные указания. Но были ли они верными? А если подумать? Не придётся ли мне вскоре отменить их? А ведь я никогда не менял своих решений на глазах сына. Следовало опасаться самого худшего.

Куда мы поедем, папа? — спросил он. Сколько раз я просил его не задавать мне вопросов. А действительно, куда мы поедем? Делай, что тебе велено, — сказал я. Завтра я иду на приём к господину Паю, сказал он. Встретишься с ним в другой раз, — сказал я. Но у меня болит зуб, — сказал он. Есть и другие специалисты, — сказал я, — господин Пай — не единственный зубной врач в северном полушарии. Мы отбываем не в пустыню, — добавил я опрометчиво. Но он — прекрасный дантист, — сказал он. Все дантисты друг друга стоят, — сказал я. Я мог бы послать его к чёрту вместе с его дантистом, но нет, я убеждал его мягко, я разговаривал с ним как с равным. Более того, я мог бы уличить его во лжи, будто у него болит зуб. Да, у него болел зуб, малый коренной, но больше не болит. Сам Пай мне это сказал. Зуб я обезболил, — сказал он, — больше ваш сын боли не почувствует. Этот разговор я хорошо запомнил. Как и следовало ожидать, у него очень плохие зубы, — сказал Пай. Что значит, как и следовало ожидать? — сказал я. — На что вы намекаете? Он родился с плохими зубами, — сказал Пай, — и у него всю жизнь будут плохие зубы. Естественно, я сделаю всё, что смогу. Подразумевая под этим: я родился с предрасположением делать всё, что смогу, всю свою жизнь я буду делать то, что смогу, в силу неизбежности. Родился с плохими зубами! Что до моих зубов, то у меня остались одни передние, резцы.

Дождь всё идёт? — спросил я. Мой сын вытащил из кармана зеркальце и рассматривал внутренность своего рта, оттянув верхнюю губу пальцем. А-а, — сказал он, не прерывая осмотр. Прекрати копаться во рту! — закричал я. — Подойди к окну и посмотри, идёт ещё дождь или кончился. Он подошёл к окну и сказал, что дождь ещё идёт. Небо всё в тучах? — спросил я. Всё, — ответил он. Ни малейшего просвета? — спросил я. Ни малейшего, — ответил он. Закрой шторы, — сказал я. Отрадные мгновения, пока глаза не привыкнут к темноте. Ты ещё здесь? — спросил я. Он был ещё здесь. Я спросил его, чего он ждёт, если я уже всё ему сказал. На месте моего сына я бы уже давным-давно ушёл от меня. Он не стоил меня и был сделан из совсем другого теста. Этот вывод напрашивался сам собой. Жалкое утешение — чувствовать своё превосходство над сыном, к тому же не столь значительное, чтобы избавиться от угрызений совести за то, что я породил его. Можно мне взять с собой марки? — спросил он. У моего сына было два альбома, большой — для главной коллекции, и маленький — для дубликатов. Я разрешил ему взять с собой последний. Когда я могу доставить кому-то удовольствие, не совершая при этом насилия над своими принципами, я охотно его доставляю. Он вышел.

Я поднялся и подошёл к окну. Я не мог сдержать беспокойства. Просунул голову между штор. Мелкий дождь, низкое небо. Он не солгал мне. Около восьми тучи, вероятно, рассеются. Великолепный заход солнца, сумерки, ночь. Месяц, поднимающийся ближе к полуночи. Я вызвал звонком Марту и снова лёг. Мы будем обедать дома, — сказал я. Она посмотрела на меня с удивлением. Разве мы не всегда обедаем дома? Я ещё не сказал ей, что мы отправляемся. И не скажу до последнего момента, как говорится, вложив ногу в стремя. Я доверял ей не вполне. В последнюю минуту позову её и скажу: Марта, мы уезжаем, на день, на два, на три, на неделю, на месяц, Бог знает на сколько, до свидания. Пусть остаётся в неведении. Тогда зачем я её позвал? Она подала бы нам обед в любом случае, как подавала его ежедневно. Поставив себя на её место, я совершил ошибку. Это понятно. Но сказать ей, что мы будем обедать дома, какой грубый промах. Ибо она знала это, думала, что знает, знала наверняка. А в результате моего бессмысленного напоминания она поймёт, что что-то замышляется, и станет следить за нами в надежде узнать, что же именно. Первая ошибка. Вторая, первая по времени, состояла в том, что я не приказал сыну молчать о том, что я ему сказал. Не думаю, что это бы помогло, и тем не менее, следовало бы настаивать, как мне и положено. Я совершал ошибку за ошибкой, а ведь я такой предусмотрительный. Я попытался кое-что исправить и сказал: Позже, чем обычно, часов в девять. Она повернулась, чтобы идти, её бесхитростный ум уже был охвачен смятением. Меня ни для кого нет дома, — сказал я. Я знал, что она сделает: накинет пальто на плечи, выскользнет в сад и там, в глубине, позовёт Анну, старую кухарку сестёр Эльснер, и они долго будут шептаться сквозь прутья ограды. На улицу Анна не выходила, она не любила покидать дом. Сестры Эльснер были неплохими соседями, разве что слишком часто музицировали, но это был их единственный недостаток. Музыка отвратительно действует на мою нервную систему. Всё, что я утверждаю, отрицаю или ставлю под сомнение в настоящем времени, означает, что это остаётся в силе и поныне. Но чаще я буду применять разные формы прошедшего времени. Ибо о многом я не знаю, это уже не так, ещё не знаю, просто не знаю, возможно, никогда и не узнаю. Некоторое время я думал о сестрах Эльснер. Ничего ещё не спланировано, а я думал о сестрах Эльснер. У них был шотландский терьер по имени Зулу. Иногда, когда я пребывал в хорошем настроении, я окликал его: Зулу! Зулусик! — и он подходил поприветствовать меня сквозь прутья ограды. Но для этого на меня должно было найти настроение. Животных я не люблю. Странное дело, я не люблю ни людей, ни животных. Что касается Бога, то он начинает мне внушать омерзение. Согнувшись, я гладил пса за ухом сквозь прутья и выдавливал из себя ласковые слова. Он не понимал, что омерзителен мне, поднимался на задние лапы и прижимался грудью к прутьям. Тогда я мог видеть его тёмный кончик, увенчанный клочком влажных волос. Пес стоял непрочно, его ляжки дрожали, маленькие ножки нащупывали точку опоры, то одна, то другая. Я тоже покачивался, сидя на корточках и ухватившись свободной рукой за ограду. Возможно, я тоже вызывал в нём омерзение. Мне трудно было отделаться от этих пустых мыслей.

В минуту внезапного протеста я подумал, что же вынуждает меня браться за порученное мне дело. Но я уже взялся за него, я пообещал. Слишком поздно. Честь. Я быстро покрыл позолотой собственное бессилие.

Нельзя ли отложить наш выход на завтра? Или отправиться одному? Бесплодные колебания. Во всяком случае мы выйдем в самую последнюю минуту, незадолго до полуночи. Моё решение бесповоротно, — сказал я сам себе. Тем более, что положение луны ему благоприятствовало.

Я делал то, что делаю всегда, при бессоннице, я блуждал по своему сознанию, неторопливо, отмечая каждую деталь лабиринта, по его переходам, знакомым мне не хуже, чем дорожки моего сада, и всё же всегда новым и пустынным настолько, насколько можно пожелать, или оживлённым встречами. Я слышал отдалённые удары: есть ещё время, есть ещё время. Но времени уже не было, ибо я замер, всё исчезло, и я попытался вновь вернуться в мыслях к делу Моллоя. Непостижимое сознание, то оно море, то маяк.

Мы, агенты, никогда не делаем записей. Габер не был агентом в том смысле, в каком им был я. Габер был курьером. Ему разрешалось иметь записную книжку. Курьер должен обладать выдающимися способностями, хороший курьер встречается ещё реже, чем хороший агент. Например, я, превосходный агент, оказался бы скверным курьером. Нередко я об этом сожалел. Габер был защищен практически во всех отношениях. Он использовал код, понятный лишь ему одному. Каждый курьер, прежде чем получить это назначение, обязан был предоставить начальству свой код. Габер ничего не понимал в тех сообщениях, которые он доставлял. Размышляя над ними, он приходил к самым невероятным выводам. Мало того, что он ничего не понимал в них, ему казалось, что он всё в них пони мает. И это ещё не всё. Память его была настолько плохой, что доставляемые им сообщения в ней не оставались, только в записной книжке. Ему достаточно было захлопнуть записную книжку, чтобы тут же обрести полное неведение относительно её содержимого. И когда я говорю, что он размышлял над сообщениями и делал из них выводы, то происходило это совсем не так, как размышляли бы над ними вы или я, закрыв книжку, а заодно, возможно, и глаза, но постепенно, по мере прочтения. И когда он поднимал голову и приступал к комментариям, то не терял на это ни секунды, ибо, потеряв секунду, он позабыл бы всё, и текст, и комментарии к нему. Я нередко задумывался, не подвергают ли курьеров принудительной хирургической операции, чтобы вызвать у них беспамятство столь высокого качества. Но вряд ли. Ибо всё, что не касалось сообщений, они помнили отлично. Габер, например, вполне правдоподобно рассказывал мне о своём детстве и о своей семье. Быть единственным, кто способен прочесть свои записи, не понимать, не сознавая того, смысла передаваемых инструкций и не удерживать их в памяти долее, чем на несколько секунд, — эти способности редко соединяются в одном человеке. Но от наших курьеров требовалось никак не меньше. И то, что их ценили выше, чем агентов, чьи способности были скорее обычными, чем выдающимися, доказывает тот факт, что их зарплата составляла восемь фунтов в неделю, тогда как наша — шесть фунтов десять шиллингов, не считая премиальных и командировочных. Я говорю об агентах и курьерах во множественном числе, но это ещё ничего не значит. Ибо я ни разу не видел ни одного курьера, кроме Габера, и ни одного агента, кроме самого себя. Но догадывался, что мы были не единственной парой, и Габер, должно быть, догадывался о том же самом. Ибо воспринимать себя как единственного в своём роде, по-моему, выше наших сил. И нам, должно быть, казалось естественным, мне — что каждый агент прикреплён к своему курьеру, а Габеру — что каждый курьер прикреплён к своему агенту. Таким образом, я имел возможность сказать Габеру: Пусть шеф передаст эту работу кому-нибудь другому, мне она неинтересна, а Габер имел возможность отвечать: Он хочет, чтобы это были вы. Последние слова, если, конечно, Габер не сочинил их нарочно, чтобы досадить мне, были, возможно, произнесены шефом с единственной целью поддержать нашу иллюзию, если это была иллюзия. Всё это не совсем ясно.

То, что мы воспринимали себя членами какой-то огромной тайной организации, несомненно проистекало из присущего людям чувства, будто соучастие скрашивает неудачи. Но для меня то, умевшего прислушиваться к фальцету здравого смысла, было очевидно, что мы с Габером, скорее всего, в одиночестве делаем то, что мы делаем. Да, в минуты просветления я считал это вполне возможным. И чтобы совсем от вас ничего не утаивать, скажу — иногда это просветление заходило так далеко, что я начинал сомневаться в существовании самого Габера. Если бы я не погружался поспешно назад, во мрак своего неведения, я, возможно, дошёл бы до крайности и вслед за Габером изгнал бы и самого шефа, сочтя себя единственным виновником своего жалкого существования. Ибо разве это не ничтожество — шесть с половиной фунтов в неделю, плюс премии и командировочные. А разделавшись с Габером и шефом (неким Йуди), разве смог бы я отказать себе в удовольствии — вы меня понимаете. Но не для великого света, который пожирает, был предназначен я; тусклая лампа — вот и всё, что мне было дано, она да бесконечное терпение, с которым я направлял её свет на бесплотные тени. Я был телом среди других тел.

Я спустился на кухню. Я не ожидал застать там Марту, но застал её. Она сидела в своём кресле-качалке у камина и монотонно раскачивалась. Это кресло-качалка, вряд ли вы поверите; было единственной собственностью, которой она дорожила и которую она не променяла бы и на полцарства. Обратите внимание, что поставила она его не в своей комнате, а на кухне, у камина. Ложилась она поздно, вставала рано и извлечь максимальную пользу из кресла могла именно на кухне. Многие хозяева, я из их числа, терпеть не могут видеть мебель, предназначенную для отдыха, в месте, отведённом для труда. Служанке хочется отдохнуть? Пусть удалится в свою комнату. Вся мебель на кухне должна быть жёсткой и окрашенной в белый цвет. Следует упомянуть, что, поступая ко мне на службу, Марта требовала разрешения поставить кресло-качалку на кухне. Я с возмущением отказал, но, видя её непреклонность, сдался. Всё-таки у меня доброе сердце.

Недельный запас пива, полдюжины литровых бутылок, доставляли мне каждую субботу. Я не трогал их до следующего дня, ибо после малейшей встряски пиву необходимо отстояться. Из этих шести бутылок Габер и я, вместе, опорожнили одну. Следовательно, их должно быть пять, плюс остатки в бутылке с прошлой недели. Я вошёл в кладовку. Там стояли пять бутылок, запечатанные сургучом, и одна откупоренная и на три четверти пустая. Марта не отрывала от меня взгляда.

Я вышел, не сказав ни слова, и поднялся наверх. Я только и делал, что входил и выходил. Я вошёл в комнату сына. Он сидел за письменным столом и разглядывал марки в двух альбомах, большом и маленьком, открытых перед ним. При моём приближении он поспешно их захлопнул. Я сразу же понял, что он затеял. Но сперва сказал: Ты собрал свои вещи? Он встал, поднял рюкзак и протянул его мне. Я заглянул в него. Потом сунул руку внутрь и ощупал содержимое, рассеянно глядя перед собой. Уложено было всё. Я вернул ему рюкзак. Чем ты занимаешься? — спросил я. Смотрю марки, — ответил он. Это называется смотреть марки? — сказал я. Конечно, — сказал он, с невообразимым бесстыдством. Молчи, обманщик! — закричал я. Знаете, что он делал? Перекладывал в альбом для дубликатов из своей, так сказать, главной коллекции редкие и ценные марки, которые он имел обыкновение ежедневно пожирать глазами и которые не мог оставить даже на несколько дней. Покажи мне твой новый Тимор, пять райсов, оранжевого цвета, — сказал я. Он колебался. Покажи! — закричал я. Я сам подарил ему эту марку, она обошлась мне в один флорин, купил по случаю. Я положил её сюда, — жалобно сказал он, поднимая альбом с дубликатами. Это было всё, что я хотел знать, вернее, услышать из его уст, ибо я и без того уже всё знал. Отлично, — сказал я. И направился к Двери. Оставишь оба альбома дома, — сказал я, — и маленький, и большой. Ни слова упрёка, простое будущее время, таким же пользуется Йуди. Ваш сын отправится с вами. Я вышел. Но когда, ступая мелкими шажками, почти семеня, и радуясь, как обычно, изумительной миг кости ковра, я продвигался по коридору к своей комнате, мне в голову пришла внезапно мысль, которая заставила меня вернуться назад, в комнату сына. Он сидел на прежнем месте, но в несколько иной позе, руки на столе, голова на руках. Эта картина пронзила моё сердце, и, тем не менее, я до конца выполнил свой долг. Он не шевелился. Для большей надёжности, — сказал я, — поло жим альбомы до нашего возвращения в сейф. Он по-прежнему не двигался. Ты меня слышишь? — спросил я. Он вскочил со стула, от резкого движения стул упал, и выпалил в бешенстве: Делай с ними, что хочешь! Мне они больше не нужны! Я считаю, что гнев следует охлаждать и действовать бесстрастно. Я взял альбомы, не сказав ни слова, и вышел. Ему недоставало обходительности, но сейчас мне было недосуг указывать ему на это. Замерев в коридоре, я услышал шум падения и стук. Другой на моём месте, менее владеющий собой, наверняка бы вмешался. Но меня ничуть не рассердило, что сын дал полную свободу своему горю. Это очищает. По-моему, немое горе куда вреднее.

С альбомами под мышкой я вернулся в свою комнату. Я уберёг сына от великого соблазна — взять самые любимые марки, чтобы любоваться ими в пути. Само по себе прихватить с собой несколько лишних почтовых марок ни в коем случае не было предосудительным. Но это явилось бы актом непослушания. Чтобы взглянуть на них, ему пришлось бы прятаться от собственного отца. А когда он их потеряет, а потеряет он их неизбежно, он вынужден будет лгать, объясняя их исчезновение. К тому же, если уж он не в силах вынести разлуки с жемчужинами своей коллекции, то лучше было бы взять с собой весь альбом, ибо потерять альбом не так просто, как марку. Но я надёжнее его мог судить, что можно и чего нельзя. Ибо, в отличие от него, знал, что это испытание ему на пользу. Sollst entbehren, я хотел, чтобы он запомнил этот урок, пока ещё молод и чувствителен. Волшебные слова, но до пятнадцати лет я и представить себе не мог, что они могут стоять рядом. И даже если мой поступок заставит его возненавидеть не только меня лично, но и саму идею отцовства, то и в этом случае я продолжу своё дело с прежним рвением. Я думал о том, что где-то между двумя днями, днём смерти моей и днём смерти своей, он, прервав на мгновение поток проклятий в мой адрес, возможно, усомнится: А что, если он был прав? — и этого будет для меня достаточно, это вознаградит меня за весь тот труд, который я на себя взял и ещё, естественно, возьму. Он, конечно, ответит отрицательно, в первый раз, и возобновит проклятия. Но семя сомнения будет брошено, и оно к нему вернётся. Так я рассуждал.

До обеда оставалось несколько часов. Я решил использовать их с максимальной пользой. Ибо после обеда на меня нападает сонливость. Я снял куртку и ботинки, расстегнул брюки и лёг в постель. Именно лёжа, в теплоте и темноте, мне лучше всего удаётся проникнуть под покров внешнего хаоса, распознать свою добычу, угадать курс, которым я должен её преследовать, обрести покой в нелепом страдании другого. Вдали от мира, с его шумом и суетой, комариными укусами и тусклым светом, я выношу приговор ему и тому, кто, подобно мне, погружён в него бесповоротно, и тому, кто нуждается в том, чтобы я его освободил, я, не способный освободить самого себя. Вокруг темнота, но та естественная темнота, которая, словно бальзам, проливается на истерзанную душу. В движение приходит множество, непреклонное, как закон. Множество чего? Бессмысленно спрашивать. Где-то здесь есть и человек, увесистая глыба, слепленная из всех природных стихий, такой же одинокий и непроницаемый, как скала. И в этой глыбе приютилась добыча и думает, что о ней никому не известно. Кто-то доведёт начатое дело до конца. Мне же платят за розыски. Я прихожу, он удаляется. Всю свою жизнь он ожидал моего прихода, чтобы убедиться, что его предпочли, чтобы вообразить себя проклятым, спасённым, самым обычным, превознесённым над всеми человеком. Так иногда действуют на меня теплота, темнота, запах моей постели. Я встаю, выхожу из комнаты, и всё меняется. Кровь отливает от моей головы, со всех сторон на меня набрасываются шумы, они разбегаются, сливаются, разлетаются вдребезги, тщетно мои глаза ищут хотя бы две похожих вещи, каждая клеточка моей кожи выкрикивает что-то своё, я тону в водовороте явлений. Я вынужден жить и работать во власти этих ощущений, чья иллюзорность, к счастью, мне ясна. Благодаря им я открываю свой собственный смысл. Как человек, который пробуждается от внезапной боли. Он замирает, прерывает дыхание, выжидает, говорит: Дурной сон, или: Приступ невралгии, — и возобновляет дыхание, и снова, продолжая дрожать от страха, засыпает. И всё-таки какое удовольствие, прежде чем сесть за работу, снова погрузиться в этот медлительный и массивный мир, где предметы движутся с сосредоточенной неповоротливостью волов, терпеливо пробираясь по старинным дорогам, и где никакое расследование, конечно же, невозможно. Но на этот раз, я подчёркиваю, на этот раз причины, вынудившие меня к погружению, были, полагаю, намного серьёзнее и определялись не удовольствием, но делом. Лишь переместившись в атмосферу, как бы это сказать, нескончаемой окончательности, смел я приступить к рассмотрению порученной мне работы. Ибо там, где Моллоя не было, а следовательно, незачем было быть и Морану, там Моран мог напряжённо думать о Моллое. И хотя проведённое расследование оказалось бесплодным и бесполезным для выполнения отданных мне распоряжений, я должен был, тем не менее, установить некую связь, причём не обязательно ложную. Ибо когда посылки неправильны, заключение не обязательно ложно, насколько мне известно. И дело не только в этом, мне следовало с самого начала окружить моего клиента ореолом сказочного бытия, что, я это предчувствовал, непременно поможет мне впоследствии. Итак, я снял куртку и ботинки, расстегнул брюки и лёг в постель с чистой совестью, отлично понимая, что я делаю.

Моллой (или Моллое) не был мне неизвестен. Будь у меня коллеги, я мог бы подозревать, что беседовал с ними О нём как о нашем будущем клиенте. Но коллег у меня не было, и я не знал, при каких обстоятельствах узнал о его существовании. Возможно, я придумал его, я имею в виду, нашёл уже готовым в собственной голове. Порой бывает, что, встретив незнакомца, отчасти его знаешь, поскольку он уже мелькал в кинолентах вашего воображения. Со мной такого никогда не случалось, я считал себя невосприимчивым к таким вещам и даже элементарное deja vu казалось мне бесконечно недоступным. Но в тот момент именно это со мной и случилось, если я не ошибаюсь. Ибо кто бы мог рассказать мне о Моллое, кроме меня самого, и с кем, кроме меня самого, я мог о нём беседовать? Тщетно напрягал я свой ум, в моих редких разговорах с людьми я избегаю подобных тем. Если бы о Моллое мне рассказывал кто-то другой, я попросил бы его прерваться, а сам ни за что на свете, ни одной живой душе не выдал бы тайну его существования. Будь у меня коллеги, дело, естественно, обстояло бы иначе. Среди коллег говоришь и такое, о чём молчишь в любой другой компании. Но коллег у меня не было. Возможно, этим объясняется та безмерная тревога, которая охватила меня с самого начала этого дела. Ибо совсем не пустяк, для взрослого человека, считающего, что с неожиданностями он покончил, обнаружить в себе подобные безобразия. Было отчего встревожиться.

Мать Моллоя (или Моллоса) также не была для меня совершенно чужой, так мне казалось. Но она воспринималась не столь явно, как её сын, который и сам то был весьма неочевиден. В конце концов, о матери Моллоя (или Моллоса) я, вероятно, знал лишь в той степени, в какой её следы сохранились в сыне, наподобие сорочки у новорождённого.

Из двух имен, Моллой и Моллое, второе казалось мне, пожалуй, более правильным. Но вряд ли это так. То, что я слышал в глубине своей души, кажется, так, где акустика ужасна, было первым слогом, Мол, вполне отчётливым, но тут же, мгновенно, следовал второй, совсем невнятный, как бы проглоченный первым, и это могло быть — ой, но с таким же успехом и — ос, а может быть, — он, или даже — от. И если я склонялся в сторону — ос, то, вероятно, потому, что имел слабость к этому слогу, тогда как все другие оставляли меня равнодушным. Но поскольку Габер говорил Моллой и не единожды, а несколько раз, и каждый раз достаточно чётко, я вынужден был признать, что я тоже должен говорить Моллой и что, говоря Моллое, я неправ. И, следовательно, независимо от моих вкусов, я заставлю себя говорить Моллой, подобно Габеру. Мысль о том, что здесь замешаны, возможно, два разных человека, один — мой собственный Моллос, а другой — Моллой из записной книжки, не приходила мне в голову, а если бы и пришла, я отогнал бы её прочь, как отгоняют муху или шершня. Как редко пребывает человек в согласии с самим собой, Боже мой. Я, с таким апломбом считающий себя существом разумным, холодным, как кристалл, и, как кристалл, свободным от ложных глубин.

Итак, о Моллое я знал, но знал о нём не слишком много. Сообщу вкратце то немногое, что знал о нём. Заодно обращу ваше внимание на самые разительные пробелы в моих сведениях о Моллое.

Он располагал крохотным пространством. Время его тоже истекало. Он непрерывно торопился, как бы в отчаянье, к ближайшим целям. То, пленённый, бросался к невообразимо тесным пределам, то, преследуемый, искал прибежище в центре.

Он тяжело дышал. Достаточно было ему возникнуть во мне, чтобы меня наполнило тяжёлое дыхание.

Даже двигаясь по равнине, он, казалось, продирался сквозь чащу. Он не столько шёл, сколько преодолевал препятствия. И несмотря на это, продвигался, хотя и медленно. Он раскачивался из стороны в сторону, как медведь.

Он мотал головой и издавал неразборчивые слова. Он был массивен и неуклюж, пожалуй, даже уродлив. И если не чёрного цвета, то каких-то тёмных тонов.

Он двигался без остановок. Я никогда не видел, чтобы он отдыхал. Но иногда он останавливался и бросал по сторонам яростные взгляды.

Таким он появлялся передо мной на долгие промежутки времени. И тогда я сразу становился шумом, неповоротливостью, яростью, удушьем, усилием нескончаемым, неистовым и бесплодным. Точной противоположностью самого себя, по сути дела. Это вносило некоторое разнообразие. Когда я видел, как он исчезает, как бы завывая всем телом, я почти огорчался.

Я не имел ни малейшего представления о том, куда он направляется.

Ничто не подсказывало мне его возраста. Мне казалось, что тот облик, в котором он появлялся передо мной, был у него всегда и сохранится до конца, до самою конца, вообразить который я не мог. Ибо, не понимая, как он попал в такое критическое положение, я тем более не мог понять, как, предоставленный самому себе, он из него выберется. Естественная кончина казалась мне почему-то маловероятной. Но в таком случае моя собственная смерть, а я твёрдо решил умереть естественной смертью, не станет ли она одновременно и его концом? Из-за присущей мне скромности я не был в этом уверен. Да и существует ли неестественная смерть, не является ли любая смерть даром природы, и внезапная, и, так сказать, долгожданная? Праздные догадки.

О его лице я сведениями не располагал. Мне оно казалось грубым, волосатым, гримасничающим, но ничто не подтверждало моих догадок.

То, что такого человека, как я, в целом мирного и разумного, столь терпеливо обращенного к внешнему миру как к наименьшему злу, владельца собственного дома, сада и небольшой собственности, добросовестно и профессионально выполняющего отвратительную работу, удерживающего свои мысли в надёжных пределах, ибо он страшится всего неопределённого, что человека, так искусно устроенного, а я, несомненно, был искусным устройством, неотступно преследуют и порабощают химеры, могло бы показаться мне странным и послужить знаком, чтобы я в своих собственных интересах был поосторожнее. Ничего подобного. Я усмотрел в этом лишь слабость отшельника, слабость нежелательную, но позволительную для того, кто хотел остаться отшельником, и ухватился за неё с тем же вялым энтузиазмом, с каким цеплялся за своих наседок или за свою веру, и с не меньшей проницательностью. Впрочем, слабость эта имела ничтожно мало места в невыразимо сложном механизме моей жизни и мешала его работе не больше, чем сны, и так же быстро, как сны, забывалась. Спрячься до того, как за тобой погнались, — это всегда казалось мне разумным. И если бы мне пришлось рассказать историю моей жизни, я даже не упомянул бы об этих призраках, и менее всего о бедняге Моллое. Ибо, кроме него, были и другие, ещё почище.

Но видения такого рода воля вызывает к жизни путём насилия. Что-то убавляет, что-то прибавляет. И Моллой, которого я извлёк на свет в то памятное августовское воскресенье, конечно же, не был истинным обитателем моих глубин, ибо час его ещё не настал. Но в том, что касалось главного, я был спокоен, сходство имелось. И расхождение могло было быть гораздо большим, меня это не волновало. Ибо то, что я творил, я творил не для Моллоя, на которого мне было наплевать, и не для самого себя, в себе я отчаялся, но ради пользы дела, которое, хотя и нуждалось в нас как в работниках, было по сути своей анонимным, и оно продолжит своё существование, поселится в душах людей, когда нас, жалких исполните лей, не будет уже в живых. Полагаю, никто не скажет, что работу свою я всерьёз не принимал. Скажут иначе, сердечнее: Ах, эти старые мастера, племя их вымерло, и прах развеян.

Два замечания.

Между Моллоем, который появлялся во мне, и истинным Моллоем, за которым я вот-вот устремлюсь по горам и долам, сходство может быть весьма отдалённое.

Возможно, я уже присоединил, сам того не сознавая, к моему Моллою элементы Моллоя, описанного Габером.

Всего существовало три, нет, четыре Моллоя. Тот, что внутри меня, моя с него карикатура, габеровский и человек во плоти, где-то меня ожидающий. К ним я добавил бы ещё йудиевского Моллоя, если бы не знал фантастическую точность сообщений Габера. Обоснование шаткое. Ибо можно ли всерьёз допустить, что Йуди посвятил Габера во всё, что он знал или думал, что знает (для Йуди это одно и то же) о своём протеже? Конечно же, нет. Он сообщал только то, что считал нужным для быстрого и точного исполнения своих приказов. И потому я всё-таки добавлю пятого Моллоя, йудиевского. Но не совпадёт ли неизбежно этот пятый Моллой с четвёртым, так сказать, подлинным, не станет ли его тенью? Многое бы я дал, чтобы это узнать. Были, конечно, и другие. Но ограничимся этими, если не возражаете, компания вполне достаточная. И не будем соваться с вопросами, до какой степени эти пять Моллоев сохраняют свою неизменность и в какой мере подвержены изменениям. Ибо Йуди менял свои мнения с лёгкостью необычайной.

Получилось три замечания. Я предполагал только два.

Лёд, таким образом, тронулся, теперь я могу заняться донесением Габера и понять суть официальных данных. Возникло впечатление, что расследование наконец-то сдвинулось с места.

В этот момент громкий звук гонга наполнил дом. Довольно точно, было девять часов. Я поднялся, поправил одежду и поспешил вниз. Извещать, что суп подан и, более того, уже остывает, всегда было для Марты маленьким триумфом. Но, как правило, я садился за стол за несколько минут до назначенного часа, повязывал салфетку, крошил хлеб, перекладывал прибор, играл подставкой для ножа, ждал, когда подадут. Я набросился на суп. Где Жак? — спросил я. Она пожала плечами. Отвратительный рабский жест. Скажи ему, чтобы немедленно спустился, — сказал я. Суп в моей тарелке остыл. Да и был ли он когда-нибудь горячим? Она вернулась. Он не хочет есть, — сказала она. Я положил ложку. Скажи, Марта, — сказал я, — как называется то, что ты приготовила? Она назвала. Ты раньше готовила это блюдо? — спросил я. Она заверила, что да. В таком случае, это я не в своей тарелке, а не суп, — сказал я. Эта шутка мне ужасно понравилась, и я смеялся до икоты. Марта не поняла юмора и с удивлением смотрела на меня. Позови его, — сказал я наконец. Кого? — сказала Марта. Я повторил. Она смотрела на меня в полном недоумении. В этом милом доме, — сказал я, — нас только трое, ты, мой сын и, наконец, я. Мной было сказано: позови его. Он нездоров, — сказала Марта. Даже если он умрёт, — сказал я, — спуститься он всё равно должен. Гнев приводил меня иногда к некоторым преувеличениям. Я о них не жалею. Язык в целом представляется мне преувеличением. Я сознавался в них на исповеди. Мне недоставало грехов.

Жак пылал, как пион. Ешь суп, — сказал я, — и скажи, что ты о нём думаешь. Я не хочу есть, — сказал он. Ешь суп, — сказал я. Я понимал, что есть он не будет. Что с тобой? — спросил я. Я плохо себя чувствую, — сказал он. Как отвратительна молодость. Постарайся выразить это эксплицитно, — сказал я. Я намеренно употребил это трудноватое для подростков выражение, ибо несколько дней тому назад объяснил сыну, его смысл и область применения. Я очень надеялся, что он скажет, что не понимает меня. Но он был хитрюга, на свой манер. Марта! — проревел я. Она появилась. Продолжим обед, — сказал я. Я посмотрел за окно повнимательнее. Дождь прекратился, о чём я уже знал, и огромные багровые покрывала вздымались высоко на западе. Я скорее угадывал их сквозь купы деревьев, чем видел. Огромная радость, вряд ли я преувеличиваю, захлестнула меня при виде столь прекрасного, столь многообещающего зрелища. Со вздохом я отвернулся, ибо радость, вдохновлённая красотой, редко бывает безоблачной, и обнаружил перед собой, так сказать, продолжение. Что это такое? — спросил я. Обычно в воскресенье мы доедаем холодную курицу, утку, гуся, индейку, что там ещё, с субботнего обеда. Я с успехом разводил индеек, дело это, на мой взгляд, перспективнее, чем разведение уток или телят. Более кропотливое, возможно, но и более выгодное для того, кто умеет их вкусно и правильно питать, одним словом, кто любит их и за это любим ими. Картофельная запеканка с мясом, — сказала Марта. Я попробовал кусочек. А куда вы дели вчерашнюю птицу? — спросил я. На лице Марты появилось выражение триумфа. Было очевидно, что этого вопроса она ждала, рассчитывала на него. Я подумала, — сказала она, — что перед уходом вам не мешает подкрепиться чем-нибудь горячим. А кто тебе сказал, что я ухожу? — сказал я. Она направилась к двери, верный признак того, что сейчас последует злобный выпад. Оскорблять она умела только на ходу. Я не слепая, — сказала она. И распахнула дверь. К сожалению, — сказала она. И захлопнула дверь за собой.

Я взглянул на сына. Он сидел с открытым ртом и закрытыми глазами. Ты разболтал? — спросил я. Он сделал вид, что не понимает, о чём я говорю. Ты сказал Марте, что мы отправляемся? — спросил я. Он ответил, что сказать этого не мог. Это почему же? — спросил я. Я не видел её, — нагло заявил он. Но она только что поднималась к тебе в комнату, — сказал я. Запеканка была уже готова, — сказал он. Иногда он бывал достоин меня. Но он сделал ошибку, призвав на помощь запеканку. Впрочем, он был ещё молод и неопытен, и я не стал его унижать. Постарайся объяснить мне, — сказал я, — как можно точнее, что именно у тебя болит. У меня болит живот, — сказал он. Живот! Температура у тебя есть? — спросил я. Не знаю, — ответил он. Так узнай, — сказал я. Вид у него становился всё более растерянным. К счастью, я всегда находил удовольствие в подробностях. Пойди, достань градусник, — сказал я, — в правом ящике моего письменного стола, втором сверху, измерь температуру и принеси градусник мне. Я выждал несколько минут и, не услышав вопроса, повторил медленно, слово за словом, это довольно длинное и сложное предложение, содержащее не менее трёх императивов. Когда он выходил, поняв, вероятно, суть сказанного, я шутливо добавил: Ты знаешь, с какой стороны его вставлять? Я охотно прибегал в разговоре с сыном к двусмысленным шуткам, в интересах его образования. Те, остроумие которых он не мог вполне оценить в момент произнесения, а таких было немало, станут предметом его размышлений в часы досуга или будут более или менее правдоподобно истолкованы компанией его друзей. Что само по себе великолепное упражнение. Одновременно я подталкивал его молодой ум на самый плодотворный путь — отвращения к телу и его функциям. Но выразился я не совсем удачно, я имел в виду, каким концом градусника. Только во время пристального изучения запеканки с мясом пришла мне в голову эта запоздалая мысль. Я приподнял корочку ложкой и заглянул внутрь. Внутренность исследовал вилкой. Я позвал Марту и сказал: Это и собака есть не будет. С улыбкой вспомнил я свой письменный стол, в котором было всего-навсего шесть ящиков, по три с каждой стороны того пространства, куда я ставил ноги. Поскольку обед ваш несъедобен, — сказал я, — будьте добры положить в пакет бутерброды с остатками курицы. Наконец вернулся сын и протянул мне градусник. Ты ело хотя бы вытер? — спросил я. Увидев, как я всматриваюсь в ртуть, он подошёл к двери и включил свет. Как далеко в это мгновение был Йуди. Иногда зимой, возвращаясь домой, измотанный и усталый, после целого дня бесплодных блужданий, я находил свои домашние туфли у камина, нутром к огню. У него была температура. Нормальная, — сказал я. Можно я пойду к себе? — спросил он. Зачем? — спросил я. Чтобы лечь, — сказал он. Не провидение ли послало мне это препятствие? Несомненно, но я ни за что не посмел бы прибегнуть к его помощи. Я не собирался подвергать себя удару грома среди ясного неба, который мог оказаться смертельным, лишь из-за того, что у сына схватило живот. Если бы он серьёзно заболел в пути, это было бы другое дело. Всё-таки не зря я штудировал Ветхий Завет. Ты ходил по-большому, сынок? — спросил я ласково. Я пробовал, — сказал он. И сейчас хочешь? — спросил я. Да, — сказал он. Но ничего не выходит, — сказал я. Ничего, — сказал он. Немного газов, — сказал я. Да, — сказал он. Внезапно я вспомнил про сигару отца Амвросия. Я раскурил её. Что-нибудь придумаем, — сказал я, поднимаясь. Мы пошли наверх. Я сделал ему клизму с солёной водой. Он пытался сопротивляться, но недолго. Я вынул наконечник. Старайся подержать, — сказал я, — и не сиди, а ляг на живот. Мы находились в ванной. Он лёг на кафельные плитки своим толстым задом вверх. Пусть впитается поглубже, — сказал я. Что за день! Я посмотрел на пепел сигары. Он застыл, твёрдый и сизый. Я присел на край ванны. Фарфор, зеркала и хром вполне меня успокоили. По крайней мере, я полагаю, что именно они. Впрочем, не вполне. Я встал, положил сигару и почистил резцы. И гнезда, где раньше были зубы, тоже. Выпятив губы, обычно плотно сжатые, я разглядывал себя в зеркале. На кого я похож? — спросил я сам себя. Вид усов, как всегда, раздражал меня. Что-то в них было не то. Усы мне шли, невозможно было представить меня без усов. Но мне хотелось, чтобы они шли мне ещё больше. Крохотного изменения в фасоне стрижки было бы достаточно. Но какого изменения? Они слишком длинные, недостаточно длинные? А сейчас, — сказал я, не отрываясь от зеркала, — сядь на горшок и потужься. Или цвет не тот? Звук опорожнения вернул меня к менее возвышенным заботам. Он поднялся, весь дрожа. Мы оба склонились над горшком, который я взял за ручку, наклоняя из стороны в сторону. Несколько волокнистых кусочков плавало в жёлтой жидкости. Как ты думаешь сходить по-большому, если в животе у тебя пусто? Он возразил, что он завтракал. Ты ничего не ел, — сказал я. Он ничего не ответил. Удар мой пришёлся в цель. Ты забываешь, что через час-другой мы отправляемся, — сказал я. Я не могу, — сказал он. Следовательно, — продолжал я, — тебе придётся что-нибудь поесть. Резкая боль пронзила моё колено. Папа, что с тобой? — спросил он. Я опустился на табуретку, закатал штанину и осмотрел колено, несколько раз согнув и разогнув его. Йод, быстро, — сказал я. Ты сидишь на нём, — сказал он. Я встал, штанина соскользнула на лодыжку. Инертность тел способна буквально свести человека с ума. У меня вырвался рёв, который, должно быть, услышали сестры Эльснер. Они оторвутся от своего чтения, поднимут головы, переглянутся, прислушаются. Тишина. Ещё один крик в ночи. Пальцы двух дряхлых рук, в кольцах и морщинах, протянутся навстречу друг другу, соединятся. Я снова подтянул штанину, с остервенением закатал её до бедра, поднял сиденье табуретки, достал йод и стал втирать его в колено. В колене необычайно много мелких, подвижных косточек. Пусть впитается поглубже, — сказал сын. Он мне за это заплатит, позднее. Кончив втирание, я положил йод на место, опустил штанину, снова сел на табуретку, прислушался. Тишина. Если только не хочешь отведать сильного рвотного, — сказал я, как будто ничего не произошло. Я хочу спать, — сказал он. Пойди ляг, — сказал я, — я принесу тебе в постель чего-нибудь пожевать, ты поспишь немного, и тогда мы отправимся. Я притянул его к себе. Что ты на это скажешь? — спросил я. На это он сказал: Хорошо, пала. Любил ли он меня в тот момент, как любил его я? Имея дело с таким притворщиком, уверенным быть нельзя. Иди быстро в постель и хорошенько укройся, я сейчас приду. Я спустился на кухню, вскипятил чашку молока, намазал кусок хлеба вареньем и поставил всё это на красивый лакированный поднос. Он требует отчёт, он его получит. Марта молча наблюдала за мной, покачиваясь в своём кресле. Как парка, у которой кончилась нить. Убрав за собой, я направился к двери. Я могу идти спать? — спросила она. Она дождалась, когда я нагрузил поднос и взял его в руки, чтобы задать этот вопрос. Я вышел из кухни, поставил поднос на стул возле лестницы и вернулся на кухню, Вы сделали бутерброды? — спросил я. Молоко тем временем остывало, и на поверхности его возникала отвратительная пленка. Она их сделала. Я пойду спать, — сказала она. Все шли спать. Через час вам придётся подняться, — сказал я, — чтобы закрыть дверь. Ей предстояло самой решить, стоит ли в таком случае идти спать. Она спросила, как долго я предполагаю отсутствовать. Понимала ли она, что я отправляюсь не один? Наверняка, да. Когда она поднялась к сыну позвать его, она должна была заметить рюкзак, даже если он ничего ей не сказал. Не имею понятия, — сказал я. И тут же, проникшись её старостью, хуже, чем старостью, старением, печальным и одиноким, в её неизменном углу: Ну, полно, полно, недолго. И посоветовал ей, в самых тёплых для меня выражениях, хорошенько отдохнуть за время моего отсутствия и не скучать, навещать своих друзей и принимать их у себя. Не ограничивайте себя в чае и сахаре, — сказал я, — а если вам понадобятся вдруг деньги, обратитесь к господину Савори. Моя внезапная сердечность не знала границ, я даже пожал ей руку, которую она, угадав моё намерение, поспешно вытерла о передник. Но и после рукопожатия я не выпустил её руку, такую слабую и красную. Ухватив за один палец, я подтянул всю руку к себе и внимательно на неё посмотрел. И будь во мне слёзы, которые я мог пролить, я лил бы их потоками, часами. Кажется, ей пришла в голову мысль, что я собираюсь покуситься на её невинность. Я отпустил руку, взял бутерброды и покинул её.

У меня в услужении Марта находилась давно. Я часто отлучался из дома. И никогда не прощался с ней так, но всегда небрежно, даже в тех случаях, когда меня ожидало долгое отсутствие, которое на этот раз не грозило. Иногда я отбывал, вообще не сказав ей ни слова.

Прежде чем зайти в комнату сына, я заглянул в свою. Во рту я всё ещё держал сигару, но красивого пепла уже не было, он упал. Я упрекнул себя за это. Насыпал в молоко снотворное. Он требует отчёт, он его получит. Выходя с подносом из комнаты, я заметил на моём письменном столе два альбома. И задал себе вопрос, не отменить ли мне запрет, во всяком случае, на альбом с дубликатами. Совсем недавно он заходил сюда за градусником. Не воспользовался ли он этой возможностью, чтобы взять несколько любимых марок? Я не располагал временем, чтобы проверить их все. Я поставил поднос и поискал в альбоме несколько марок наугад. Первая — Того, алого цвета, с прелестным судёнышком, вторая — Ньяса, 1901 года, десять райсов, и ещё две-три. Особенно мне нравилась Ньяса. Марка была зелёного цвета и изображала жирафа, ощипывающего верхушку пальмы. Все марки были на месте, но это ничего не доказывало, кроме того, что выбранные мной марки были на месте. И я окончательно понял, что если отменить своё решение, принятое свободно и объявленное ясно, то это нанесёт моему авторитету такой удар, который он не в состоянии будет выдержать. Я мог только сожалеть об этом. Сын уже спал. Я разбудил его. Он ел и пил, морщась от отвращения. Такую вот благодарность я получаю. Я дождался, когда исчезла последняя капля, последняя крошка. Он повернулся лицом к стене, я подоткнул ему одеяло. Я был на волосок от того, чтобы поцеловать его. Ни он, ни я не произнесли ни слова. Слова нам были не нужны, пока. Кроме того, сын мой редко заговаривал со мной первым. Когда я обращался к нему с вопросом, он отвечал обычно не сразу и как бы нехотя. Зато со своими приятелями, в те моменты, когда думает, что меня поблизости нет, он говорлив невероятно. То, что моё присутствие портило ему настроение, меня вовсе не смущало. Едва ли найдётся один человек на сотню, способный молчать и слушать, это точно, или хотя бы представить себе это. А ведь только так удаётся проникнуть сквозь пустой шум в то молчание, из которого соткана вселенная. Я искренне желал, чтобы моему сыну это удалось. И чтобы он держался в стороне от тех, кто гордится остротой своего зрения. Я не для того боролся, трудился до изнурения, страдал, добивался положения, жил, как дикарь, чтобы и сын мой жил так же. На цыпочках я вышел из комнаты. Я охотно играл свою роль до конца.

И поскольку я уклонялся таким образом от спорного вопроса, не следует ли мне принести извинения за мои слова? Я обронил эту мысль довольно случайно, не придавая ей особого значения. Ибо, описывая тот день, я снова становлюсь тем, кто пережил его, кто наполнил его до отказа ничтожными заботами с единственной целью — забыть самого себя, лишить себя возможности делать то, что я должен был делать. И как мысли мои тогда замирали перед Моллоем, так сегодня замирает перед ним моё перо. Это признание терзало меня уже давно. Высказав его, я не почувствовал облегчения.

Я подумал, испытывая при этом горькое удовлетворение, что если бы мой сын умер в пути, я был бы в этом не виноват. Каждый отвечает за своё. Некоторым это не мешает спать.

Я сказал: Что-то в этом доме мне мешает. Я не из тех, кто забывает во время бегства, от чего он бежит. Я спустился в сад и прошёлся по нему, почти в потёмках. Знай я свой сад похуже, я непременно заплутал бы в кустарнике и цветниках или наткнулся бы на ульи. Я и не заметил, как потухла моя сигара. Я стряхнул пепел и положил сигару в карман, намереваясь выбросить её в пепельницу или в корзину для бумаг, позднее. Но на следующий день, далеко от Фаха, я обнаружил её в кармане и, признаться, не без удовольствия. Ибо я смог извлечь из неё ещё несколько затяжек. Обнаружить во рту потухшую сигару, выплюнуть её, отыскать в темноте, подобрать, задуматься над тем, что с ней делать, стряхнуть с неё пепел и сунуть в карман, подумать о пепельнице и корзине для бумаг, — это лишь основные вехи того пути, по которому моя мысль следовала не менее четверти часа. Другие вехи касались собаки Зулу, запахов, остроту которых дождь усилил десятикратно и источники которых я, забавы ради, отыскивал в памяти и наощупь, света в соседнем доме, отдалённого шума и т. д. Окно в комнате моего сына было слабо освещено. Он любил спать с ночником. Кажется, я зря потакал этой его слабости. До недавних пор он не мог уснуть без плюшевого медведя, которого прижимал к себе. Когда он забыл про медведя (по имени Жанно), мне сразу следовало бы запретить ему и ночник. Чем бы занимался я в тот день, если бы мысли о сыне не отвлекали меня? Своими служебными обязанностями, возможно.

Выяснив, что моё настроение в саду ничуть не лучше, чем дома, я повернул назад, говоря себе, что, одно из двух, или дом мой не имеет никакого отношения к тому упадку духа, в котором я оказался, или же во всём следует винить моё маленькое имение. Принять второе предположение — значит оправдать всё то, что я уже натворил, и, авансом, то, что натворю до своего отбытия. Оно приносило мне подобие помилования, краткий миг искусственной свободы. И потому я его принял.

Издали казалось, что кухня погружена в темноту. В некотором смысле, так оно и было. А в некотором, не было. Ибо пристально вглядевшись в оконное стекло, я различил слабое красноватое мерцание, которое не могло исходить от печи, ибо печи в кухне не было, только газовая плита. Или печь, если вам так угодно, газовая печь. Вернее, на кухне была настоящая печь, но ею никогда не пользовались. Увы, в доме без газовой печи я чувствовал бы себя неуютно. Люблю ночью, прервав свою прогулку, подходить к окну, освещенному или неосвещённому, и заглядывать в комнату, смотреть, что там происходит. Я закрываю лицо руками и всматриваюсь сквозь пальцы. Я до смерти напугал так не одного уже соседа. Он выбегает на улицу и никого там не находит. Самые тёмные комнаты возникают для меня из темноты, словно вернулся исчезнувший день или выключенный секунду назад свет, по причине, о которой лучше не говорить. Но мерцание на кухне было другого рода и исходило от ночника с красным ламповым стеклом, который в комнате Марты, смежной с кухней, вечно освещал стопы деревянной Мадонны на стене. Марте надоело себя укачивать, она ушла в комнату и прилегла там на кровать, оставив дверь открытой, чтобы не пропустить ни одного звука. А может быть, и уснула.

Я поднялся на второй этаж. Остановился у двери комнаты сына. Нагнулся и приложил ухо к замочной скважине. Некоторые припадают в замочной скважине глазом, я — ухом. Я ничего не услышал, это меня удивило: обычно сын мой спал шумно, с открытым ртом. Я удержался от того, чтобы открыть дверь. Ибо молчание это могло занять мой ум, на некоторое время. Я пошёл в свою комнату.

Это небывалое зрелище надо видеть самому — Морин собирается в дорогу, не зная, куда он идёт, не сверившись ни с картой, ни с расписанием, не наметив маршрут и привалы, не вникнув в прогноз погоды, имея лишь самое смутное представление о походном снаряжении, которое ему понадобится, о возможной продолжительности экспедиции, о сумме денег, которая могла ему потребоваться, и даже о самой деятельности, которой ему предстоит заняться, и, следовательно, о средствах, которые для этого необходимы. И однако же я насвистывал, набивая свой рюкзак минимумом содержимого, подобного тому, которое я рекомендовал сыну. На себя я надел старую охотничью куртку, бриджи до колен, гольфы и чёрные башмаки на толстой подошве. Ухватившись руками за ягодицы, я нагнулся, чтобы осмотреть свои ноги. Тощие, с узловатыми коленями, они плохо соответствовали моему спортивному наряду, подобных которому в моей деревне, кстати сказать, не носили. Но когда я уходил по ночам и в отдалённые места, я охотно его надевал, заботясь, в первую очередь, об удобстве, хотя и напоминал в нём огородное пугало. Мне не хватало только сачка для ловли бабочек, чтобы меня можно было принять за сельского учителя в отпуске для поправки здоровья. Тяжёлые чёрные башмаки, которые, казалось, требовали тёмно-синих шерстяных брюк, довершали мой костюм, который, если бы не они, мог показаться несведущим людям образчиком джентльменской разновидности дурного вкуса. На голову, после надлежащего колебания, я решил надеть соломенную шляпу, побуревшую от дождей. Ленточка с неё потерялась, отчего шляпа казалась необычайно высокой. Было искушение набросить на плечи чёрную накидку, но я его преодолел, отдав в конце концов предпочтение тяжёлому зонту с массивной ручкой. Накидка — удобная одежда, их у меня было несколько. Она позволяет рукам свободно двигаться и, в то же время, скрывает их. Бывают моменты, когда накидка, так сказать, незаменима. Но и у зонта есть свои достоинства. И если бы сейчас была зима или хотя бы осень, а не лето, я бы, вероятно, взял и то, и другое. Так уже случалось, и я был только доволен.

Нечего было и думать, что в таком костюме я могу остаться незамеченным. Но я этого и не хотел. Обращать на себя внимание — азбука моей профессии. Вызывать к себе жалость и снисхождение, весёлый смех и злобное глумление — без этого нельзя. Так же, как без отдушин в сундуке с двойным дном. При условии, что вас не трогает mi хула, ни смех. А такое состояние я принимаю, когда захочу. К тому же всё происходит ночью.

Мой сын мог мне разве что помешать. Он ничем не отличался от тысяч других мальчишек его возраста и развития. В отце всегда есть нечто серьёзное. Даже комически-уродливый, он вызывает к себе некоторое уважение. Но когда его видят на прогулке с юным отпрыском, лицо которого с каждым шагом вытягивается всё больше, тогда никакая работа невозможна. Отца принимают за вдовца, яркие цвета становятся бесполезны и даже портят дело, на него немедленно навешивают супругу, умершую много лет тому назад, возможно, во время родов. В моей эксцентричности видят издержки вдовства, слегка повредившего, по-видимому, мой ум. Во мне вскипала ярость при одной мысли о том, кто навязал мне это бремя. Если он хотел меня провалить, то лучше способа для этого не найти. Поразмысли я как следует, с присущим мне хладнокровием, над сутью работы, которую мне требовалось выполнить, я, возможно, согласился бы, что присутствие сына скорее мне поможет, чем повредит. Но не будем больше к этому возвращаться. Возможно, мне удастся выдать его за помощника или за племянника. Я запрещу ему называть меня папой и оказывать мне на людях знаки внимания, если он не хочет получить одну из тех затрещин, которых он так боится.

И если, перекатывая в уме эти мрачные мысли, я время от времени насвистывал, то, главным образом, потому, что я был счастлив покинуть свой дом, свой сад, свою деревню, хотя обычно я покидал их с сожалением. Есть люди, которые насвистывают бело всякой причины. Я не таков. И всё это время, пока я входил в свою комнату и выходил из неё, приводил в порядок разбросанные вещи, укладывал бельё в платиной шкаф, а шляпы в коробки, откуда я их вынул, чтобы выбрать нужную, запирал на ключ разные ящики, всё это время я с радостью видел себя вдали от родного гнезда, от знакомых лиц, от всех моих якорей спасения, видел, как я сижу в полумраке на придорожном камне, скрестив ноги, положив одну руку на бедро, на неё оперев локоть другой, обхватив подбородок ладонью, глаза вперив в землю, словно в шахматную доску, холодно вынашивая планы на завтрашний день, на послезавтрашний, созидая дни грядущие. И тогда я забывал, что сын мой будет у меня под боком, неугомонный, жалующийся, хнычущий, выпрашивающий хлеб, вымаливающий сои, пачкающий трусы. Я выдвинул ящик ночного столика и вынул баночку, полную таблеток морфия, любимое моё успокаивающее.

Огромная связка моих ключей весит больше фунта. Не дверь комнаты и не ящик письменного стола, но ключи к ним сопровождают меня, куда бы я ни отправился. Ключи я ношу в правом кармане брюк, в данном случае, бриджей. Массивная цепочка, прикреплённая к одной из подтяжек, не даёт им потеряться. Цепь эта, раз в пять длиннее, чем нужно, лежит, свернувшись, как змея, на связке в моём кармане. Вес её кренит меня вправо, когда я устал или когда забываю нейтрализовать наклон мускульным усилием.

В последний раз огляделся я вокруг, заметил кое-какие мелкие недочёты, исправил их, взвалил на спину рюкзак, чуть было не написал: бандуру, надел соломенную шляпу, взял зонтик, надеюсь, ничего не забыл, выключил свет, вышел в коридор и запер дверь на ключ. С этим, наконец, разобрались. И сразу же услышал какой-то сдавленный всхлип. Его издал мой спящий сын. Я разбудил его. Мы не можем терять ни минуты, — сказал я. Он отчаянно цеплялся за сон. Вполне естественно. Двух-трёх часов сна, как бы глубок он ни был, недостаточно для организма в стадии полового созревания, да ещё страдающего расстройством желудка. И когда я принялся его трясти и поднимать с кровати, сначала ухватив за руки, потом за волосы, он злобно отвернулся от меня к стене и уцепился за матрац. Пришлось употребить всю свою силу, чтобы преодолеть его сопротивление. Но не успел я оторвать его от постели, как он вырвался из моих объятий, бросился на пол и принялся по нему кататься, издавая вопли гнева и возмущения. Началось. Это отвратительное выступление не оставляло мне выбора, и я воспользовался зонтом, держа его двумя руками за ручку. Но, пока не забыл, одно замечание насчёт моей шляпы. На её полях имелось два отверстия, по одному с каждой стороны, естественно. Я проделал их собственноручно, с помощью буравчика. За эти дырочки я завязывал концы резинки, достаточно длинной, чтобы пройти под моим подбородком, точнее, под нижней челюстью, но не слишком длинной, ибо она должна была крепко держаться, под той же челюстью. Благодаря этому, какие бы усилия я ни предпринимал, шляпа оставалась на своём месте, то есть на моей голове. Как тебе не стыдно, — воскликнул я, — гадкий поросёнок! Если бы я не сдержался, меня бы охватил гнев. А гнев — это роскошь, которую я не могу себе позволить. Ибо тогда я слепну, кровавая пелена заволакивает мне глаза, и, подобно великому Поставу, я слышу скрип скамей в судебном заседании. О, это не остаётся без последствий — твоё спокойствие, любезность, рассудительность, терпение, изо дня в день, из года в год. Я отбросил зонт и выбежал из комнаты. На лестнице встретил поднимающуюся наверх Марту, без чепца, с растрёпанными волосами, кое-как одетую. Что случилось? — закричала она. Я посмотрел на неё. Она повернула на кухню. Весь дрожа, я поспешил в сарай, схватил топор, выбежал во двор и принялся изо всех сил крошить старый чурбан, на котором зимой спокойно рубил дрова. Наконец топор вошёл в дерево так глубоко, что вытащить его я не смог. Усилия, которые я прилагал, меня не только изнурили, но и успокоили. Я снова поднялся наверх. Сын одевался и плакал. А кто не плачет? Я помог ему надеть рюкзак. Напомнил, чтобы он не забыл плащ. Он хотел положить его в рюкзак. Я велел ему перекинуть плащ через руку, пока. Была почти полночь. Я поднял с пола зонт. Неповреждённый. Вперёд, — сказал я. Он вышел из комнаты. Я задержался на мгновение, чтобы осмотреть её, прежде чем пойти за ним. В комнате царил невероятный беспорядок. На улице было чудесно, по моему скромному мнению. Воздух благоухал. Под нашими ногами поскрипывал гравий. Не туда, — сказал я, — сюда. Мы двигались между деревьев. Мой сын спотыкался позади, наталкивался на деревья. Он не умел ходить в темноте. Он был ещё молод, слова упрёка замерли на моих губах. Я остановился. Возьми меня за руку, — сказал я. Я мог бы сказать: Дай мне твою руку. Я сказал: Возьми меня за руку. Странно. Но тропинка была слишком узкая, идти рядом мы не могли. Тогда я заложил руку за спину, и сын уцепился за неё, с благодарностью, как мне показалось. Так мы подошли к калитке. Калитка была заперта. Я отомкнул её и шагнул в сторону, чтобы пропустить сына первым. Потом обернулся и взглянул на дом. Частично его скрывали деревья. Зубчатый гребень крыши и единственная труба с четырьмя дымоходами едва вырисовывались на фоне неба с несколькими тусклыми звёздами. Я обернул лицо к тёмной массе благоухающих растений, моих растений, с которыми я мог поступить как мне заблагорассудится, и никто этому не. посмеет воспротивиться. Певчие птицы, спрятав головы под крыло, ничуть меня не боялись, потому что хорошо знали. Мои деревья, мои кусты, мои клумбы, мои лужайки — по-видимому, я их любил. И если срезал, иногда, ветку или цветок, то исключительно ради их блага, чтобы они стали сильными и счастливыми. И всё равно чувствовал при этом угрызения совести. А если уж честно, то я делал это не сам, это делала Криста. Овощей я не выращивал. Неподалёку стоял курятник. Когда я сказал, что у меня есть индейки и т. д., я лгал. Всего-навсего несколько куриц. И среди них серая хохлатка, но не на жёрдочке, как остальные, а на земле, в самом углу, в пыли, предоставленная крысам. Петух больше не бегал за ней, чтобы яростно потоптать. И недалёк был день, когда, если только она не выздоровеет, все курицы объединят свои силы и разорвут её на части, клювами и когтями. Всё было тихо. У меня невероятно чуткий слух. И вместе с тем, никакого музыкального слуха. Я слышал лишь обожаемый мной шорох куриных лапок, трепет перьев и слабое, приглушённое кудахтанье, доносящееся из курятника по ночам и замирающее задолго до рассвета. Как часто слышал я его, приходя в восторг, поздним вечером, и говорил: Завтра я буду свободен. Я в последний раз обернулся к моему маленькому достоянию, прежде чем покинуть его, в надежде сохранить.

На дороге, заперев за собой калитку, я сказал сыну: Налево. Я давно уже прекратил прогулки с сыном, хотя иногда очень их хотел. Самый обычный выход с ним тут же превращался в пытку, он то и дело сбивался с дороги. Однако, предоставленный самому себе, он, казалось, знал все кратчайшие пути. Когда я посылал его к бакалейщику, или к госпоже Клеман, или ещё дальше, по дороге к Ви за зерном, он успевал туда и обратно за половину времени, которое потратил бы на этот путь я, и притом не бежал. Ибо я не желал, чтобы моего сына видели галопирующим по улицам, подобно тем шалопаям, которых он тайком посещал. Да, я хотел, чтобы он шагал, как я, мелким быстрым шагом, откинув голову, экономно и ровно дыша, помахивая в такт руками, не оборачиваясь ни налево, ни направо, казалось бы, ничего не замечая и однако же запоминая мельчайшие подробности дороги. Но со мной он неизменно сворачивал не в ту сторону. Перекрёстка или развилки было достаточно, чтобы сбить его с правильного пути, выбранного мной. Не думаю, чтобы он делал это нарочно. Но, полностью доверившись мне, он не следил за тем, что делает, не смотрел, куда идёт, и двигался машинально, как бы во сне. Его непостижимым образом засасывали все возникающие на его пути щели. Так что у нас вошло в привычку прогуливаться каждый сам по себе. Единственный маршрут, который мы регулярно проделывали вместе, был путь, ведущий нас каждое воскресенье из дома в церковь и, по окончании мессы, из церкви домой. Подхваченный медленным потоком прихожан, мой сын был со мной не одинок. Он становился частицей покорного стада, которое направлялось, в который раз, отблагодарить Господа за его доброту, вымолить милость и прощение, а затем вернуться, с облегчённой душой, к другим удовольствиям.

Я подождал, пока он подойдёт ко мне, затем произнёс слова, предназначенные раз и навсегда решить эту проблему. Встань позади меня, — сказал я, — и следуй за мной. Это решение было удачным, во многих отношениях. Но был ли он способен следовать за мной? Не должен ли был неизбежно наступить момент, когда он поднимет голову и увидит, что он — один, в незнакомом месте, и когда я, стряхнув мысли, обернусь и обнаружу, что он исчез? Не прикрепить ли мне его к себе посредством длинной верёвки, обвязав её концы вокруг наших поясов? — подумал я, но тут же отказался от этой мысли. Существует много разных способов привлечь внимание, и я не был уверен, что этот — из числа лучших. Сын мог неслышно развязать узлы и удрать, предоставив мне продолжать путь в одиночестве, с длинной верёвкой, влачащейся за мной по пыли. Чем не гражданин Кале? До тех пор, пока верёвка, зацепившись за какой-нибудь неподвижный или тяжёлый предмет, не прервёт моё движение. Нам лучше подошла бы, пожалуй, не верёвка, гибкая и безмолвная, а цепь, о которой сейчас не приходилось и мечтать. И однако же я мечтал о ней, какое-то время тешил себя мыслью, воображал себя в мире не столь совершенном, как наш, и задавался вопросом, как, имея всего-навсего цепь, без каких бы то ни было наручников, ошейников, оков и обручей, смог бы я приковать к себе сына так, чтобы навсегда лишить его возможности покинуть меня. Вопрос упирался в узлы и петли, и в случае крайней необходимости я бы с ним справился. Но меня уже отвлёк от него образ сына, который идёт не позади меня, а впереди. В таком положении я имел возможность не сводить с него глаз и вмешаться при малейшем ложном движении, сделанном им. Но, не говоря уже о том, что во время нашей экспедиции я буду исполнять и другие роли, помимо роли сторожа и сиделки, сама перспектива на каждом шагу видеть перед собой его пухлое и неповоротливое тельце — была невыносимой. Подойди ко мне! — закричал я. Ибо, услышав, как я сказал, что нам следует идти налево, он пошёл налево, как будто больше всего на свете хотел разъярить меня. Опершись на зонт, опустив голову, словно под тяжестью проклятия, ухватившись свободной рукой за калитку, я стоял неподвижно, как статуя. Он подошёл ко мне во второй раз. Я велел тебе идти сзади меня, а не спереди, — сказал я.

Было время летних каникул. Его зелёную школьную шапочку спереди украшали инициалы и голова не то кабана, не то оленя, вышитая золотом. Шапочка лежала на его крупной белёсой голове строго горизонтально, как крышка на кастрюле. Так он носил её всегда. В этой строгой посадке головных уборов есть некий апломб, выводящий меня из себя. А плащ, вместо того, чтобы аккуратно перекинуть его через руку или перебросить через плечо, как я ему велел, он скомкал и прижимал двумя руками к животу. Так он и стоял передо мной — растопырив ноги, согнув колени, выставив живот, втянув грудь, раскрыв рот и опустив голову — в позе настоящего полудурка. Я и сам, должно быть, производил впечатление человека, который удерживается на ногах только благодаря зонту и калитке. Наконец, мне удалось выговорить: Ты в состоянии следовать за мной? Он не ответил. Но я понял его мысль так же ясно, как если бы он высказал её вслух: А ты в состоянии вести меня? Пробило полночь, на колокольне моей любимой церкви. Неважно. В доме меня уже нет. Я поискал в своём сознании, в котором находил всё необходимое, указания о той, дорогой ему вещице, которую он, вероятно, прихватил с собой. Надеюсь, — сказал я, — ты не забыл свой походный нож, он может нам пригодиться. В ноже этом, кроме пяти-шести обычных лезвий, имелись также штопор, консервный нож, шило, отвертка, щипчики, «козья ножка» и не помню уж какие ещё пустяки. Я сам подарил ему этот нож за похвальную грамоту по истории и географии, которые преподавали в его школе, по непонятным мне причинам, как одну дисциплину. Олух из олухов во всём, что относилось к литературе и так называемым точным наукам, он не знал себе равных в запоминании дат сражений, революций, реставраций и прочих подвигов рода человеческого в его медленном восхождении к свету, равно как и очертаний границ и высот горных пиков. Так что он вполне заслужил свой походный нож. Не вздумай сказать, что ты оставил его дома, — сказал я. Конечно, нет, — ответил он с гордостью и удовлетворением и похлопал по карману. В таком случае, дай его мне, — сказал я. Естественно, он ничего не ответил. Немедленное послушание не входило в число его привычек. Отдай нож, — закричал я. Он отдал. А что ему оставалось делать, оказавшись наедине со мной в ночи, которая умеет хранить молчание? Ему же лучше, у меня нож не потеряется. А где его любимый нож, там будет и сердце, если, конечно, он не купит себе другой, что маловероятно. Ибо карманных денег у него никогда не было, он в них не нуждался. Каждое полученное им пенни, а получал он немного, он хранил сперва в копилке, а потом в банке, причём его банковская книжка находилась у меня. В эту минуту, вне всякого сомнения, он с удовольствием перерезал бы мне горло, тем самым ножом, который я неторопливо укладывал в свой карман. Но он был ещё слишком юн, мой сын, ещё слабоват для великой праведной мести. Впрочем, время работало на него, вероятно, он тешил себя этой мыслью, сколь бы глуп он ни был. Как бы там ни было, на этот раз он сдержал слёзы, за что я ему очень признателен. Я выпрямился и, положив ему руку на плечо, сказал: Терпение, сынок, терпение. Самое ужасное в подобных ситуациях то, что, когда у тебя есть желание, у тебя нет возможности, и наоборот. Но об этом мой несчастный сын ещё не подозревал и, должно быть, думал, что ярость, исказившая черты его лица и вызвавшая дрожь во всём теле, не покинет его до того самого дня, когда он даст ей выход. Наверняка в душе он чувствовал себя крошечным графом Монте-Кристо, проделки которого, в изложении «Школьной серии», ему, конечно же, были известны. А пока, наградив его вялую спину увесистым тумаком, я сказал: Двинулись. Более того, я действительно двинулся, и мой сын потащился за мной. Я отправился в путь в сопровождении сына, согласно полученным инструкциям.

У меня нет намерения пересказывать все те разнообразные приключения, с которыми мы столкнулись, я и мой сын, вместе и поодиночке, пока добирались до края Моллоя. Это было бы скучно. Но меня это не останавливает. Всё скучно в этом повествовании, к которому меня принуждают. И я буду продолжать его, как умею, до определённого момента. А если оно не удовлетворит моего шефа, если он обнаружит в нём отдельные эпизоды, которые неприятны ему и его коллегам, тем хуже для всех нас, для всех них, ибо для меня хуже не бывает. То есть у меня не хватает воображения, чтобы это представить. И однако же воображения у меня сейчас куда больше, чем раньше. Если я и занимаюсь этой унылой писаниной, работой не по моей части, то причины тому совсем иные, чем можно было бы предположить. Я по-прежнему подчиняюсь приказам, если вам так угодно, но уже не из страха. Да, я ещё боюсь, но лишь по привычке. И голос, который я слышу, не нуждается в Габере. Ибо он во мне и призывает меня до конца оставаться верным слугой, каковым я всегда и был, дела, чуждого мне, и терпеливо исполнить мою злосчастную и горькую роль, как бы по собственной воле, когда воля у меня была, ту роль, которую следовало исполнять другим. И делать это с ненавистью к своему хозяину и презрением к его замыслам. Да, голос этот весьма невнятный, и следовать ему во всех его доводах и выводах нелегко. И тем не менее я ему следую, более или менее, следую в том смысле, что я его понимаю, и в том смысле, что я ему подчиняюсь. Думаю, немного найдётся голосов, о которых можно так много говорить. И я предвижу, что буду следовать ему впредь, что бы он мне ни приказал. А когда он смолкнет, оставив меня в сомнении и неведении, я буду ждать его возвращения и ничего не предпринимать, даже если весь мир через своих бесчисленных представителей власти, говорящих совместно и единогласно, велит мне делать то или это, причиняя мне невыразимые страдания. Но в этот вечер, в это утро я выпил чуть больше обычного, и завтра, возможно, буду совсем другого мнения. Голос также говорит мне, я только сейчас начинаю это понимать, что воспоминание о моей работе, тщательно доведённое до конца, поможет мне вынести долгие муки скитаний и свободы. Значит ли это, что однажды меня выгонят из моего дома, из моего сада, что я потеряю мои деревья, мои лужайки, моих птиц, о которых мне известно всё — и то, как они поют, каждая по-своему, и как летают, как подлетают ко мне или улетают при моём приближении, и этот нелепый уют моего дома, где каждая вещь знает своё место, где всё у меня под рукой, всё, без чего я не вынес бы своего человеческого удела, где враги мои не могут меня достать, что было делом моей жизни, что я строил, украшал, улучшал, охранял. Я слишком стар, чтобы всё потерять и начать всё сначала, слишком стар! Спокойно, Моран, спокойно. Без эмоций, прошу тебя.

Я говорил, что не собираюсь пересказывать все превратности путешествия с моей родины в край Моллоя, по той простой причине, что это не входит в мои намерения. Написав эти строчки, я понимаю, какому риску подвергаюсь, бросая тень на того, чью благосклонность должен снискать сейчас больше, чем когда бы то ни было. И тем не менее я их пишу, твёрдой рукой, движущейся неумолимо вперёд-назад и пожирающей страницу с безразличием челнока. Всё же о некоторых я вкратце расскажу, потому что мне это кажется желательным, и для того, чтобы дать представление о методах, которыми я владею в зрелом возрасте. Но предварительно я расскажу немного о том, что я знал, покидая мой дом, о крае Моллоя, столь не похожем на мою родину. Ибо одна из особенностей моей вынужденной писанины заключается в том, что мне не позволено мчаться без остановок и сразу переходить к существу вопроса. Я снова должен забыть то, что забыть не могу, и опять верить в то, во что верил, отправляясь. И если иногда я буду нарушать это правило, то разве что во второстепенных деталях. А в целом я намерен его соблюдать. И с таким рвением, что покажусь скорее тем, кто действует, а не тем, кто рассказывает, по крайней мере, сейчас, большую часть времени. И находясь в молчании моей комнаты, где всё, что касается меня, завершено, я вряд ли знаю лучше, куда я отправляюсь и что меня ждёт, чем в ту ночь, когда я стоял, ухватившись за калитку, рядом с сыном-идиотом, на дороге. Я бы не удивился, если бы на последующих страницах отошёл от правдивого и точного хода событии. Но я думаю, что даже самому Сизифу нет необходимости, царапаясь, или вздыхая, или ликуя, если верить модной теории, возвращаться в точности в одно и то же место. Не исключено, что соблюдать маршрут не так уж принципиально, при условии своевременного прибытия в пункт назначения. И как знать, не думает ли он про каждое своё путешествие, что оно — первое. Это поддержало бы надежду, не правда ли. Надежду, которую поддерживает в нас ад, вопреки тому, что думают об этом по сей день. Тогда как наблюдать за тем, как бесконечно совершаешь одну и ту же работу, приносит удовлетворение.

Под краем Моллоя я подразумеваю тот крохотный район, административные границы которого он никогда не пересекал и, надо полагать, никогда не пересечёт, либо потому, что это ему запрещено, либо потому, что сам этого не хочет, либо, наконец, в силу исключительного стечения обстоятельств. Этот район был расположен на севере, по отношению к моему, с более мягким климатом, и включал в себя поселение, которое одни величали городом, другие считали деревней, и его окрестности. Этот город или деревня назывался, скажем это сразу, Балли и занимал, вместе с прилегающими землями, территорию не более пяти-шести квадратных миль. В развитых странах такие территории называются, кажется, округами или кантонами, не помню, но у нас для подобных территориальных единиц общего названия нет. Чтобы выразить их, мы пользуемся другой системой, исключительной красоты и простоты, а именно: говорим Балли (ибо мы говорим сейчас о Балли), когда имеем в виду Балли, Баллиба, когда имеем в виду Балли вместе с окрестностями, и Баллибаба, когда имеем в виду только окрестности Балли. Сам я, например, жил и продолжаю думать, что продолжаю жить в Фахе, главном городе Фахбы. А по вечерам, когда я отправлялся на прогулку за пределы Фаха подышать свежим воздухом, я вдыхал воздух Фахбабы и никакой другой.

Баллибаба, несмотря на свою малую протяжённость, могла похвастаться некоторым природным разнообразием. Так называемые пастбища, небольшой торфяник, две-три рощицы, а по мере того, как приближаешься к её границам, холмистые и почти ласкающие взор виды, словно Баллибаба рада была дальше не простираться. Но главным украшением этого района была неширокая бухта или что-то в этом роде, которую медленно надвигающиеся серые приливы и отливы наполняли и опорожняли, наполняли и опорожняли. Толпы горожан неромантического вида приходили сюда из города, чтобы полюбоваться этим зрелищем. Одни говорили: Нет ничего прекраснее этих влажных песков. Другие: Лучше всего любоваться бухтой Баллибы во время прилива. Как очаровательна эта свинцовая вода, которую можно было бы принять за стоячую, если бы мы не знали, что это не так. А третьи утверждали, что бухта похожа на подземное озеро. Но все сходились в одном — как жители Венеции — что город их стоит на море. И украшали почтовую бумагу штампом: Порт-Балли.

Население Баллибы было небольшим, что, признаться, меня радовало. К возделыванию земля была непригодна. Не успевала пашня или луг обрести видимые размеры, как их тут же поглощала священная роща или болотистый участок, и из них ничего уже нельзя было извлечь, кроме второсортного торфа и кусков морёного дуба, из которых делали амулеты, ножи для бумаги, подставки для салфеток, чётки и другие безделушки. Мадонна Марты, например, родом из Баллибы. Пастбища, несмотря на проливные дожди, были чрезвычайно скудны и усыпаны валунами. В изобилии там рос только пырей и какие-то горькие голубоватые злаки, смертельные для коров и лошадей, но сносно перевариваемые ослами, козами и чёрными овцами. Что же, в таком случае, служило источником процветания Баллибы? Сейчас скажу. Нет, ничего я не скажу. Ничего.

Вот, частично, то, что, как мне казалось, я знал о Баллибе, когда покидал свой дом. Интересно, не путаю ли я её с каким-то другим местом.

Шагах в двадцати от моей калитки дорога подходит к кладбищенской стене. Дорога постепенно опускается, стена поднимается всё выше и выше. И вскоре вы оказываетесь ниже мёртвых. Именно здесь я приобрёл в вечное пользование место на кладбище. До тех пор, пока будет стоять земля, это место останется за мной, теоретически. Иногда я навещал свою могилу. Надгробье там уже стояло. Простой крест, из белого камня. Можно высечь на нём моё имя, надпись «Здесь лежит…» и дату моего рождения. Тогда не хватать будет только даты смерти. Но мне бы этого не разрешили. Иногда я улыбался, как будто уже был мёртв.

Мы шли несколько дней подряд тайными тропами. Я не хотел, чтобы меня видели на большой дороге.

В первый же день я обнаружил окурок сигары отца Амвросия. Оказывается, я не выбросил его ни в пепельницу, ни в корзину для бумаг, а переложил в карман куртки, когда переодевался. Случилось это бессознательно. Я с удивлением разглядел окурок, раскурил его, сделал несколько затяжек, выбросил. Это было самое выдающееся событие первого дня.

Я научил сына пользоваться карманным компасом. Это доставило ему большое удовольствие. Вёл он себя неплохо, лучше, чем я ожидал. На третий день я отдал ему нож.

Погода была славная. Нам легко удавались положенные десять миль в день. Спали мы на открытом воздухе. Осторожность не помешает.

Я показал сыну, как делать шалаш из веток. Хотя он и был скаутом, но делать ничего не умел. Ошибаюсь, он умел разжигать костёр. На каждом привале он умолял меня позволить ему проявить это умение. Смысла в этом я не видел.

Питались мы консервами, за которыми я посылал его в ближайшие деревни. Здесь он оказался весьма полезен. Воду пили из ручьёв.

Все эти предосторожности были, конечно, бесполезны. Однажды я заметил в поле знакомого фермера. Он направлялся к нам. Я немедленно отвернулся, схватил сына за руку и устремил его в обратную сторону. Как я и предвидел, фермер догнал нас. Поздоровавшись, он поинтересовался, куда мы идём. Вероятно, это происходило на его поле. Я ответил, что мы идём домой. К счастью, мы отошли ещё не слишком далеко. Тогда он спросил, где мы были. Возможно, у него украли корову или свинью. Прогуливались, — ответил я. Я бы подбросил вас на машине, — сказал он, — но я поеду только вечером. Очень жаль, — сказал я. Если вы подождёте, — сказал он, — я сделаю это с превеликим удовольствием. Я отклонил его предложение. К счастью, ещё не наступил полдень, и в, моём отказе не было ничего странного. В таком случае, счастливо добраться, — сказал он. Пришлось сделать большой крюк и снова повернуть на север.

Эти предосторожности были, несомненно, преувеличены. Правильнее было бы продвигаться по ночам, а днём прятаться, по крайней мере, в начале путешествия. Но стояла такая прекрасная погода, что я не мог заставить себя сделать это. Конечно, дело здесь не только в моём удовольствии, но и в нём тоже! Прежде со мной такого не случалось. А чего стоил наш черепаший шаг! С прибытием мне было велено не спешить.

Блаженно купаясь в бальзаме позднего лета, я судорожно размышлял над инструкциями Габера. Мне никак не удавалось полностью восстановить их в памяти. Лёжа ночью в шалаше, скрывающем от меня очарование природы, я полностью отдавался этой проблеме. Звуки, которые мой сын издавал во сне, изрядно мне мешали. Иногда я покидал шалаш и прогуливался в темноте. Или садился на землю, опершись спиной о ствол дерева, подобрав под себя ноги, обхватив ноги руками, положив подбородок на колени. Но даже в этой позе мне не удавалось пролил» свет на суть вопроса. Чего именно мне не хватало? Трудно сказать. Мне не хватало какой-то детали, которая придала бы сообщению Габера цельность. Наверняка, он сказал, что я должен делать с Моллоем, когда я его найду. С обнаружением моя работа не кончалась. Это было бы слишком просто. Так или иначе, в контакт с клиентом мне приходилось вступать согласно инструкциям. Эти контакты принимали разные формы, от самых энергичных до весьма осторожных. Дело Йерка, занявшее у меня почти три месяца, успешно завершилось в тот день, когда мне удалось завладеть его заколкой для галстука и уничтожить её. Обнаружить клиента — далеко не самая важная часть моей работы. Йерка я нашёл на третий день. Свой успех мне не требовалось никак подтверждать, мне верили на слово. Йуди, должно быть, как-то меня контролировал. Иногда меня просили составить отчёт.

А был случай, когда моя миссия свелась к тому, чтобы привести одну личность в определённое место в определённое время. Весьма тонкое дело, если учесть, что личность, о которой идёт речь, была не женщина. Мне никогда не приходилось иметь дело с женщинами. Очень жаль. Похоже, что Йуди не слишком ими интересовался. В связи с чем я вспоминаю старую шутку о женской душе. Вопрос: Есть ли у женщин душа? Ответ: Есть. Вопрос: Зачем? Ответ: Чтобы их можно было проклясть. Очень остроумно. К счастью, я был свободен в выборе дня. Указан был только час. Он явился в назначенное место, и там я его под каким-то предлогом оставил. Это был симпатичный молодой человек, излишне грустный и молчаливый. Я смутно припоминаю, что наплёл ему какую-то историю р женщине. Подождите, кажется, вспоминаю. Да-да, я сказал, что она влюблена в него уже полгода и жаждет встретиться с ним в каком-нибудь укромном местечке. И даже назвал её имя. Довольно известная актриса. Сопроводив его в назначенное ею место, я деликатно удалился, и это выглядело вполне естественно. Он стоит передо мной до сих пор, глядя мне вслед. Кажется, он уважал меня, как друга. Что стало с ним, не знаю. Я терял интерес к своим клиентам, как только кончал с ними работать. Скажу больше: никого из них я впоследствии не видел, ни одного. Я говорю об этом без всякой задней мысли. О, я порассказал бы вам историй, будь у меня время. Сколько сброда в моей голове, целая вереница призраков. Мэрфи, Уотт, Йерк, Мерсье и так далее. Я ни за что бы не поверил — о, нет, я охотно этому верю. Истории, истории. Я никогда не умел их рассказывать. И эту не смогу.

Итак, я не знал, как мне поступить с Моллоем, когда я его найду. Указания, которые Габер, безусловно, дал мне в этой связи, начисто выветрились у меня из головы. Вот что получается, когда тратишь целое воскресенье на глупости. И бесполезно было бы повторять: Что обычно от меня требуется в подобных случаях? Мои инструкции были далеки от обычного. Была, впрочем, определённая процедура, которая иногда повторялась, но не так часто, чтобы оказаться с большой вероятностью именно той, которую я забыл. И даже если бы эта процедура постоянно фигурировала в моих инструкциях, за исключением одного-единственного случая, этого единственного случая было бы достаточно, чтобы связать меня по рукам и ногам, такой я щепетильный.

Я говорил себе, что лучше об этом вовсе не думать, что сначала следует найти Моллоя, а потом я что-нибудь придумаю, что спешить мне некуда, что я вспомню всё в тот момент, когда я меньше всего буду этого ожидать, и что, если, обнаружив Моллоя, я так и не вспомню, что с ним надо делать, я всегда сумею связаться с Габером, без ведома Йуди. Адрес его у меня есть, равно как и у него мой. Я отправлю ему телеграмму: Что делать с М? Он сумеет ответить мне достаточно ясно, хотя и в выражениях, по необходимости, завуалированных. Но есть ли в Баллибе телеграф? Короче говоря, я сказал себе, что я всего-навсего человек и чем дольше буду я искать Моллоя, тем больше будет у меня шансов вспомнить, что я с ним должен сделать. И мы мирно продолжили бы наш пуп, если бы не следующее происшествие.

Однажды ночью, заснув, как обычно, рядом с сыном, я внезапно проснулся, как бы от сильного удара. Не волнуйтесь, я не собираюсь пересказывать вам мой так называемый сон. В шалаше царила полная темнота. Не двигаясь, я внимательно прислушивался, но, кроме храпа и тяжёлого дыхания моего сына, ничего не услышал. Я готов уже был заключить, как обычно, что мне приснился очередной кошмар, как вдруг моё колено пронзила острая боль. Что и объяснило внезапное пробуждение. По ощущению это напоминало удар, например, удар, нанесённый копытом лошади. С тревогой ожидал я его повторения, замерев и затаив дыхание и, естественно, потея. Действия мои, насколько мне известно, в целом вполне соответствовали действиям человека, оказавшегося в сходной ситуации. И действительно, через несколько минут боль повторилась, но уже не такая сильная, как в первый раз, точнее, во второй. Или она показалась мне не такой сильной только потому, что я ожидал её? Или потому, что я уже начал к ней привыкать? Вряд ли. Ибо она возвращалась ещё несколько раз, каждый последующий раз слабее, чем в предыдущий, и наконец успокоилась совсем, так что я получил возможность снова заснуть, более или менее крепко. Но прежде, чем заснуть, я успел вспомнить, что боль, о которой идёт речь, вовсе для меня не открытие. Ибо я чувствовал её и раньше, в ванной комнате, когда ставил сыну клизму. Но в тот раз она атаковала меня всего один раз и отступила. И я стал засыпать, спрашивая себя, на манер колыбельной, то же самое это колено, что сейчас, или другое. Но так и не сумел ответить определённо. И тем более мой сын, когда я спросил его, оказался не в состоянии ответить, какое из двух колен я натирал, на его глазах, йодом в тот вечер, когда мы отбыли. Я уснул, несколько успокоенный, приговаривая: Всего-навсего лёгкий приступ невралгии, вызванный утомительными переходами и ночным холодом и сыростью, — я обещал себе запастись кучей тёплого шерстяного белья, которое защитит меня от чертовского холода, при первой же возможности. Так удивительно быстра мысль. Но этим дело не кончилось. Ибо проснувшись на рассвете на этот раз по причине естественной нужды и, для большего правдоподобия описания, в состоянии лёгкой эрекции, — я не смог подняться на ноги. То есть в конце концов я, конечно, поднялся, я должен был подняться, но ценой каких усилий! Легко сказать и легко написать: не смог, а ведь на самом деле нет ничего труднее. Из-за силы воли, наверное, которую малейшее несогласие приводит в бешенство. Сначала я думал, что вообще не смогу согнуть ногу, но, благодаря твёрдой решимости, сумел-таки её согнуть, слегка. Анкилоз не был полным! Я продолжаю говорит», о своём колене. Но было ли это то же самое колено, что разбудило меня ночью? В этом я поклясться не мог. Оно не причиняло мне боль, оно просто отказывалось сгибаться. Боль тщетно предупреждала меня несколько раз, и больше; ей нечего было сказать. Так я это воспринимал. И теперь, кстати, чтобы стать на колени, — ибо как бы вы ни вставали на колени, вы должны согнуть оба колена — мне пришлось бы принимать позу, честно говоря, комическую, в которой я не сумел бы продержаться дольше, чем несколько секунд, то есть вытянув больную ногу перед собой, наподобие грузинского танцора. При свете электрического фонарика я осмотрел больное колено. Оно не покраснело и не вспухло. Я потрогал коленную чашечку. И почувствовал, будто трогаю клитор. Всё это время мой сын дышал, словно тюлень, и не подозревал, что может сделать с вами жизнь. Я тоже не подозревал. Но я это знал.

Мертвенный цвет воздуха возвещал о приближении рассвета. Предметы, крадучись, занимали свои дневные места, размещались, притворялись неподвижными. Я осторожно и, признаться, с некоторым любопытством сел на землю. Другой попытался бы сесть, как обычно, бел/гумно и импульсивно. Только не я. Приняв на себя этот новый крест, я немедленно нашёл самый удобный способ его нести. Когда садишься на землю, надо садиться, как портной или как зародыш, это, так сказать, единственно возможные позы для начинающего. Не откладывая в долгий ящик, я упал на спину. И тут же не преминул к сумме своих знаний добавить следующее: когда из многочисленных поз, легко принимаемых нормальным человеком, исключаются все, кроме двух-трёх, возможности этих двух-трёх поз бел мерно вырастают. Я с пеной у рта доказывал бы противное, если бы сам через это не прошёл. Да, когда вы не в состоянии ни встать, ни удобно сесть, вы прибегаете к горизонтальным положениям, подобно младенцу в утробе матери. Тщательно, как никогда раньше, исследуете вы эти положения и обретаете в них радость, доныне не подозреваемую. Вскоре она становится бесконечной. И если, несмотря на это, вы всё-таки от них устанете, вам достаточно будет всего несколько секунд постоять или посидеть. Таковы преимущества местного и безболезненного паралича. Я бы ничуть не удивился, узнав, что великие классические параличи предлагают такое же, а, возможно, и ещё более сильное удовольствие. Обрести наконец полную не способность двигаться, это что-нибудь да значит! Моё сознание теряет сознание, когда я думаю об этом. А заодно достичь и полной афазии! И, возможно, оглохнуть! И, кто знает, ослепнуть! И, очень может быть, утратить память! Так что неповреждённого мозга хватает лишь на ликование! И на страх смерти, как возрождения.

Я размышлял над тем, что буду делать, если состояние моих ног не улучшится или ухудшится. Я наблюдал сквозь ветки шалаша, как опускается небо. Небо погружается в утро — это явление ещё недостаточно изучено. Оно устремляется вниз, как будто хочет лучше рассмотреть землю. А может быть, это поднимается земля, чтобы получить одобрение, прежде чем отправиться в путь.

Ход моих мыслей я излагать не стану. Мне удалось бы сделать это легко, крайне легко. Но и того вывода, к которому я пришёл, оказалось достаточно для сочинения следующего отрывка.

Ты хорошо поспал? — спросил я, как только сын открыл глаза. Я мог бы его разбудить, но нет, я дал ему возможность проснуться самому. Кончилось тем, что он сказал, что чувствует себя неважно. Мой сын часто отвечал невпопад. Где мы, — спросил я, — и как называется ближайший населённый пункт? Он назвал. Я знал его, я там бывал, это был город, случай работал на нас. У меня было там даже несколько знакомых. Какой сегодня день? — спросил я. Он назвал без малейшего колебания. А ведь не успел ещё толком проснуться! Я же говорил вам, что он корифей в истории и географии. Именно от него я узнал, что Кондом стоит на Кунсе. Хорошо, — сказал я, — а сейчас отправляйся в Хоул, это займёт у тебя — я подсчитал — не больше трёх часов. Он удивлённо на меня уставился. Там, — сказал я, — купишь себе по росту велосипед, желательно подержанный. Ценой не дороже пяти фунтов. Я протянул ему пять фунтов в купюрах по полфунта. У велосипеда должен быть очень прочный багажник, — сказал я, — если он не очень прочный, попроси, чтобы его сменили на очень прочный. Я пытался говорить ясно. Я спросил его, доволен ли он. Довольным он не казался. Я повторил указания и снова спросил, доволен ли он. Вид у него был несколько ошеломлённый. Возможно, следствие большой радости, переживаемой им. Возможно, он просто не верил своим ушам. Ты хоть меня понимаешь? — спросил я. Какое благо, время от времени, короткий разговор. Повтори, что ты должен сделать, — сказал я. Это был единственный способ узнать, понял ли он. Я должен пойти в Хоул, — сказал он, — пятнадцать миль отсюда. Пятнадцать миль! — воскликнул я. Да, — сказал он. Хорошо, — сказал я, — продолжай. И купить велосипед, — сказал он. Я подождал. Молчание. Велосипед! — воскликнул я. — Но в Хоуле — миллионы велосипедов! Какой велосипед? Он размышлял. Подержанный, — сказал он наугад. А если не удастся купить подержанный? — спросил я. Ты сказал — подержанный, — ответил он. Некоторое время я молчал. А если не удастся купить подержанный, — сказал я наконец, — что ты тогда будешь делать? Ты не сказал, — ответил он. Как это успокаивает, время от времени, — короткий разговор. Сколько денег я тебе дал? — спросил я. Он пересчитал купюры. Четыре с половиной фунта, — сказал он. Пересчитай, — сказал я. Он пересчитал. Четыре с половиной фунта, — сказал он. Дай деньги сюда, — сказал я. Он отдал мне купюры, и я пересчитал их. Четыре с половиной фунта. Я дал тебе пять, — сказал я. Он не ответил, предоставив цифрам говорить самим за себя. Он украл полфунта и спрятал. Выверни карманы, — сказал я. Он принялся их выворачивать. Не следует забывать, что всё это время я лежал. Он не знал, что я болен. Кроме того, я не был болен. Я рассеянно смотрел на предметы, которые он раскладывал передо мной. Он вынимал их по одному, осторожно держа между указательным и большим пальцами, поворачивал их так и этак перед моими глазами и, наконец, опускал на землю рядом со мной. Когда первый карман опустел, он вывернул подкладку и встряхнул её. Поднялось облачко пыли. Бессмысленность этой проверки вскоре дошла до меня. Я сказал, чтобы он остановился. Возможно, он прятал полфунта в рукаве или во рту. Я должен был бы встать и обыскать его, сантиметр за сантиметром. Но тогда бы он заметил, что я болен. В действительности я не был болен. А почему я не хотел, чтобы он знал, что я болен? Не знаю. Я мог бы пересчитать деньги, которые у меня остались. Но какой в этом смысл? Разве я знал, сколько денег взял с собой? Нет. К самому себе я тоже охотно применял сократовский метод. Знал ли я, сколько я потратил? Нет. Обычно, находясь в командировке, я вёл самый строгий учёт своих расходов и в любую минуту мог проверит! их вплоть до пенса. Но не в этот раз. Ибо я швырял деньгами так беззаботно, как будто путешествовал ради собственного удовольствия. Допустим, я ошибся, — сказал я, — и дал тебе только четыре с половиной фунта. Он равнодушно поднимал разложенные на земле предметы и раскладывал их по карманам. Как заставить его понять меня? Оставь это и выслушай меня, — сказал я. Я протянул ему купюры. Пересчитай их, — сказал я. Он пересчитал. Сколько? — спросил я. Четыре с половиной фунта, — сказал он. У тебя четыре с половиной фунта? — спросил я. Да, — ответил он. Я дал тебе четыре с половиной фунта, — сказал я. Да, — сказал он. Это была неправда, я дал ему пять. Ты согласен, — сказал я. Да, — сказал он. А зачем, по-твоему, я дал тебе эти деньги? — спросил я. Лицо его засияло. Чтобы купить велосипед, — сказал он без малейшего колебания. Какой велосипед? — сказал я. Подержанный, — сказал он. Ты полагаешь, что подержанный велосипед стоит четыре с половиной фунта? — спросил я. Не знаю, — ответил он. Я тоже не знал. Но дело было не в этом. Что именно я тебе сказал? — спросил я. Мы оба напрягли наши мозги. Желательно подержанный, произнёс я наконец, — вот что я тебе сказал. А-а, — сказал он. Наш дуэт я передаю не полностью, только основные темы. Я не сказал: подержанный, — сказал я, я сказал: желательно подержанный. Он снова принялся собирать свои вещи. Оставь их, — закричал я, — и слушай то, что я тебе говорю! Он подчёркнуто выронил большой моток спутанной бечёвки. В нём, вероятно, он и спрятал полфунта. Ты разве не видишь разницы между подержанным и желательно подержанным? — сказал я. Я взглянул на часы. Десять часов. Я лишь всё больше нас запутывал. Не старайся понять, — сказал я, — просто слушай то, что я скажу, дважды повторять я не буду. Он придвинулся ближе и встал на колени. Можно было подумать, что я при последнем издыхании. Ты знаешь, что такое новый велосипед? — спросил я. Да, папа, — сказал он. Так вот, — сказал я, — если ты не сможешь купить подержанный велосипед, тогда купи новый. Я повторяю. Я повторил. Я, который только что сказал, что повторять не буду. Теперь скажи мне, что ты должен сделать, — сказал я. И добавил: Отодвинься от меня, у тебя изо рта пахнет. И чуть было не добавил: Ты не чистишь зубы, а потом жалуешься на абсцессы, — но вовремя остановился. Был неподходящий момент вводить новую тему. Я повторил: Скажи мне, что ты должен сделать. Он собирался с мыслями. Пойти в Хоул, — сказал он, — пятнадцать миль отсюда… Мили здесь не при чём, — сказал я. — Ты находишься в Хоуле. Зачем? Нет, мне не передать. Наконец, он понял. Для кого этот велосипед? — спросил я. — Для дяди? Он всё ещё не понимал, что велосипед предназначался ему. Пожалуй, он почти догнал меня в росте. О багажнике я словно и не упоминал. Наконец он всё понял. Настолько, что спросил меня, что ему делать, если не хватит денег. Вернуться сюда и попросить их у меня, — ответил я. Естественно, я предвидел и то, размышляя над этим делом до пробуждения сына, что могут возникнуть определённые сложности, если люди спросят, откуда у него, мальчишки, столько денег. И я предвидел, что он сделает в этом случае, а именно, скажет, чтобы его проверили, или сам пойдёт в полицию, к сержанту Полю, назовет своё имя, скажет, что это я, Жак Моран, послал его в Хоул купить велосипед, тем самым наведя на мысль, что я нахожусь в Фахе. Здесь налицо два разных действия. Первое — предвидеть трудность (до пробуждения сына), второе — преодолеть её (узнав, что Хоул — ближайший населённый пункт). Но о том, чтобы дать ему понять обо всех этих тонкостях, вопрос и не возникал. Ты не волнуйся, — оказал я, — денег у тебя достаточно, и ты сможешь купить хороший велосипед, который ты доставишь сюда, как можно быстрее. Имея дело с моим сыном, надо учесть всё до капли. Он бы ни за что не сообразил, что делать с купленным велосипедом. Вполне мог бы остаться в Хоуле, Бог знает в каких условиях, ожидая дальнейших распоряжений. Он спросил меня, что со мной. Должно быть, я поморщился. Мне тошно на тебя смотреть, — сказал я, — вот что. И спросил его, чего он ждёт. Я плохо себя чувствую, — сказал он. Когда он спросил, что со мной, я ничего не ответил, а когда его никто ни о чём не спрашивал, он заявил, что плохо себя чувствует. Ты не рад, — спросил я, — получить в подарок новенький блестящий велосипед, свой собственный? Я решительно ожидал услышать, что рад. Но тут же пожалел о произнесённой фразе, она только усугубила его растерянность. К тому же наш семейный разговор слишком затянулся. Он выбрался из шалаша, и когда я счёл, что он удалился на безопасное расстояние, я выполз из шалаша тоже, с большим трудом. Он отошёл шагов на двадцать. Небрежно облокотясь о древесный ствол и отважно закинув здоровую ногу за больную, я попытался принять беспечный вид. Я окликнул его. Он обернулся. Я помахал ему рукой. Он посмотрел на меня, отвернулся и пошёл дальше. Я позвал его по имени. Он снова обернулся. Фонарь! — закричал я? — хороший фонарь! Он не понял. Да и как ему было понять за двадцать шагов то, что он не понимает вплотную? Он направился ко мне. Я мах «гул, чтобы он не возвращался, и крикнул: Иди! Иди! Он остановился и уставился на меня, склонив голову набок, как попугай, по-видимому, совершенно сбитый с толку. Я безрассудно попробовал нагнуться, чтобы поднять камею», ветку или комок земли, что-нибудь пригодное для бросания, и чуть было не упал. Я сломал над головой зелёную ветку и с силой швырнул в его сторону. Он повернулся и побежал. Поистине, бывали моменты, когда я не мог понять своего сына. Он, конечно же, знал, что я не доброшу до него даже камень, и всё-таки побежал. Вероятно, испугался, что я побегу за ним. И действительно, есть, по-моему, что-то ужасающее в том, как я бегу, запрокинув голову, стиснув зубы, согнув руки в локтях до отказа, коленями почти ударяя себя по лицу. Благодаря этому стилю бега, я нередко догонял бегунов, куда лучших, чем я. Они замирают и поджидают меня, лишь бы этот ужас скорее прекратился. Что касается фонаря, то в фонаре мы не нуждались. Впоследствии, когда велосипед займёт своё место в жизни сына, войдёт в круг его обязанностей и невинных игр, тогда фонарь будет необходим, чтобы освещать ему путь по ночам. Наверняка, предугадывая эти счастливые дни, я вспомнил о фонаре и крикнул сыну, чтобы он купил такой фонарь, который позже, в его поездках, поможет ему травиться с темнотой и страхом. И так же, как о фонаре, мне следовало бы напомнить ему быть повнимательнее со звонком, открутить колпачок и. хорошенько осмотреть его внутри, чтобы убедиться, что звонок исправно работает, причём сделать это до совершения покупки, и позвонить, чтобы услышать, какой он издаёт звук. Но у нас ещё будет время, позднее, чтобы заняться всем этим. И я буду с радостью помогать сыну, когда наступит время, оснащать велосипед самыми лучшими фонарями, задним и передним, самым лучшим звонком и самым лучшим тормозом.

День казался нескончаемым. Сына мне не хватало. Как мог, я занимал себя. Несколько раз поел. Воспользовался тем, что остался наконец без свидетелей, не считая Господа, чтобы помастурбировать. Сыну, наверное, пришла в голову та же самая мысль, и он остановился где-нибудь по дороге. Вероятно, он получил большее удовольствие, чем я. Несколько раз я обошёл шалаш, полагая, что это упражнение благотворно подействует на колено. Двигался я довольно быстро и не испытывал при этом боли, но вскоре устал. После десяти шагов страшная усталость навалилась на мою ногу, скорее даже тяжесть, так что пришлось остановиться. Тяжесть тут же исчезла, и я зашагал дальше. Я принял немного морфия. Потом задал себе кое-какие вопросы. Почему я не попросил сына принести мне лекарство для больной ноги? Почему скрыл от него своё состояние? Был ли я в душе рад своей болезни, возможно, до такой степени, что не хотел выздороветь? Я надолго отдался во власть красот природы, не отводил взгляда от деревьев, полей, неба, птиц, внимательно прислушивался к звукам, обступавшим меня со всех сторон. На мгновение мне показалось, что я слышу молчание, о котором упоминал, если не ошибаюсь, выше. Раскинувшись в шалаше, я размышлял о деле, в которое ввязался. Снова попытался вспомнить, что мне делать с Моллоем, когда я найду его. Потом дотащился до ручья. Лёг на землю и посмотрел на своё отражение, потом умыл лицо и руки. Подождал, пока отражение восстановится, наблюдая, как оно колеблется, принимая всё большее сходство со мной. Капля, изредка падавшая с моего лица, вновь разбивала его. За весь день я не увидел ни души. Но ближе к вечеру услышал, что кто-то бродит возле шалаша. Я замер, шаги смолкли. Но чуть позже, выбравшись из шалаша с какой-то целью, я увидел в нескольких шагах от себя мужчину. Он стоял неподвижно, повернувшись ко мне спиной. На нём было пальто, слишком тяжёлое для этого времени года, он опирался о палку, такую массивную и утолщавшуюся книзу, а не кверху, что правильней было бы назвать её дубиной. Он обернулся, и некоторое время мы молча смотрели друг на друга. То есть это я смотрел ему прямо в лицо, как делаю всегда, чтобы показать людям, что не боюсь их, тогда как он лишь время от времени бросал на меня украдкой взгляд и тут же опускал глаза, не столько из робости, конечно, сколько для того, чтобы получить возможность спокойно обдумать только что увиденное, прежде чем добавлять к нему новые картины. Во взоре его была холодность и властность, каких я доселе не видел. Лицо бледное и благородное, от такого я бы не отказался. В тот момент, когда я подумал, что ему не больше пятидесяти пяти, он снял шляпу, мгновение подержал её в руке, потом снова надел. Ничуть не похоже на то, что называется приподнять шляпу. Но я счёл нужным кивнуть. Шляпа была совершенно необычной и по форме, и по цвету. Не стану описывать её, подобных шляп я никогда не видел. Огромная копна грязных белоснежных волос лежала на его голове. Я успел, пока он снова не придавил её шляпой, разглядеть её. Лицо грязное и волосатое, да, бледное, благородное, грязное и волосатое. Он сделал какое-то странное движение, как курица, которая вздымает оперение и медленно опускает до тех пор, пока оно не станет ещё глаже, чем было. Я подумал, что он собирается уйти, не сказав мне ни слова. Но вдруг он попросил кусок хлеба. Эту унизительную просьбу он сопроводил пламенным взглядом. У него был акцент иностранца или человека, утратившего привычку разговаривать. Но разве я не сказал, с облегчением, увидев лишь его спину: иностранец. Вы бы не отказались от баночки сардин? — спросил я. Он просил хлеба, а я предлагал ему рыбу. Таков я. Хлеба, — сказал он. Я забрался в шалаш и взял кусок хлеба, который берёг для сына, он наверняка вернётся голодным. Я отдал хлеб. Я ожидал, что он с жадностью набросится на хлеб, тут же, немедленно. Но он разломил его пополам и положил куски в карманы пальто. Вы не возражаете, если я взгляну на вашу палку? — спросил я. Я протянул руку. Он не двигался. Я положил руку на палку, под самой его ладонью. Я чувствовал, как пальцы его медленно разжимаются. И вот уже палку держал я. Лёгкость её меня изумила. Я вложил палку в его руку. Он бросил на меня прощальный взгляд и ушёл. Почти стемнело. Шёл он быстрым неуверенным шагом, часто меняя направление, скорее волоча палку, чем опираясь о неё. Я хотел бы стоять так и смотреть ему вслед и чтобы время остановилось. Я хотел бы оказаться посреди пустыни, под полуденным солнцем, и смотреть ему вслед, пока он не превратится в точку, на краю горизонта. Долго стоял я так возле шалаша. Время от времени прислушивался. Но сын мой не возвращался. Почувствовав, что начинаю замерзать, я залез в шалаш и лёг, подстелив под себя плащ сына. Но обнаружив, что засыпаю, снова выбрался и разжёг большой костёр, чтобы указать сыну дорогу. Когда костёр разгорелся, я сказал сам себе: Ну вот, теперь я могу согреться! Я согрелся, потирая руки после того, как подносил их к пламени, и перед тем, как снова поднести их к пламени, поворачивая к огню спину, поднимая полы пальто, вертясь, как на вертеле. Наконец, побеждённый теплом и усталостью, я лёг на землю возле костра и погрузился в сон со словами: От искры может вспыхнуть моя одежда, и я проснусь пылающим факелом. И со многими другими словами, относящимися уже к иным, вряд ли связанным между собой мыслям. Когда я проснулся, было уже снова светло и костёр потух, но зола в нём была ещё тёплая. Лучше моей ноге не стало, хотя хуже ей тоже не стало. То есть, возможно, ей стало чуть-чуть хуже, но я не мог осознать это по той простой причине, что уже привык к боли, какое милосердие. Думаю, что ничего не изменилось. Ибо в то самое время, когда я нянчился со своим коленом и подвергал его разным проверкам, я знал о привыкании к боли и старался его нейтрализовать. И вовсе не Моран, а кто-то другой, посвященный в тайны моих восприятии, произнёс: Никаких перемен, Моран, никаких перемен. Это может показаться невозможным. Я пошёл в лесок, чтобы срезать себе палку. Но, найдя, наконец, подходящую ветвь, вспомнил, что у меня нет ножа. Я вернулся в шалаш, надеясь отыскать нож сына среди тех предметов, которые он разложил на земле и не подобрал. Ножа среди них не оказалось. Вместо него я заметил зонт и сказал: Зачем срезать палку, когда есть зонт? Я попрактиковался в ходьбе с зонтом. И хотя зонт не прибавил мне скорости и не убавил боль, я, по крайней мере, стал не так быстро уставать. Вместо того чтобы останавливаться для отдыха через каждые десять шагов, мне легко удавалось сделать пятнадцать. И даже во время отдыха зонт был мне помощником. Ибо оказалось, что, когда я на него наваливаюсь, тяжесть в моей ноге, возникающая, вероятно, в результате нарушения кровообращения, исчезала гораздо быстрее, чем когда я стоял, поддерживаемый усилиями мускулов позвоночника. Вооружённый зонтом, я больше не был приговорён кружить вокруг шалаша, как накануне, но двигался от него лучами, во всех направлениях. Я даже взобрался на небольшой бугорок, откуда лучше видел всё пространство, где с минуты на минуту мог появиться мой сын. И время от времени уже воображал его, склонившегося к рулю или приподнявшегося в седле на педалях, приближающегося, и слышал его прерывистое дыхание, и видел написанную на его пухлом лице радость от того, что он наконец вернулся. Но в то же самое время я следил и за шалашом, который притягивал меня с необычайной силой, так что переходить, сокращая путь, с одного луча на другой, я никак не мог. Перед каждой новой вылазкой я был вынужден возвращаться тем же путём, который прошёл, к шалашу, чтобы убедиться, что всё там на месте. Большую часть второго дня я потратил на эти суетные приходы и уходы, на наблюдение и воображение, но не весь день. Ибо я также и ложился, иногда, в шалаше, который становился для меня домом, чтобы не спеша подумать о некоторых вещах, в частности, о провианте, который исчезал настолько быстро, что после обеда, жадно проглоченного мной в пять часов вечера, у меня осталось всего-навсего две банки сардин, горстка печенья и несколько яблок. Кроме того я пытался вспомнить, что мне делать с Моллоем, когда я его найду. И о себе я тоже размышлял, о том, что во мне изменилось за последнее время. Мне казалось, что я вижу себя стареющим с быстротой бабочки-однодневки. Но если быть более точным, передо мной представала не совсем мысль о старении. То, что я видел, больше напоминало крушение, жуткий обвал всего того, что всегда защищало меня от всего того, чем я всегда был обречён быть. Или же всё ускорявшееся протискивание в темноте к свету и к какому-то лицу, которое я некогда знал и от которого некогда отрёкся. Но какими словами можно описать ощущение поглощённого сначала мраком, тяжестью, шумом перемалываемых камней и затем различающего слабое движение, воды. После чего я увидел небольшой шар. Медленно покачиваясь, поднимался он из глубины, приближаясь к спокойной поверхности воды, сначала гладкий и такой же прозрачный, как сопровождающая его рябь, затем он постепенно превращался в лицо, с пустотами для глаз и рта и прочими пятнами, и нельзя было понять, мужское это лицо или женское, молодое или старое, и не обязано ли оно своим спокойствием воде, покачивающейся между ним и светом. Признаться, я хотя и следил, но рассеянно, за этими жалкими фигурами, которыми, полагаю, пыталось довольствоваться моё чувство краха. И то, что я более не трудился над ними, указывает о больших переменах, происшедших со мной, и о моём растущем безразличии к самообладанию. Несомненно, я делал бы открытие за открытием в том, что касалось меня, если бы упорствовал. Но при первом же слабом свете, я имею в виду те мрачные тени, что толпились вокруг меня, разгоняемые являющимся мне видением или суждением, меня отвлекали другие заботы. А немного спустя всё начиналось сначала. При таких обстоятельствах мне трудно было признать самого себя. Ибо по своей природе, вернее, по своим привычкам я не любил вести все расчёты одновременно, я производил их по отдельности, доводя каждый из них до предела. Подобное происходило и с недостающими сведениями о Моллое — стоило мне почувствовать, что они зашевелились в глубинах моей памяти, как я поспешно отворачивался к другим неизвестным. Я, который две недели тому назад радостно подсчитывал бы, сколько смогу протянуть на оставшуюся провизию, не упуская из виду, конечно же, вопрос о витаминах и калориях, и мысленно выстраивал бы ряды меню, асимптотически приближающиеся к пищевому нулю, сейчас удовлетворился всего-навсего вялым замечанием, что скоро, вероятно, я умру от истощения, если мне не удастся обновить съестные припасы. О втором дне хватит. Остаётся упомянуть лишь об одном происшествии, прежде чем перейти к дню третьему. Я разжёг костер и наблюдал за тем, как он занимается, когда услышал, что меня окликают. Голос, раздавшийся так близко, что я вздрогнул, принадлежал мужчине. Но, вздрогнув, я взял себя в руки и продолжал заниматься костром, как будто ничего не случилось, я ворошил его веткой, которую сломал как раз для этой цели чуть раньше и с которой уже отодрал ногтями все веточки, листики и даже часть коры. Я обожал обдирать кору с веток и обнажать беловатую лоснящуюся древесину, но смутное чувство любви и жалости к дереву нередко этому мешало. К моим близким приятелям я причислял драконово дерево из Тенерифы, погибшее в возрасте пяти тысяч лет от удара молнии. Вот пример долговечности. Ветка была толстая, мокрая и не загоралась, когда я совал её в огонь. Держал я её за тонкий конец. Потрескивание огня или, скорее, обугливающихся головешек, ибо победоносный огонь не трещит, а производит совсем другой звук, позволило мужчине приблизиться ко мне вплотную без моего ведома. Мало что раздражает меня сильнее, чем когда застают меня врасплох. Я продолжал, несмотря на обуявший меня страх, который, надеюсь, прошёл незамеченным, ворошить костёр так, словно нахожусь один. Но после тяжёлого прикосновения чужой руки к моему плечу выбора у меня не оставалось, и я сделал то, что сделал бы на моём месте всякий, а именно, быстро обернулся, неплохо, надеюсь, изобразив своим движением страх и гнев. Я оказался лицом к лицу с мужчиной, черты лица и фигуру которого плохо различал вследствие сумерек. Здорово, приятель, — сказал он. Постепенно я получил представление о том типе личности, который он собой являл. Клянусь вам, между частями, её составляющими, царили великая гармония и согласие, так что вполне допустимо сказать, что лицо его было достойно тела и наоборот. И если бы мне удалось узреть его задницу, то уверен, что и она была бы достойна всего остального. Не ожидал, что встречу кого-нибудь в этом захолустье, — сказал он, — мне повезло. Отойдя от костра, который уже вовсю разгорелся, так что огонь, которому я более не препятствовал, освещал незваного гостя, я смог убедиться, что, несмотря на сумерки, я не ошибся, и он действительно так противен, как я и предполагал. Не скажете ли вы, — произнёс он. Я вынужден вкратце его описать, хотя это и противоречит моим принципам. Он был невысок, но коренаст. На нём был тяжёлый тёмно-синий костюм (двубортный), ужасного покроя и пара возмутительно широких чёрных туфель со вздутыми носами. Такая безобразная форма встречается, кажется, только у чёрных туфель. Вы, случайно, не знаете, — сказал он. Мохнатые концы чёрного кашне, метра два длиной, несколько раз обёрнутого вокруг шеи, свисали за его спиной. На голове у него была синяя фетровая шляпа с узкими полями и ленточкой, в которую был воткнут рыболовный крючок с искусственной мушкой, что производило крайне спортивное впечатление. Вы слышите меня? — спросил он. Но всё это не шло ни в какое сравнение с его лицом, которое, признаю это с сожалением, слегка напоминало моё собственное, не столь утончённое, конечно, но те же самые короткие, неудавшиеся усики, те же маленькие, как у хорька, глазки, тот же парафимоз носа и воспалённый красный рот, сжатый гузкой. Скажите, пожалуйста, — произнёс он. Я повернулся к костру. Полыхал он вовсю. Я подбросил ещё дров. Вы слышите, я к вам обращаюсь, — сказал он. Я направился к шалашу. Он загородил мне пуп., осмелев при виде моей хромоты. Почему вы молчите? — спросил он. Я вас не знаю, — ответил я. И засмеялся. Я не собирался острить. Не желаете ли взглянуть на мою визитную карточку? — спросил он. Это ничего не изменит, — ответил я. Он придвинулся ко мне вплотную. Отойдите с дороги, — сказал я. Теперь засмеялся он. Вы отказываетесь отвечать? — спросил он. Я сделал усилие над собой. Что вам угодно знать? — спросил я. Он, должно быть, подумал, что я сдался. Это другое дело, — сказал он. Я призвал на помощь образ сына, который мог в любой момент вернуться. Я уже вам сказал, — сказал он. Я весь дрожал. Будьте добры, повторите снова, сказал я. Короче говоря, он хотел узнать, не видел ли я проходившего мимо старика с палкой. Он описал его. Плохо. Казалось, голос доносится до меня издалека. Нет, — сказал я. Что значит нет? — спросил он. Я никого не видел, — сказал я. И однако же, он прошёл этой дорогой, — сказал он. Я промолчал. Вы давно здесь? — спросил он. Тело его всё больше теряло очертания, как бы расплывалось. Чем вы здесь занимаетесь? — спросил он. У вас ночной обход? — спросил я. Он протянул ко мне руку. Кажется, я снова попросил его уйти с моей дороги. Ладонь, приближающуюся ко мне, я вижу по сей день — мертвенно-бледная, она сжимается и разжимается. Словно отделилась от тела. Что случилось потом, я не знаю. Но немного позже, может быть, намного позже, я нашёл его распростёртым на земле, с разбитой вдребезги головой. Сожалею, но объяснить более ясно, как был достигнут такой результат, я не в состоянии. Получился бы неплохой эпизод. Но не собираюсь же я на столь позднем этапе своего отчёта удариться в литературу. Лично я остался невредим, не считая нескольких царапин, обнаруженных лишь на следующий день. Я склонился над ним. Склонившись, понял, что моя нога снова сгибается. Теперь он не был похож на меня. Я ухватил его за лодыжки и, пятясь задом, потащил в шалаш. Туфли его блестели толстым слоем гуталина. Носки были украшены модным узором. Брюки задрались, приоткрыв белые гладкие ноги. Лодыжки у него были узкие и костлявые, как у меня. Я почти обхватывал их ладонью. На нём были подтяжки, одна из которых отстегнулась и висела. Эта деталь меня растрогала. Моё колено сгибалось всё хуже, но это было уже неважно. Я забрался в шалаш и подобрал плащ сына. Потом вернулся к костру, лёг на землю, накрылся плащом. Спал я недолго, но все же поспал. Я прислушался к крику сов. Это не филины, крик их напоминает гудок паровоза. Я прислушался к пению соловья. И к скрипу дергачей, вдалеке. Если бы я знал названия других птиц, которые кричат и поют по ночам, то непременно прислушался бы и к ним тоже. Я наблюдал за угасающим костром, подложив под щеку обе ладони. Я поджидал зарю. Едва начало светать, как я был уже на ногах и направился к шалашу. Его ноги тоже почти одеревенели в коленях, но в паху, к счастью, ещё сгибались. Я отволок его в подлесок, по пути часто отдыхая, но не отпуская ноги, чтобы не пришлось за ними нагибаться. Потом разобрал шалаш, забросал тело ветками. Уложил и взвалил себе на спину два рюкзака, взял плащ и зонт. Одним словом, снялся с бивуака. Но прежде чем уйти, собрался с мыслями, не забыл ли я чего-нибудь, и, не полагаясь исключительно на разум, похлопал себя по карманам и огляделся по сторонам. А похлопав по карманам, обнаружил отсутствие в них ключей, о чём мой разум бессилен был меня предупредить. Искал я их недолго — кольцо сломалось, они рассыпались по земле. Честно говоря, первой я нашёл цепочку, потом ключи и самым последним кольцо, разломанное пополам. А поскольку не могло быть и речи о том, чтобы нагибаться и поднимать, пусть даже с помощью зонта, каждый ключ в отдельности, я снял рюкзаки, положил в сторону зонт и плащ и лёг ничком посреди ключей, получив таким образом возможность без особого труда их собрать. Когда ключ оказывался в пределах моей досягаемости, я хватался обеими руками за траву и подтягивался к нему. Каждый ключ, прежде чем положить его в карман, я вытирал о траву, независимо от того, нуждался он в этом или нет. Время от времени я приподнимался на руках, чтобы лучше обозреть театр действия. Несколько ключей я обнаружил таким образом на значительном удалении и добрался до них, перекатываясь, как огромный цилиндр. Перестав находить ключи, я сказал себе: Считать их бесполезно, ибо я не знаю, сколько их было. И возобновил поиски. Но в конце концов сказал: К чёрту, обойдусь теми, которые есть. И пока я искал так ключи, я нашёл ушко от кольца, которое зашвырнул в подлесок. Но, удивительное дело, я нашёл ещё свою соломенную шляпу, которая, как я считал, находилась у меня на голове! Одно из отверстий, проделанных в ней для резинки, разошлось и достигло края поля, то есть представляло собой уже не отверстие, а щель. Зато другое отверстие сохранилось, и в нём всё ещё держалась резинка. Наконец я произнёс: Я поднимусь сейчас и с высоты своего роста осмотрю это место в последний раз. Что и сделал. И тут же нашёл кольцо, сначала одну половину, потом — другую. Затем, не находя больше ничего, принадлежащего мне или моему сыну, я снова взвалил на стогу оба рюкзака, надвинул шляпу на голову, перекинул плащ через руку, поднял зонт и ушёл.

Но ушёл я недалеко. Ибо вскоре остановился на вершине небольшого пригорка, откуда без труда мог видеть и лагерную стоянку, и окружающую её местность. И открыл следующее интересное явление — земля, на которой я стою, даже облака в небе расположены таким образом, что постепенно уводят взгляд к лагерю, как на картинах старых мастеров. Я устроился поудобнее. Освободился от всех своих нош и съел целую банку сардин и одно яблоко. Я лёг ничком, подстелив под себя плащ. И то упирался локтями о землю, а ладонями подпирал подбородок, устремив взгляд к горизонту, то складывал обе ладони на земле подушечкой и опускал на неё щеку, пять минут одну, пять минут другую, и всё это лёжа на животе. Можно было сделать подушку из рюкзаков, но я не сделал, как-то не пришло в голову. День прошёл спокойно, без происшествий. Единственное, что внесло разнообразие в монотонность третьего дня, — это собака. Она походила вокруг остатков моего костра, потом скрылась в леске. Как она покинула его, я не видел, то ли отвлёкся, то ли она вышла с другой стороны, пройдя лесок насквозь. Я починил шляпу, то есть с помощью консервного ножа проткнул новое отверстие рядом со старым и крепко привязал резинку. Заодно починил и кольцо, скрутив обе половины вместе, снова нанизал на него ключи и прикрепил к нему цепочку. Чтобы как-то убить время, я задал себе несколько вопросов и попытался на них ответить. Вот некоторые из них.

Вопрос. Что случилось с мужчиной в синей фетровой шляпе?

Ответ.

Вопрос. Может ли подозрение пасть на старика с палкой?

Ответ. Весьма вероятно.

Вопрос. Каковы его шансы оправдаться?

Ответ. Ничтожные.

Вопрос. Следует ли рассказать о происшедшем сыну?

Ответ. Нет, ибо тогда его долгом будет донести на меня.

Вопрос. Донёс бы он на меня?

Ответ.

Вопрос. Как я себя чувствовал?

Ответ. Почти как всегда.

Вопрос. Однако же я изменился и всё ещё продолжаю меняться?

Ответ. Да.

Вопрос. И несмотря на это, я чувствовал себя почти как всегда?

Ответ. Да.

Вопрос. Как это объяснить?

Ответ.

Эти вопросы, как и другие, отделяли друг от друга более или менее длительные промежутки времени, и не только вопрос от вопроса, но и вопрос от ответа, к нему относящемуся. Ответы не всегда следовали в том же порядке, что и вопросы. Но, подыскивая ответ или ответы на поставленный вопрос, я находил ответ или ответы на вопрос, который уже задавал себе, но тщетно, в том смысле, что был не в состоянии ответить на него или же обнаруживал ещё один вопрос или вопросы, требующие, в свою очередь, немедленного ответа.

Перенесясь в воображении в настоящее время, я заявляю, что всё вышеизложенное было написано твёрдой и даже удовлетворённой рукой, в сознании на редкость ясном. Ибо я буду уже далеко, прежде чем эти строки прочтут, в таком месте, где никому не придёт в голову меня поискать. К тому же, обо мне позаботится Йуди, он не позволит наказывать меня за ошибку, допущенную на службе. И моему сыну ничего не сделают, разве что посочувствуют, какой у него отец, и предложения о помощи и свидетельства почтения хлынут на него со всех сторон.

Так медленно тянулся третий день. Около пяти часов вечера я съел последнюю банку сардин и немного печенья, с большим аппетитом. Таким образом, у меня осталось несколько яблок и печенье. А около семи часов прибыл мой сын. Солнце уже клонилось к западу. Должно быть, я чуть-чуть вздремнул, ибо не заметил точку на горизонте, которая увеличивалась с каждой минутой, как я и предвидел. Он был уже между мной и лагерем и направлялся к последнему, когда я его увидел. Волна раздражения захлестнула меня, я живо вскочил на ноги и завопил, потрясая зонтом. Он обернулся, я знаком велел ему приблизиться, размахивая зонтом так, словно желал подцепить что-то на ручку. На мгновение мне показалось, что он готов мне не повиноваться и продолжать свой путь к лагерю, точнее, к тому месту, где лагерь был, ибо его там больше не было. Тем не менее он направился в мою сторону. Он толкал перед собой велосипед, который, как только подошёл ко мне, опустил на землю с жестом, означающим полное изнеможение. Подними велосипед, — сказал я, — я хочу на него взглянуть. Некогда этот велосипед был, вероятно, неплох. Я с удовольствием описал бы его, с удовольствием написал бы о нём одном четыре тысячи слов. И это ты называешь велосипедом? — спросил я. И почти не ожидая от него ответа, продолжил осмотр. Но было в его молчании что-то необычное, и я взглянул на него. Глаза его лезли на лоб. В чём дело? — спросил я. — У меня расстёгнута ширинка? Он снова опустил велосипед. Подними, — сказал я. Он поднял. Что с тобой? — спросил он. Я упал, — ответил я. Упал? — спросил он. Да, упал, — закричал я, — а ты разве никогда не падал? Я попытался вспомнить название растения, которое произрастает из семени повешенного и стонет, когда его срывают. Сколько ты за него отдал? — спросил я. Четыре фунта, — ответил он. Четыре фунта! — воскликнул я. Если бы он ответил два фунта или даже полтора, я бы точно так же воскликнул: Два фунта! или: Полтора! Они просили четыре фунта и пять шиллингов, — сказал он. Чек у тебя есть? — спросил я. Он не знал, что такое чек. Я подробно объяснил. Сколько денег потрачено на образование сына, а он не знает, что такое обыкновенный чек. Но я подозреваю, что он знал это не хуже меня. Ибо когда я попросил: А теперь расскажи, что такое чек, — он объяснил всё просто безупречно. В принципе, мне было всё равно, заплатил ли он за велосипед в три-четыре раза больше, чем он того стоил, или же присвоил себе часть денег, выданных на покупку. Всё равно я плачу не из своего кармана. Верни мне десять шиллингов, — сказал я. Я их потратил, — ответил он. Довольно, довольно. Он начал объяснять, что в первый день магазины были закрыты, что во второй… Я осмотрел багажник. Это была лучшая часть велосипеда. Багажник и насос. А ездить на нём можно? — спросил я. В двух милях от Хоула он спустил, — ответил он, — остаток пути пришлось идти пешком. Я бросил взгляд на его ботинки. Накачай его, — сказал я. Я поддержал велосипед. Не помню, какая из двух шин спустила. Как только возникают два одинаковых предмета, я сразу теряюсь. Ниппель, умышленно закрученный им неплотно, пропускал воздух между клапаном и трубкой. Подержи велосипед, — сказал я, — и дай мне насос. Вскоре шина была тверда. Я взглянул на сына. Он начал было оправдываться, но я велел ему молчать. Пять минут спустя я потрогал шину. Она была тверда, как прежде. Мерзавец, — сказал я. Он достал из кармана плитку шоколада и протянул её мне. Я взял. Но вместо того, чтобы съесть, как я того желал, я, хотя и не выношу, когда добро пропадает, отбросил её прочь, после секундного колебания, которого, надеюсь, мой сын не заметил. Довольно. Мы спустились на дорогу или, скорее, на тропинку. Я попробовал сесть на багажник. Ступня моей негнущейся ноги стремилась уйти в землю, в могилу. Я подложил под себя рюкзак. Держи крепче, — сказал я. Всё равно было низко. Я добавил второй рюкзак. Его горбы врезались мне в ягодицы. Чем сильнее сопротивляются мне вещи, тем в большую ярость я впадаю. Располагай я достаточным временем и имей в своём распоряжении лишь зубы и ногти, я бы продрался из недр земли к её вершинам, прекрасно сознавая, что ничего этим не добьюсь. А оставшись без зубов и без ногтей, я проложил бы дорогу собственными костями. Итак, в нескольких словах изложу решение, к которому я пришёл. Сначала один рюкзак, на нём другой, затем плащ сына, сложенный вчетверо, всё это накрепко привязывается к багажнику и седлу обрывками бечёвки, найденной у сына. Что касается зонта, то его я зацепил за шею, чтобы оставить свободными обе руки и держать ими сына за пояс или, скорее, под мышки, ибо моё сидение оказалось теперь выше, чем его. Поехали, — сказал я. Он сделал отчаянное усилие, в это я вполне могу поверить. Мы упали. Острая боль обожгла мне голень. Я запутался в заднем колесе. Помоги мне! — закричал я. Сын помог мне подняться. Носок порвался, нога кровоточила. К счастью, кровоточила больная нога. Что бы я делал с двумя бездействующими ногами? Что-нибудь бы придумал. Кажется, нет худа без добра. Я имел в виду, естественно, пользу кровопускания. С тобой ничего? — спросил я. Ничего, — ответил он. А что с ним может случиться? Я нанёс ему сильнейший удар зонтом под колени, в то место, где между шортами и гольфами белело тело. Он заорал. Ты хочешь нас погубить? — спросил я. У меня мало сил, — ответил он, — у меня мало сил. Велосипед, похоже, не пострадал, разве что слегка погнулось заднее колесо. Я сразу же понял ошибку, допущенную мной. Она заключалась в том, что я оторвал ноги от земли раньше, чем мы поехали. Я задумался. Попробуем ещё раз, — сказал я. Я не могу, — сказал он. Не испытывай моё терпение, — сказал я. Он оседлал раму. Когда я скажу, медленно трогай, — сказал я. Я снова встал за его спиной и устроился на своём сидении, приподняв ноги над землей. Хорошо. Жди сигнала, — сказал я. Я наклонялся на бок до тех пор, пока моя здоровая нога не коснулась земли. Теперь на заднее колесо давила только моя больная нога, задранная под мучительным углом. Я вонзил пальцы в куртку сына. Малый ход, — сказал я. Колёса начали крутиться. Я поспевал за велосипедом, то ли подпрыгивая, то ли волочась. Меня тревожили мои яйца, которые свисали несколько низковато. Быстрее! — закричал я. Всем весом он нажал на педали. Я вспрыгнул на своё место. Велосипед качнулся, выпрямился, прибавил скорость. Браво! — воскликнул я вне себя от радости. Ура! — закричал сын. Какое отвращение испытываю я к этому восклицанию! С большим трудом вывел я его на бумаге. Он был рад не меньше меня, кажется, так. Сердце его билось под моей рукой, хотя рука моя была далеко от его сердца. К счастью, мы спускались по склону холма. К счастью, я починил свою шляпу, иначе бы её сдуло ветром. К счастью, погода стояла прекрасная, и я не был больше один. К счастью, к счастью.

Так мы и приехали в Баллибу. Я не стану рассказывать о тех препятствиях, которые нам пришлось преодолеть, о злоумышленниках, которых мы перехитрили, о проступках сына, о падениях отца. Рассказать всё это входило в мои намерения, почти доставляло радость, я испытывал удовольствие от мысли, что настанет минута, когда я смогу это сделать. Но теперь намерения отсутствуют, минута настала, радость исчезла. Лучше моей ноге не стало. Но не стало и хуже. Рана на голени зажила. Один бы я не добрался. Это произошло благо даря моему сыну. Что? То, что я добрался. Он часто жаловался на своё здоровье, на живот, на зубы. Я давал ему морфий. Выглядел он всё хуже и хуже. Когда я спрашивал, что с ним, он не мог объяснить. Велосипед доставил нам немало хлопот. Но я его чинил. Без сына я бы не добрался. Ехали мы долго. Недели. Мы то и дело сбивались с пути, зря теряли время. Я по-прежнему не знал, что я должен делать с Моллоем, когда найду его. Об этом я больше не думал. Я думал о себе, много, в пути, когда сидел за спиной сына, глядя поверх его головы, и на стоянках, когда он сновал туда-сюда или уходил, оставив меня одного. А уходил он часто, разведать местность, купить продовольствия. Я практически ничего не делал. Должен сказать, что заботился он обо мне хорошо. Был он неуклюжим, глупым, медлительным, грязным, лживым, лукавым, расточительным, непочтительным, но меня не покинул. Я много думал о себе. То есть часто бросал на себя взгляд, закрывал глаза, забывался, начинал всё сначала. Добирались в Баллибу мы долго, а добравшись, не знали об этом. Стой, — сказал я однажды сыну. Я только что заметил пастуха, вид которого мне понравился. Он сидел на земле, поглаживая собаку. Стадо чёрных стриженых овец безбоязненно бродило вокруг них. Боже, какая пастораль! Оставив сына у обочины, я направился к ним, по траве. Я часто останавливался и отдыхал, опершись о зонт. Пастух наблюдал, как я иду, не поднимаясь. Собака тоже, не подавая голоса. Овцы тоже. Да, постепенно, одна за другой, они поворачивались в мою сторону и смотрели, как я иду. Лишь изредка попятное движение, крохотное копытце, бьющее о землю, выдавали их беспокойство. Пугливыми, какими бывают овцы, они не казались. И сын мой, конечно, наблюдал, как я иду, я спиной чувствовал его взгляд. Молчание было полным. Во всяком случае, глубоким. Принимая во внимание всё — наступил торжественный момент. Погода стояла дивная. День завершался. Останавливаясь, я каждый раз оглядывался вокруг. Смотрел на пастуха, на овец, на собаку, даже на небо. Но когда я шёл, то видел только землю и движение моих ног — здоровая нога совершает прыжок, задерживается в полёте, приземляется и поджидает приход подруги. Наконец я остановился шагах в десяти от пастуха. Ближе подходить не имело смысла. С каким удовольствием я его описал бы. Собака его любила, овцы не боялись. Скоро он поднимется, почувствовав появление росы. Овчарня далеко-далеко, но он видит издали огонёк в своей хижине. Я оказался посреди овец, они окружили меня, их взгляды сошлись на мне. Возможно, они приняли меня за мясника, пришедшего выбрать одну из них. Я снял шляпу и видел, как собака проследила взглядом за движением моей руки. Я снова оглянулся, утратив дар речи.

Я не знал, как нарушить это молчание. Я был близок к тому, чтобы отступить, не произнеся ни слова. Наконец, я произнёс: Баллиба, — с вопросительной, надеюсь, интонацией. Пастух вынул изо рта трубку и ткнул мундштуком в землю. Я страстно хотел сказать: Возьмите меня с собой, я буду верно вам служить, а нужен мне лишь ночлег да немного еды. Я понял, но, кажется, не подал вида, ибо он повторил свой жест и несколько раз ткнул мундштуком в землю. Балли, — произнёс я. Он поднял руку, мгновение она колебалась, как бы над картой, затем замерла. Трубка всё ещё слабо курилась, голубая струйка дыма повисла в воздухе, затем исчезла. Я посмотрел в указанном направлении. Собака тоже. Мы все трое повернулись на север. Овцы теряли ко мне интерес. Может быть, они поняли. Я услышал, как они снова щиплют траву, переходя с места на место. Наконец, я различил на границе равнины неясное мерцание, рой светлячков, затуманенных расстоянием. Я подумал о Млечном Пути. Как будто слабые брызги на мрачном горизонте. Я возблагодарил вечер, приносящий с собой огни — в небе звёзды, а на земле ответные огоньки, зажигаемые людьми. Тщетно поднимал бы свою трубку пастух при свете дня, направляя её к отдалённому, чётко очерченному месту соединения земли и неба. Но вот я почувствовал, что пастух и собака снова поворачиваются ко мне, и пастух затягивается трубкой в надежде, что она не погасла. Я знал, что теперь уже один всматриваюсь в это отдалённое мерцание, которое будет становиться всё ярче и ярче, это я тоже знал, и затем внезапно потухнет. А мне не хотелось оставаться одному, или с сыном, нет, одному, очарованному. И я стал обдумывать, как бы покинуть их, не проклиная себя и не причиняя боли, или с проклятьями и болью, но как можно меньшими, как вдруг огромной силы вздох вокруг меня дал мне понять, что ухожу не я, а стадо. Я смотрел, как они удаляются, — впереди человек, за ним овцы, сбившись в кучу, низко опустив головы, толкая друг друга, изредка пускаясь трусцой, вслепую, не останавливаясь, хватая в последний раз сколько удастся травы, и позади всех — собака, помахивая длинным чёрным поднятым хвостом, хотя и нет свидетелей её торжества, если это именно то, что она испытывала. Вот так, в идеальном порядке, который пастуху не надо устраивать, а собаке поддерживать, маленькое стадо отбыло. Нет сомнения, что в том же порядке добредут они до хлева или загона. А там пастух отойдёт в сторону, чтобы пропустить их и пересчитать, пока они проходят перед ним. Затем он направится к своей хижине, дверь на кухню открыта, лампа горит, он войдёт и, не снимая шляпы, сядет за стол. А собака замрёт на пороге, не зная, можно ли ей войти или она должна остаться на улице.

В эту ночь у меня с сыном произошла дикая сцена. Не помню по какому поводу. Подождите, это может оказаться важным.

Нет, не помню. У меня с сыном было столько сцен. В тот момент она, вероятно, показалась похожей на любую другую, и это всё, что я помню. Я, конечно, провёл её наилучшим образом, как всегда, благодаря своей безукоризненной технике, и продемонстрировал сыну всю безмерность его вины. Но на следующий день я понял, что допустил ошибку. Ибо, проснувшись утром, я обнаружил, что нахожусь в шалаше один, а ведь я всегда просыпался первым. Более того, инстинкт подсказывал мне, что один я нахожусь уже длительное время и что моё дыхание давно уже не смешивается с дыханием сына, в тесном шалаше, который он воздвиг под моим наблюдением. Но то, что он исчез вместе с велосипедом, ночью или на рассвете, само по себе не вызвало у меня серьёзного беспокойства. Если бы дело ограничивалось только этим, я нашёл бы его поступку великолепные и веские причины. К несчастью, он забрал свой рюкзак и плащ. И ничего из принадлежавшего ему ни в шалаше, ни вне шалаша не осталось, абсолютно ничего. Но и это ещё не всё, ибо ушёл он со значительной суммой денег, он, которому дозволялось иметь при себе лишь несколько пенсов, иногда, чтобы опустить в копилку. Ибо раз уж он отвечал за всё, под моим наблюдением, конечно, и прежде всего за покупки, то пришлось доверить ему деньги. Так что денег у него всегда было больше, чем необходимо. Чтобы сказанное мной звучало правдоподобнее, добавлю следующее.

1. Я хотел, чтобы он научился двойной бухгалтерии в денежных расчётах, и сам преподал ему её основы.

2. Я не желал более иметь дела с этими жалкими грошами, некогда составлявшими предмет моего восторга.

3. Я велел ему приглядывать, в его отъезды, второй велосипед, лёгкий и недорогой. Ибо я устал от багажника и предвидел тот день, когда у сына не останется больше сил крутить педали за нас обоих. Я подозревал, что я способен, и более того, знал, что я способен, немного попрактиковавшись, крутить педаль одной ногой. И тогда я снова займу принадлежащее мне по праву место, то есть впереди. А сын мой будет следовать за мной. И прекратится позор его неповиновения, когда я говорю: Направо, а он поворачивает налево, а когда я говорю: Налево, он поворачивает направо, или едет прямо, когда я говорю: Направо или налево, как это случалось в последнее время всё чаще и чаще.

Вот и всё, что я хотел добавить.

Но, заглянув в свой кошелек, я обнаружил в нём всего-навсего пятнадцать пенсов, и это привело меня к выводу, что сын мой, не довольствуясь имеющейся у него суммой, обшарил мои карманы, прежде чем уйти, пока я спал. А душа человеческая столь причудлива, что первым моим чувством было чувство благодарности за то, что он оставил мне эту ничтожную мелочь, которая выручит меня, пока не придёт помощь, и в поступке его я усматривал деликатность!

Итак, я остался один, имея при себе рюкзак, зонт (который он тоже мог легко унести) и пятнадцать пенсов, сознавая, что меня покинули, безжалостно и, наверняка, умышленно, в Баллибе, если я и впрямь находился в Баллибе, но по-прежнему далеко от Балли. Я пробыл несколько дней, не знаю сколько, там, где меня оставил сын, доедая остатки еды (которую он также мог легко унести), не встретив ни одной живой души, бессильный что-либо предпринять, или, возможно, достаточно наконец сильный, чтобы не предпринимать ничего. Я сохранял спокойствие, ибо знал, что скоро всё кончится или возобновится — неважно, как это произойдёт — тоже неважно, оставалось только ждать. И, то отгоняя их, то призывая, чтобы проще было их уничтожить, я забавлялся детскими надеждами, как например: сын мой, поостыв, сжалится надо мной и вернётся! Или: Моллой, в чьём краю я нахожусь, придёт ко мне, если я не в силах придти к нему, и станет моим другом, моим отцом, и поможет мне сделать то, что я должен сделать, и тогда и Йуди не разгневается на меня и меня не накажет! Да, я не мешал моим надеждам расти и множиться, сверкать и переливаться тысячью граней, а затем сметал их одним взмахом великого отвращения, очищался от них и с удовольствием обозревал пустыню, которую они только что оскверняли. А по вечерам я поворачивался лицом к огням Балли и смотрел, как они разгораются всё ярче и ярче, а затем гаснут почти одновременно — тусклые мерцающие огоньки доведённых до ужаса людей. И я говорил себе: Подумать только, я мог бы быть сейчас там, если бы не моё несчастье! Что касается Обидила, о котором я до сих пор ни разу не упоминал и с которым страстно желал встретиться лицом к лицу, то, признаться, я никогда его не видел, ни лицом к лицу, ни на расстоянии, возможно, он вообще не существует, меня бы это не удивило. А при мысли о тех наказаниях, которым мог подвергнуть меня Йуди, меня охватывал такой мощный приступ внутреннего смеха, что я сотрясался, не издавая при этом ни звука и сохраняя на лице присущее мне выражение печали и покоя. Однако всё тело моё сотрясалось, даже ноги, так что я вынужден был прислоняться к дереву или к кусту, когда приступ заставал меня на ногах, зонта было уже недостаточно, чтобы предохранить меня от падения. Поистине, странный смех, и, если вдуматься, назвал смехом я его, пожалуй, из-за лени или по неведению. Что касается меня самого, этой надёжной забавы, то должен признаться, что тогда мысль о себе мне в голову не приходила. Временами, правда, казалось, что вот-вот она придёт, и я устремлялся к ней, как морской песок устремляется навстречу набегающей пенистой волне, хотя, признаться, образ этот вряд ли подходил к моему положению, вернее было бы сказать о дерьме, поджидающем, когда спустят воду. И здесь же я упоминаю о том, как замерло однажды моё сердце, когда муха в моей комнате, пролетая над самой пепельницей, взметнула дуновением своих крыльев щепотку пепла. Постепенно я становился всё более слабым и самоуверенным. Уже несколько дней я ничего не ел. Я мог бы, вероятно, поискать ежевику и грибы, но мне ничего не хотелось. Целый день валялся я в шалаше, бессмысленно сожалея о плаще сына, а вечером выбирался наружу, чтобы от души потешиться над огнями Балли. И хотя у меня немного побаливал живот, который одолевали то спазмы, то газы, чувствовал я себя необычайно довольным, я был доволен самим собой, буквально в восторге, очарован собственной персоной. Я говорил себе: Скоро я совсем потеряю сознание, это вопрос времени. Но прибытие Габера положило этим забавам конец.

Был вечер. Я выполз из шалаша, чтобы похохотать вволю, а заодно посмаковать своё истощение. Он был уже здесь. Он сидел на пне и дремал. Привет, Моран, — сказал он. Вы узнаёте меня? — спросил я. Он вынул и раскрыл записную книжку, послюнявил палец, полистал страницы, пока не нашел нужную, и поднес книжку к глазам, которые одновременно опустил к ней. Я ничего не вижу, — сказал он. Одет он был так же, как и в прошлый раз. Следовательно, мои критические замечания о его воскресном костюме были несправедливы. Если только сегодня не воскресенье. Но разве когда-нибудь я видел его одетым по-другому? Спички у вас есть? — спросил он. Я не узнал этот издали доносящийся голос. Или фонарь, — сказал он. По моему лицу он, вероятно, понял, что ни какими источниками света я не располагаю. Он вынул из кармана электрический фонарик и посветил на страницу. Затем прочитал: Жак Моран, вернуться домой, дело прекратить. Он выключил фонарик, закрыл записную книжку, заложив в неё палец, и взглянул на меня. Я не могу идти, — сказал я. Что? — спросил он. Я болен, не могу двигаться, — сказал я. Я не слышу, что вы говорите, — сказал он. Я прокричал ему, что двигаться не могу, что я болен, что меня надо перенести, что меня бросил сын, что больше мне не выдержать. Он внимательно осмотрел меня с ног до головы. Я сделал несколько шагов, опираясь на зонт, чтобы убедить его, что ходить я не могу. Он снова открыл записную книжку, осветил фонариком ту же страницу, долго изучал её и произнёс: Моран, вернуться домой, дело прекратить. Он закрыл записную книжку, сунул её в карман, положил в карман фонарик, поднялся, скрестил руки на груди и объявил, что умирает от жажды. Ни слова о том, как я выгляжу. А ведь я не брился с того самого дня, как мой сын прикатил из Хоула велосипед, не причёсывался, не мылся, не говоря уже о тех лишениях, которые я перенёс, и о глубоких внутренних метаморфозах. Вы узнаёте меня? — закричал я. Узнаю ли я вас? — произнёс он. И задумался. Я знал, о чём он думает, — он подыскивает фразу, способную побольнее меня уязвить. Ах, Моран, — сказал он, — что вы за человек! От слабости я качался. Если бы я замертво свалился у его ног, он сказал бы: Старина Моран, ты ничуть не изменился. Становилось всё темнее. Я засомневался, Габер ли это на самом деле. Шеф сердится? — спросил я. У вас случайно не найдётся бутылки пива? — спросил он. Я хочу знать, сердится ли шеф? — закричал я. Сердится, — сказал Габер, — не смешите меня, с утра до вечера он потирает руки, мне из соседней комнаты слышно. Это ничего не значит, — сказал я. И посмеивается, — сказал Габер. Уверен, что он сердится на меня, — сказал я. Знаете, что он сказал мне на днях? — спросил Габер. Он изменился? — сказал я. Изменился, — сказал Габер, — нет, он не изменился, зачем ему меняться, он стареет, вот и всё, стареет, как весь мир. Сегодня у вас какой-то странный голос, — сказал я. Вряд ли он меня услышал. Ну что ж, — сказал он, снова скрещивая руки на груди, — если вам нечего больше мне сказать, я пойду. И пошёл, не попрощавшись. Но я догнал его, несмотря на своё к нему отвращение, несмотря на слабость и больную ногу, и потянул за рукав. Что он вам сказал? — спросил я. Габер остановился. Моран, — сказал он, — вы мне осточертели. Умоляю вас, — сказал я, — скажите мне, что он вам сказал. Он оттолкнул меня. Я упал. Он не хотел свалить меня, он не понимал, в каком состоянии я нахожусь, он просто хотел меня отстранить. Подняться я не пытался. Я издал вопль. Он подошёл и склонился надо мной. Усы у него были, как у моржа, каштанового цвета. Я видел, как они шевелятся, как открывается рот, и почти тотчас же услышал издали слова участия. Габер не был жестоким, я прекрасно его знал. Габер, — сказал я, — о многом я вас не прошу. Я хорошо помню эту сцену. Он хотел помочь мне подняться. Я оттолкнул его. Мне было хорошо там, где я лежал. Что он вам сказал? — спросил я. Не понимаю, — сказал Габер. Вы только что говорили, что он что-то вам сказал, — сказал я, — но я вас перебил. Перебил? — спросил Габер. Знаете, что он сказал мне на днях? — сказал я, — вот ваши слова. Лицо его просветлело. Этот увалень соображал так же быстро, как мой сын. Он сказал мне, — сказал Габер, — Габер, сказал он… Громче! — закричал я. Он сказал мне, — сказал Габер, — Габер, сказал он, жизнь — прекрасная штука, Габер, и превосходная. Он приблизил своё лицо к моему. Превосходная, — сказал он, — прекрасная штука, Моран, и превосходная. Он улыбнулся. Я закрыл глаза. Улыбки очень приятны, по-своему сердечны, но лучше, когда они издалека. Я спросил: Вы полагаете, он имел в виду человеческую жизнь? Я прислушался. Возможно, он не имел в виду человеческую жизнь, — сказал я. И открыл глаза. Я был один. Пальцы мои сжимали землю и траву, которую я нечаянно вырвал, всё ещё вырывал. Я вырывал её буквально с корнем. Осознав, что я сделал, что я делаю, какое неприличие, я в ту же секунду перестал это делать и разжал ладони. Вскоре они опустели.

В эту ночь я отправился домой. Далеко я не ушёл. Но это было начало. Важен первый шаг. Второй уже не важен. Каждый новый день заставал меня чуть дальше. Последнее предложение неточно, оно не передаёт моих надежд. Сначала я считал шаги десятками. Останавливался, когда не мог идти, и говорил: Браво, итого столько-то десятков, на столько-то больше, чем вчера. Потом считал по пятнадцать, по двадцать и, наконец, по пятьдесят. Да, под конец я мог сделать полсотни шагов, прежде чем остановиться, чтобы отдохнуть, опершись о свой верный зонт. Сначала, кажется, я немного поплутал по Баллибе, если я в самом деле находился в Баллибе. За тем, уже до конца, следовал более или менее теми же путями, которыми мы уже шли. Но пути, по которым возвращаешься, выглядят иначе. Я ел, повинуясь рассудку, всё, что природа, леса, поля, воды могли предложить мне съедобного. Кончил я морфием.

Предписание вернуться домой я получил в августе, самое позднее, в сентябре. Вернулся я весной, месяц уточнять не буду. Следовательно, я провёл в пути всю зиму.

Любой другой лёг бы на снег с твёрдой решимостью никогда не подниматься. Только не я. Когда-то я думал, что людям меня не сломить. Теперь думаю, что я умнее вещей. Есть люди и есть вещи, не считая животных. И Бог. Когда вещь препятствует мне, даже если это мне на пользу, долго это не продолжается. Снег, например. Хотя, сказать по правде, он скорее увлекал меня, чем препятствовал. Но, в некотором смысле, и препятствовал. Этого было достаточно. Я победил его, скрежеща зубами от радости; резцами вполне можно скрежетать. С трудом прокладывал я себе путь по снегу к тому, что назвал бы своим поражением, если бы мог представить себя побеждённым. Возможно, с тех пор я это себе уже представил, а возможно, не представил, для этого требуется время. Но по дороге домой я, жертва злобных вещей, людей и ничтожной плоти, не мог себе этого представить. Моё колено, если сделать поправку на привычку, заставляло меня страдать не больше и не меньше, чем в первый день. Болезнь, какая бы она ни была, не прогрессировала. Возможно ли такое? Возвращаясь к мухам: мне кажется, что есть такие, которые появляются в домах в начале зимы и вскоре после этого умирают. Их замечаешь в тёплых уголках, они медленно летают и ползают, вялые, тихие. Вернее, замечаешь изредка. Должно быть, они умирают совсем молодыми, не успев отложить яиц. Их сметаешь шваброй в совок, не замечая. Странная порода. Но я стал добычей иных недугов, слово неточное, в основном, кишечных. Я не желаю о них распространяться, к сожалению, а то был бы прелестный эпизод. Ограничусь тем, что скажу: никто другой не превозмог бы их без посторонней помощи. Кроме меня! Согнувшись пополам, прижав свободную руку к животу, я продвигался, издавая время от времени вопль отчаяния и торжества. Мох, которым я питался, вероятно, оказался вредным. Если бы я решил не задерживать палача, то кровавый понос не остановил бы меня, я добрался бы до места казни на четвереньках, теряя по дороге свои внутренности, изрытая проклятия. Разве я вам ещё не говорил, что погубили меня мои же собратья?

Но я не стану задерживаться на моём возвращении, с его яростью и вероломством. И обойду молчанием злоумышленников и призраков, которые пытались помешать мне вернуться, как велел Йуди. И всё-таки несколько слов скажу, ради назидания самому себе и дабы приготовить свою душу к завершению. Начну с моих редких мыслей.

Странное дело, меня занимали некоторые вопросы богословского характера. Такие, например.

1. Как относиться к теории, согласно которой Ева родилась не из ребра Адама, а из жирового утолщения на его ноге (задницы)?

2. Ползал ли змий, или, как утверждает Коместор, он передвигался вертикально?

3. Зачала ли Мария через ухо, как утверждают Августин и Адобар?

4. Долго ли нам ещё ждать пришествия Антихриста?

5. Действительно ли имеет значение, какой рукой подтираться?

6. Как относиться к ирландской клятве, при которой правую руку возлагают на мощи святых, а левую — на мужской член?

7. Соблюдает ли природа субботу?

8. Правда ли, что чертям не страшны адские муки?

9. Как относиться к алгебраической теологии Крэга?

10. Правда ли, что святой Рош в младенчестве отказывался по средам и пятницам от материнской груди?

11. Как отнестись к отлучению от церкви хищных зверей в XVI веке?

12. Следует ли одобрить итальянского сапожника Ловата, который распял себя, предварительно оскопив?

13. Чем занимался Господь до сотворения мира?

14. Не может ли молитвенный экстаз стать в конце концов источником скуки?

15. Правда ли, что по субботам муки Иуды прекращаются?

16. Что если отслужить заупокойную мессу по живым?

И я прочитал молитву: Отче наш, иже неси на небесех, да не святится имя Твое, да не приидет Царствие Твое, да не будет воля Твоя. И т. д. Середина и конец просто восхитительны.

Именно в этом легкомысленном и очаровательном мире, в котором я нашёл прибежище, чаша моего терпения переполнилась.

Но я задавал себе и другие вопросы, более тесно, возможно, связанные со мной. Например, такие.

1. Почему я не занял у Габера немного денег?

2. Почему я подчинился приказу вернуться домой?

3. Что стало с Моллоем?

4. Тот же вопрос обо мне.

5. Что со мной станет?

6. Тот же вопрос о моём сыне.

7. Попала ли его мать на небеса?

8. Тот же вопрос о моей матери.

9. Попаду ли я на небеса?

10. Встретимся ли мы когда-нибудь на небесах все вместе: я, моя мать, мой сын, его мать, Йуди, Габер, Моллой, его мать, Йерк, Мэрфи, Уотт, Камье и прочие?

11. Что стало с моими курами и пчёлами? Жива ли ещё моя серая хохлатка?

12. Живы ли Зулу и сестры Эльснер?

13. Не изменился ли служебный адрес Йуди: площадь Акации, дом 8? Что если ему написать? Или даже навестить? Я бы всё ему объяснил. Что бы я ему объяснил? Я бы умолял его о прощении. О прощении чего?

14. Не была ли эта зима небывало холодной?

15. Сколько времени я прожил без исповеди и без причастия?

16. Как звали великомученика, который, находясь в темнице, закованный в цепи, покрытый ранами и паразитами, неспособный двигаться, освятил дары на собственном животе и дал себе отпущение грехов?

17. Чем бы мне заняться до прихода смерти? Неужели нет возможности приблизить его, не впадая в грех?

Но прежде чем устремить своё так называемое тело через эти пустоши, покрытые снегом, а в оттепель — слякотью, я хочу сказать, что часто думал о своих пчёлах, чаще, чем о курах, а видит Бог, о курах я думал часто. И думал я, главным образом, об их танце, ибо пчёлы мои танцевали, нет, не так, как танцуют люди, чтобы развлечься, но совсем по-другому. Мне казалось, что из всего человечества я один это знаю. Я исследовал это явление досконально. Лучше всего было наблюдать, как танцуют пчёлы, возвращающиеся в улей и обременённые, более или менее, нектаром, их танец очень разнообразен по фигурам и по ритму. В конце концов, я истолковал танец как систему сигналов, посредством которых прилетающие пчёлы, удовлетворённые или разочарованные своей добычей, сообщают вылетающим пчёлам, в каком направлении надо лететь, а в каком не надо. Но и вылетающие пчёлы танцевали и своим танцем, несомненно, говорили: Всё понятно, или: Не стоит беспокоиться. Вдали же от улья, в разгар работы пчёлы не танцевали. Здесь их лозунгом, вероятно, было: Каждый за себя, — если допустить, что пчёлы способны на подобные взгляды. Танец состоял, главным образом, из очень сложных фигур, вычерчиваемых в полёте; я рассортировал их по классам, каждый со своим предполагаемым смыслом. Оставалось ещё жужжание, настолько меняющееся по тону вблизи улья, что вряд ли эта перемена могла быть случайной. Сначала я предположил, что каждая фигура танца подчёркивается посредством свойственного ей жужжания. Но вынужден был отказаться от этой гипотезы. Ибо заметил, что одну и ту же фигуру (по крайней мере, то, что я называл одной и той же фигурой) сопровождало самое разнообразное жужжание. И тогда я сказал: Цель жужжания — не подчеркнуть танец, а наоборот, видоизменить его. А именно, одна и та же фигура меняет свой смысл в зависимости от жужжания, её сопровождающего. Я собрал и классифицировал огромное количество наблюдений на эту тему, и не безрезультатно. Однако следовало учитывать не только фигуру танца и жужжание, но и высоту, на которой та или иная фигура исполнялась. Я пришёл к убеждению, что одна и та же фигура, сопровождаемая одним и тем же жужжанием, на высоте четырёх метрах от земли означает вовсе не то, что на высоте двух метрах. Ибо пчёлы танцевали не на любой высоте, не где попало, напротив, имелось три-четыре уровня, всегда одни и те же, на которых они и исполняли свой танец. Если бы я поведал вам, какие это уровни и каковы между ними соотношения, ибо я тщательно их измерил, вы бы мне не поверили. А сейчас далеко не тот момент, чтобы вызывать к себе недоверие. Меня бы обвинили в том, что я работаю на публику. Несмотря на все усилия, которые я приложил к решению этих вопросов, я был потрясён непомерной сложностью пчелиного танца, наверняка включающего в себя и другие компоненты, о которых я даже не подозреваю. И я произнёс с восторгом: Вот то, что можно изучать всю свою жизнь, так ничего в этом и не поняв. На протяжении моего возвращения, когда я мечтал о крохотной радости, размышления о пчёлах и их танце утешали меня более всего. Ибо я, как и прежде, мечтал о крохотной радости, хотя бы изредка! В конце концов, я охотно согласился, что пчелиный танец ничуть не лучше танцев народов Запада, фривольных и бессмысленных. Но для меня, сидящего возле залитых солнцем ульев, созерцание танца пчёл навсегда останется благородным и разумным занятием, которое не в силах опорочить размышления такого человека, как я. Я никогда не буду судить пчёл слишком строго, как судил Господа, которому меня научили приписывать мои собственные чувства, страхи, желания и даже тело.

Я уже говорил о голосе, который давал мне приказы или, скорее, советы. Именно по пути домой я услышал его впервые. И не обратил на него внимания.

Что касается физиологии, то мне казалось, что я быстро становлюсь неузнаваемым. И когда я проводил ладонями по лицу, характерным и более, чем когда-либо, простительным жестом, лицо, к которому прикасались мои ладони, было уже не моим лицом, а ладони, которые прикасались к моему лицу, были уже не моими ладонями. И однако же главное в прикосновении оставалось тем же, что и в былые времена, когда я был гладко выбрит, надушен и горд своими нежными белыми руками интеллигента. И мой живот, который я не узнавал, по-прежнему оставался моим, моим стариной-животом, благодаря уж не знаю какой интуиции. Сказать по правде, я не только знал, кто я такой, но и ещё острее и яснее, чем прежде, узнавал себя, несмотря на глубокие рубцы и раны, которые меня покрывали. С этой точки зрения я был не так удачлив, как мои знакомые. Жаль, если последняя фраза не несёт в себе столько оптимизма, сколько могла бы. Кто знает, не заслужила ли она право звучать менее двусмысленно.

Но есть ещё и одежда, которая так плотно прилегает к телу, что, так сказать, неотделима от него, в мирное время. Признаться, я всегда был чувствителен к одежде, хотя я далеко не денди. Грех было бы жаловаться на мой костюм, прочно и мастерски сшитый. Конечно, покрыт я был недостаточно, но кто в этом виноват? Мне пришлось расстаться с соломенной шляпой, не приспособленной к суровой зиме, и с гольфами (две пары), которые холод и сырость, трудные переходы и нехватка моющих средств буквально свели на нет. Зато подтяжки я ослабил до отказа, так что бриджи, очень мешковатые, по моде, спускались до самых икр. При виде голубоватой кожи в промежутке между бриджами и башмаками, я вспоминал иногда о своём сыне и о том ударе, который нанёс ему — так возбуждает память мельчайшая аналогия. Башмаки мои давно перестали гнуться, из-за отсутствия ухода за ними. Так защищается дублёная кожа. Сквозь башмаки свободно циркулировал воздух, предохраняя, возможно, мои ноги от замерзания. Сходным образом мне пришлось, к сожалению, расстаться и с трусами (две пары). Они сгнили по причине моего недержания. И низ моих бриджей, пока тоже не истлел, созерцал мою щель на всём её блистательном протяжении. Что ещё я выбросил? Рубашку? Ни за что! Я часто переворачивал её наизнанку и задом наперёд. Позвольте сосредоточиться. У меня было четыре способа носить рубашку. Передом вперёд лицевой стороной, передом вперёд изнаночной, задом наперёд лицевой и задом наперёд изнаночной. На пятый день я начинал всё сначала, в надежде таким образом сохранит! её. Это ли сохранило её? Не знаю. Она сохранилась. Пострадать в мелочах — значит открыть себе путь к великому, со временем. Что ещё я выбросил? Сменные воротнички? Да, я выбросил их все до одного, и даже раньше, чем они сносились. Но галстук я сохранил и даже носил его, завязав вокруг голой шеи, из чистой бравады, конечно же. Галстук был в горошек, цвет не помню.

Когда шёл дождь, когда шёл снег, когда шёл град, передо мной возникала следующая дилемма: Следовало ли продолжать идти, опираясь на зонт и насквозь промокнув, или же остановиться и укрыться под зонтом? Дилемма была фиктивная, как и большинство дилемм. Ибо, с одной стороны, всё, что осталось теперь от зонта — это несколько лоскутов, порхающих вокруг спиц, а с другой, я мог бы продолжать идти, очень медленно, используя зонт не как опору, а как укрытие. Но я так привык, с одной стороны, к идеальной водонепроницаемости моего превосходного (в прошлом) зонта, а с другой, к своей неспособности двигаться без его поддержки, что дилемма оставалась для меня неразрешимой. Я мог бы, конечно, сделать себе палку и продолжать идти, невзирая на дождь, на снег, на град, опираясь на палку, раскрыв над собой зонт. Но я её не сделал, не знаю почему. И когда на меня обрушивался дождь и прочее, что обрушивается на нас с неба, я продолжал двигаться, опираясь на зонт, промокнув до нитки, но чаще останавливался как вкопанный, раскрывал зонт и ожидал, когда всё это кончится. В этом случае я также промокал до нитки. Но дело не в этом. И если бы вдруг с неба посыпалась манна, то я бы ждал, неподвижно замерев под зонтом, когда она кончится, прежде чем ею воспользоваться. Когда я уставал держать в руке вздёрнутый зонт, я перехватывал его другой рукой, а освободившейся похлопывал и растирал те части моего тела, до которых мог дотянуться, чтобы поддержать циркуляцию крови, или характерным для меня жестом прикладывал её к лицу. Длинное острие зонта напоминало палец. Мои лучшие мысли пришли мне в голову во время таких вот остановок. Но когда становилось ясно, что дождь и т. д. будет идти весь день или всю ночь, тогда ко мне возвращался здравый смысл, и я сооружал себе шалаш. Но мне не нравились больше шалаши, сделанные из веток. Ибо листьев вскоре не осталось, не считая хвойных деревьев. Однако не в этом была истинная причина, по которой мне разонравились шалаши, не в этом. А в том, что, оказавшись в шалаше, я ни о чём не мог думать, кроме плаща моего сына, я буквально видел его (плащ) и не замечал ничего другого, он заполнял собой всё пространство. Наши английские друзья называют такой плащ ' макинтошем, и я вдыхал залах резины, хотя макинтоши редко бывают резиновыми. Так что я избегал, насколько это было возможно, шалашей, предпочитая им свой верный зонт, или дерево, или изгородь, или куст, или какие-нибудь развалины.

Мысль о том, чтобы выйти на большую дорогу и попросить меня подвезти, ни разу не пришла мне в голову.

Мысль о том, чтобы поискать убежище в деревнях, у крестьян, мне бы не понравилась, даже если бы она посетила меня.

Я вернулся домой, имея при себе пятнадцать нетронутых пенсов. Нет, два я потратил. Следующим образом.

Мне пришлось претерпеть не только эту грубость, снести не одну обиду, но о других я рассказывать не буду. Удовлетворимся единственным примером. Возможно, другие ожидают меня в будущем. Хотя не. наверняка. Но они останутся неизвестными. Это уж точно.

Был вечер. Я спокойно поджидал, стоя под зонтом, улучшения погоды, как вдруг кто-то грубо толкнул меня сзади. Я ничего не слышал. Я находился в таком месте, где был совсем один. Чья-то рука развернула меня. Передо мной стоял толстый румяный фермер. На нём был непромокаемый плащ, котелок и сапоги. По его пухлым щекам бежали струйки, вода капала с его пушистых усов. К чему все эти детали? Мы с ненавистью смотрели друг на друга. Возможно, это был тот самый фермер, который так вежливо предложил отвезти нас с сыном домой. Вряд ли. И всё-таки его лицо было мне знакомо. И не только лицо. В руке он держал фонарь. Он не был зажжён, но зажечь его можно было в любую минуту. В другой руке он держал заступ. Закопать меня, в случае необходимости. Он схватил меня за куртку, за лацкан. Пока он ещё не тряс меня как следует, но потрясёт в подходящее для этого время. Он всего-навсего ругал меня. Я не понимал, что я сделал, чтобы привести его в такое состояние. Возможно, поднял высоко брови. Но я всегда их по дни маю высоко, брови почти касаются моих волос, а от лба остаются одни морщины. Наконец, я понял, что я нахожусь не на своей земле. Это была его земля. Что я делаю на его земле? Вряд ли есть другой вопрос, которого я так боюсь и на который никогда не мог дать сносный ответ. Что я делаю на чужой земле! Да ещё ночью! Да ещё в такую собачью погоду! Но я не утратил присутствия духа. Обет, — сказал я. Когда я того желаю, у меня довольно внушительный голос. Кажется, он произвёл на него впечатление. Фермер выпустил меня из рук. Паломничество, — сказал я, закрепляя достигнутое преимущество. Он спросил куда. Победа была за мной. К Фахской Мадонне, — сказал я. К Фахской Мадонне? — с недоверием сказал он, как будто знал Фах, как свои пять пальцев, и в нём нигде не было Мадонны. Но разве есть такое место, где не было бы Мадонны? К ней самой, — сказал я. К чёрной? — спросил он, чтобы проверить меня. Насколько мне известно, она не чёрная, — сказал я. Другой на моём месте потерял бы самообладание. Но не я. Я знаю эту деревенщину и её слабые места. Здесь вы до неё не доберётесь, — сказал он. Её заступничеством я потерял сына, — сказал я, — и сохранил его маму. Такие сантименты действуют на скотовода безотказно. Если бы он только знал! Я рассказал ему в подробностях то, чего, увы, не было. Не то чтобы мне не хватало Нинетты. Но она, по крайней мере, как знать, во всяком случае, да, очень жаль, неважно. Мадонна беременных женщин, — сказал я, — замужних беременных женщин, и я, ничтожный, дал обет дотащиться до её статуи и воздать ей хвалу. Происшествие это даёт некоторое представление о моих способностях, даже в этот период. Но, кажется, я переиграл, ибо глаза его снова налились злобой. Могу я попросить вас об одолжении, — сказал я, — и Господь вас отблагодарит. Я добавил: Сам Господь послал вас сегодня ко мне. Какое унижение — просить о чём-то у человека, готового размозжить тебе голову, — но это даёт иногда неплохие результаты. Стакан горячего чая, — умолял я, — без сахара, без молока, чтобы взбодриться. Оказать столь ничтожное одолжение несчастному паломнику было, честно говоря, заманчивым. Ладно, — сказал он, — пойдёмте в дом, там вы обсохнете у печи. Нет, нет, — воскликнул я, — я поклялся идти к ней, не сворачивая в стороны! И чтобы сгладить плохое впечатление, вызванное этими словами, вынул из кармана флорин и протянул ему. В кружку для бедных, — сказал я. И добавил, поскольку было темно: Один флорин в кружку для бедных. Далековато идти, — сказал он. Господь будет вам сопутствовать, — сказал я. Он задумался, как умел, над сказанным. А главное, ничего не есть, — сказал я, — да-да, я не должен ничего есть. О, старина Моран, ты коварен, как змей! Конечно, я предпочёл бы насилие, но не посмел рисковать. В конце концов, он ушёл, сказав, чтобы я подождал. Не знаю, что там было у него на уме. Когда он удалился на достаточное расстояние, я закрыл зонт и припустил в противоположную сторону, под проливным дождём. Так я потратил флорин.

Теперь я могу завершить.

Я шёл мимо кладбищенской стены. Была ночь. Возможно, была полночь. Дорога круто поднималась в гору, я шёл с трудом. Ветерок гонял тучи по чуть побледневшему небу. Великое дело иметь участок земли, в вечное пользование, поистине великое. Но если бы действительно в вечное. Я подошёл к калитке. Она была заперта, как и положено. Я не смог её отомкнуть. Ключ вошёл в скважину, но не поворачивался. Заржавел? Новый замок? Я вышиб калитку. Отступил на обочину и со всего размаху бросился на неё. Я вернулся домой, как велел мне Йуди. Наконец, я кое-как встал на ноги. Чем так сладко пахнет? Сиренью? Возможно, примулой. Я направился к ульям. Они стояли на обычном месте, чего я и опасался. Я снял с одного крышку и опустил её на землю. Она представляла собой маленькую крышу с острым коньком и крутыми скатами. Я засунул руку в улей, провёл по пустым рамкам, ощупал дно. В одном из углов моя рука наткнулась на лёгкий сухой комок. Он рассыпался в моих пальцах. Пчёлы сбились в рой, все вместе, чтобы хоть немного согреться, чтобы попытаться уснуть. Я вынул горсть. В темноте я — не смог её рассмотреть и положил в карман. Прах был невесом. Пчёлы оставались в улье всю зиму, мёд у них забрали, сахарного сиропа не дали. Да, теперь можно ставить точку. К курятнику я не пошёл. Куры тоже были мертвы, я это знал. Разве что убили их иначе, за исключением, возможно, серой хохлатки. Мои пчёлы, мои куры, я покинул их. Я направился к дому. Он стоял в темноте. Дверь была заперта. Я вышиб и её. Возможно, я мог её отпереть, одним из своих ключей. Я повернул выключатель. Света не было. Прошёл на кухню, в комнату Марты. Никого. Добавить больше нечего. Дом был пуст. Электрокомпания отключила свет. Мне обещали подключить его снова, но я сам не захотел. Вот каким человеком я стал. Я вернулся в сад. На следующий день я рассмотрел горсть пчёл. Пыль, чешуйки, крылышки. В ящике возле- лестницы лежало несколько писем. Письмо от Савори. Мой сын чувствует себя хорошо. Естественно Довольно об этом. Он вернулся. Он спит. Письмо от Йуди, в третьем лице, просит написать отчёт. Он его получит. Снова лето. Год назад в это же время я ушёл Теперь я освобождаюсь. Однажды меня посетил Габер, он пришёл за отчётом. А я-то думал, что покончил со всеми этими визитами и разговорами. Заходите ещё, — сказал я. Как-то пришёл отец Амвросий. Возможно ли! — сказал он, когда увидел меня. Кажется, он и правда любил меня, по-своему. Я попросил его больше на меня не рассчитывать. Он начал говорить. Он был прав. А кто не прав? Я ушёл от него. Я освобождаюсь. Возможно, я ещё встречу Моллоя. Моему колену лучше не стало. Но не стало и хуже. Теперь у меня костыли. Я буду двигаться быстрее. Отличные наступят денёчки. Всё, что можно было продать, я продал. Но за мной остались огромные долги. Довольно с меня быть человеком, больше я этого не выдержу. Никогда уже не зажгу эту лампу. Сейчас я её задую и выйду в сад. Я думаю о долгих майских и июньских днях, когда я жил в саду. Однажды я разговорился с Анной. Она сообщила мне новости о Зулу и сестрах Эльснер. Она знала меня, она меня не боялась. Она не выходила на улицу, не любила выходить на улицу. Она разговаривала со мной из окна. Новости были плохие, хотя могли быть и хуже. Надо оставаться оптимистом. Дни стояли прекрасные. Прошедшая зима оказалась исключительно суровой, так все говорили. И потому мы заслужили это роскошное лето. Не знаю, заслужили ли. Птиц моих никто не убил. Они были дикие. И однако же не утратили доверчивости. Я узнал их, и они, кажется, узнали меня. Как знать. Некоторые пропали, появились и новые. Я попытался лучше понять их язык, не прибегая к помощи моего. Это были самые длинные, самые прекрасные дни в году. Я жил в саду. Я уже говорил о голосе, который я слышал. Я начал привыкать к нему, понимать, что ему надо. Он не произносил тех слов, которым учили Морана, когда он был маленьким, и которым он, в свою очередь, научил своего маленького сына. Так что сначала я не понимал, что ему надо. Но в конце концов понял. Я всё понял, всё понимаю, возможно, неверно. Но дело не в этом. Он сказал мне, чтобы я написал отчёт. Значит ли это, что я стал свободнее, чем раньше? Не знаю. Узнаю. И я вошёл в дом и записал: Полночь. Дождь стучится в окно. Была не полночь. Не было дождя.