"Кружево" - читать интересную книгу автора (Черепанов Сергей Иванович)

ЗЕМЛИ ПОВЕЛЕНИЕ

Без хлебушка на столе обед — не обед, ужин — не ужин. Хоть щи с мясом духовиты-наваристы, а без хлебушка досыта не поешь, вдоволь чаю с сахаром не попьешь. Не зря старые люди говаривали: хлеб — батюшка, вода — матушка, а родительница у них — земля.

Мужик-хлебороб корочку хлеба на пол не бросит, всякое зернышко подберет. Не от скупости-глупости. Уж он-то знает, сколь трудов надобно положить, ночей недоспать, а в иной год на холодном ветру да в слякоть и грязь на поле поробить, покуда скажется урожай-то свежим калачиком, шанежкой, пирожком, сдобной булкой или пряником.

Но бывает и труд — не труд, коли он без души, без сноровки и почтения к земле. Так сказывал дедушко Калистрат да вдобавок наставлял: «Всякий человек родится на свет сразу со счастливой рукой, только коя из рук — то ли правая, то ли левая — станет в жизни удачливой, пусть он сам распознает!»

Прежде, годов, поди, тому семьдесят, проживал у нас тут мужик Заруба Иван. Был он работящий, а без толку. Часто задумывался. Однажды в чужой лес заехал дрова рубить, зря поставил поленницу в две сажени длиной. Случалось, в бане вместо веника парился помелом. Надумал жениться на Маньке Огурцовой, ему она приглянулась, а высватал Феклу Каурову, такую же, как он, распустеху.

Овечки у них не водились, гуси не плодились, в огороде, кроме картошки, ничего не росло, и в поле, на пашне — тоска: росток от ростка на три вершка, всякий колосок с ноготок.

Рядом, через межу, были пашни Сидора Толстова, по прозвищу Давай. Там хлеба урождались густые и наливные, умолот с них Давай возами возил.

Сам он ни к пахоте, ни к посеву, ни к жатве своих рук не прикладывал. Все деревенские мужики, его должники, батрачили на него в отработку с вёшны до осени. Хоть не для себя, но робили они по совести на земле, вот и не скупилась она.

Худо-плохо жилось Ивану Зарубе, а он, однако, на поклон к Даваю не хаживал, ни муки, ни денег в долг не выпрашивал.

Выпал им случай встретиться в поле. Принялся Давай насмехаться: ты, дескать, Иван, неумеха, попусту толкошишься и маешься. И давай, покуда я не раздумал, мне свою землю продай, уж так и быть, сделаю для тебя снисхождение.

— Земля моя непродажна! — отрезал Заруба. — Она меня вспоила-вскормила, а ты чужой для нее!

Обозвал его Давай голодранцем и нищетой. Изобидел. Ну, Иван-то, не глядя, что Сидор ему неровня, схватил за грудки, и подрались бы они, да на ту пору подошел к ним дедушко Калистрат со своим посошком и разнял.

— Не ко времени ссору затеяли! Все изменится-переменится...

Давай и на него накричал, но как дедушко-то нахмурился да посошком погрозил, сразу унялся — и с поля долой.

— А ты, дедко, откудова тут появился? — спросил Заруба.

— Куда шел — не скажу, зачем шел — промолчу, — уклонился тот. — Мне пути никуда не заказаны. Зря ты, Иван, с Даваем поаркался. Не драчкой надо дело решать, а умом и терпеньем. Вот твои Гринька вырастет, сменит тебя в поле, и тогда кончится Даваева благодать...

Заруба не понял.

— С чего же кончаться ей? У Давая на пашнях-то везде чернозем, а у меня солонцы и орешник, кои росту хлебам не дают.

— На Гриньку надейся!

Сказал это дед Калистрат, посошком взмахнул и так-то ли ходко покопотил по дороге, Заруба аж позавидовал: сам он отродясь столь скоро не хаживал.

Ну, а потом и задумался: неужто парнишко станет удачливее? И какие есть приметы на это? Перво-наперво, примета хорошая: родился Гринька в поле, в страду, и покуда родители жали да снопы вязали, всю неделю спеленатый под телегой провел. И вот случилось тогда, что у него в ручонке откуда-то пшеничное зернышко взялось. То ли сама Фекла могла то зернышко в пазухе нечаянно занести, а парнишко схватил его, то ли дед Калистрат ему нарочито подсунул? Чего-то он тогда тут неподалеку от телеги похаживал. Прибрал Иван это зернышко по-хозяйски, в тряпицу завернул, в сундук положил. На счастье, на удачу! Как-де, мол, знать: велико или мало его назначение? Но была и другая примета. Неспроста парнишку Григорьем назвали, по имени покойного прадеда. Из старого поверья известно: только так, из уважения к фамильному корню можно свою семью упрочить и ко двору удачу приманить!

С годами Иван Заруба про ссору с Даваем забыл да и наказ Калистрата запамятовал. А годы-то без остановки бежали и бежали, будто дальняя дорога под ногами коня.

Повзрослел Гринька, справным парнишком стал, только не в пример другим ребятишкам не бегал по улицам, не озоровал, не галдел. Чуть свет наскоро того-сего пожует, квасом запьет, сунет кусок хлеба за пазуху — и айда в поле, на пашню.

Просто диво, сколь он был охочий все вызнать: где какая птица гнездышко вьет, какие яички кладет, как поет или вскрикивает, чем одна трава от другой отличается, с каких цветов пчелы взятки берут, а уж от хлебной полосы хоть кнутиком отгоняй.

Не всякому, даже деревенскому, удается почуять теплый запах земли ранним утром или поздним вечером, в глухую пору. Уж чего-чего, казалось бы, не приходилось нюхом испробовать, начиная от парного молока, свежих шанег и калачей, вынутых из печи, а все равно чудное дыхание земли духовитее, слаще и здоровее!

Оставался Гринька в поле ночевать. Заберется на пашне в борозду, угреется от земли — ни полатей, ни печи не надо.

А не гневался Иван на него: так, мол, и надо! Хлебороб ведь сызмальства прирастает к земле на весь свой век. Тот не мужик, не работник, коего надо в спину подталкивать. Иной парнишка весь изревется, покуда сядет верхом на лошадь и пашню начнет боронить, а потом, с принуждения-то, огрехов наделает, поглядеть — так срамота срамотой. Зато Гринька с одного показу и по своей охотке столь ловко пахоту бороной распушил, что не только от отца заслужил похвалу, но и дед Калистрат не мог худого слова промолвить.

С той поры повадился дед к Зарубе на поле. За какое бы полевое дело Гринька ни взялся, а Калистрат уже тут. Постоит на меже, посошком помахает, бороду ладонью огладит и враз куда-то девается.

Турнул бы его Иван: ступай, дескать, ступай, дедушко Калистрат, не смущай и не изурочь моего парнишку, да вдруг напало сомнение: а вправду ли это Калистрат? Не лиходей ли какой, с дедом лишь схожий? Однако ничего лихого дед не творил. Тогда вот и вздумалось: уж не Хлебосей ли является, про коего в деревне старуха Капустиха слух разнесла? По ее-то словам, Хлебосей тоже старик, но только устатку не знает, день-денски ходит по всей ближней и дальней округе, за урожаем приглядывает.

Да и сам себе Иван не поверил: то ли был старик, то ли не был? Память-то не шибко крепка. Не начудить бы опять. Ведь случалось уже. Поехал в поле за сеном, а привез домой черноталу. Понадобилось к тестю сходить: собрался, новую рубаху надел, а в дом к нему не зашел; постоял у ворот, не припомнил, какое было заделье, с тем и вернулся обратно. А то еще хуже того оконфузился. Надумал в озерке искупаться. Разулся, разделся, одежу на сучок березы повесил, а после купанья не на тот берег вышел. Хвать-похвать, весь бугор обшарил — нет одежи и той березы. Ладно, что Гринька догадался, сбегал, принес

Стал, однако, Иван замечать поворот в своей жизни Хоть и мал был Гринька, а уж и пахать принимался, и в бороньбе наторел. С его трудов или уж по иной какой-то случайности повалили вдруг урожаи. Бывало, с умолота два воза зерна набиралось, теперь же — по пять-шесть, и всякое зернышко — чистый янтарь! Даже Фекла, умом недалекая, и то рассудила:

— Это нам земля вознагражденье дает. Видать, Гринька ей полюбился. У него обе руки удачливые!

Дальше — больше, после-то и сам Заруба признал, что, да, не бывать урожаям без Гриньки. Уж до чего он смекалистый и проворный да на погоду понятливый!

Покуда подрастал Гринька, сев на пашне Заруба сам проводил. Все ж таки в крестьянстве дело это самое важное, исполнять его надо в аккурат и умеючи. Ну и уж пора подступила, когда следовало парня учить.

В очередную вешну отмерил Иван для него на пашне всего лишь осьминник; это так четверть десятины зовется. И выбрал-то самую неурожайную полосу, с краю от леса. Ладно-де, для обучения и эта сойдет. Небось, пока не освоится, не натореет, почнет сеять семена: где густо, где пусто, где нет ничего.

Сам он, Заруба-то, выходил с лукошком на пашню всегда пораньше с утра, чтобы разбросать семена на волглую землю, ветром не обдутую, солнышком не просушенную.

То же и Гриньке велел:

— Не мешкай! Каждое зернышко положи в уютное гнездышко. Оно скорей прорастет. Нагреби в лукошко семян — и айда со мной вместе. Надо ведь еще после сева успеть пашню заборонить, не то птицы склюют.

Парень сроду отцу не перечил, а на этот раз не послушался: по бороздам босиком походил, оглядел тучки на небе.

— Земля еще холодит. И Сиверко вот-вот раздурится, может снегу нагнать. День-два обождем!

— Поди-ко, ты больше понимаешь, чем я? Уж двадцатую вешну выхожу на пашню, всякую погоду видал и вроде не ошибался, — начал было сердиться Иван, но поскольку всякая ругань — не наука, а мука, когда дело в самом почине, то дальше обошелся уже подобру: — Эвон и Сидор Давай своих батраков поставил на сев! Он-то не прогадает!

— Может, и прогадает, да не почует убытка, — опять же не согласился Гринька. — У него семян вдоволь, коли пересеять придется, а у нас в обрез.

— Верно, лишку семян у нас нет, — уступил Иван. — Спробуй, как тебе кажется лучше. Ну, а я все ж таки тоже по-своему поступлю. Мне совестно от людей отставать.

Весь белый день не выходил с пашни Заруба. Курил на ходу. Похлебки поел мимоходом. Да и Гриньку торопил:

— Успевай за мной боронить!

Под вечер, уж на стану, похвалился:

— Вот так, сынок, в соображение прими: что сделано в срок, то в амбаре, а что не по времени, как по ветру развеяно!

— Только прежде, тятя, надо землю спросить: что она повелит? — добавил тот. — Остальное осень покажет...

Ночью привиделось Зарубе во сне, будто лето выдалось хлебородное, дивные хлеба народились, после молотьбы засыпал он свежим зерном полные сусеки в амбаре, лишки на базаре продал, накупил семейству обнов, сахару, пряников, вдобавок на старую телегу новые колеса поставил.

А утром, после счастливого сна, вышел из балагана и обмер: вся округа снегом накрыта! Зловредный Сиверко с холодных краев белую порошу пригнал, на леса куржак накидал, талые воды в ручьях заледенил. Экая беда! Экое горе! Схватился Заруба за голову: пропал урожай! Ладно, если хоть половина семян отогреется и даст всходы.

Днем погода взыграла: горячее солнышко наледь и снег растопило, пашни почернели, грачи в грачевнике загалдели и вылетели из гнезд пропитанье искать, а из леса нахлынул ядреный запах березовых почек, взвился к небу жаворонок и запел там свою первую вешнюю песню.

Вот и Гринька засобирался с лукошком на пашню. Не спешил, не суетился, абы поскорее отделаться, а прежде ремень по своей мерке подвязал, разулся, семенное зерно в солнечном тепле обогрел. Да и сеять начал с приглядом, хорошо ли оно ложится на пахоту.

Иван малость постоял на меже, порадовался: «Молодец, Гринька! Научать не надо,сам доходит, своим умом!» С тем и отошел на стан.

А по ту сторону межи, на пашне Сидора Давая батраки досевали уж последний клин. Сам Сидор подле проезжей дороги стоял и на ночную непогоду ругался.

Откуда ни возьмись, дед Калистрат позадь него объявился: босой, холщовые штаны засучены до колен, ворот рубахи расстегнут и посошок в руке.

— Напрасно, Сидор, погоду клянешь...

Давай накинулся на него.

— Ступай прочь отсель! Твое дело дома на печке сидеть, людям глаза не мозолить!

— До того дела я еще не дожил, — молвил тот. — А пока что всякое полюшко — моя радость и горюшко! Мужик ты богатый, не поскупись, дай мне одну горстку семян.

— Я милостынки не подаю! — отказал Давай.

— Хоть квасом напои. Утомился я.

— Эвон за тальниками болото, там вдоволь напьешься!

— А что сеешь на пашне?

— Не видишь, поди-ко! — заорал Давай. — Лебеду хочу вырастить, вас, попрошаек, кормить!

— Ну, коли охота тебе вместо пшенички траву-лебеду поиметь, то она вдосталь тут уродится! — пожелал ему дед Калистрат.

Зато Гринька приветил старика, как родного. Напоил его из лагунка свежей водой, потом совета спросил:

— Не густо ли, деда, семена кладу?

— Скупость на пашне трудов не окупит: что посеешь, то и пожнешь! — молвил тот. — Дай и мне горстку семян!

— Бери, дедушко, сколь пожелаешь!

Взял Калистрат из его лукошка горстку семенного зерна, но в карман не положил, а тут же на пашню разбросал.

— Что от чистого сердца дается, то впятеро возвернется! Матушка-земля на добро добром отвечает.

Он-то похвалил, а вот Иван Заруба расстроился, когда оглядел засеянный Гринькой осьминник.

— Эка, сколь нагустил. Полагалось на твою полоску всего пуда два семенного зерна, а ты весь мешок-пятерик опорожнил. Глазомер-то твой где? Эх, зря я доверился! Видать, соображения еще маловато, на другую вешну, смотри, так не делай. Нынче без урожая останемся!..

И не угадал.

В то лето случались дождики редко. Набежит тонкая тучка, без грома, без молнии, чуток на земле пыль прибьет и отвалит. Жаркие суховеи иссушили поля. На пашне, кою Иван сам засевал, половина всходов погинула, а остальные выросли еле-елешные — ни серпами жать, ни литовкой косить. Зато на Гринькином осьминнике при густом-то посеве поднялись всходы дружные, вешнюю влагу от суховеев уберегли и своими силами обошлись. Пройдет ли кто из мужиков по дороге, на телеге ли проедет, а уж не утерпит, остановится и подивуется: «Экое чудо! Сроду таких справных хлебов не вырастало в здешней округе». И Заруба не уставал повторять: «Ай да Гринька! Ай да сынок дорогой!» Тем временем Сидор Давай чуть ума не лишился. По всему его полю выросла одна голимая лебеда. Хоть бы где-то посередь нее пшеничный колосок проглянул. Лебеда, лебеда и лебеда, с краю до краю.

С той вешны Заруба и Давай поменялись местами. У Ивана всякий год зерно в закромах, у Давая уж и себе на прокорм не хватало. Давила и глушила посевы трава-лебеда.

Стал Давай думать, как бы не разориться совсем. И додумался: наверно-де, у Ивана Зарубы сильные семена завелись, коим погода-непогода никак не вредит.

Выбрал ночь потемнее, съездил на поле, украл с его полосы десять снопов, намолотил с них полный мешок зерна. Ничего, однако, не выгадал. На другой год опять одна лебеда уродилась.

Иной бы в его положенье сходил к Калистрату, повинился бы: так, мол, и так, дедушко, изобидел я тебя худым словом, поступил неразумно и потому, сделай милость, не гневайся на меня, обещаюсь делать людям добро, — а Давай к попу побежал.

— Отслужи, батюшко, на моем поле молебен, святой водой покропи. Сними заклятье, кое Калистрат наложил!

Стребовал поп с него денежки за свой труд, взял большую икону, отслужил на поле молебен, во все стороны водой покропил, кадилом подымил, но и боженька не помог. Не зря сказано: на бога надейся, да сам не плошай!

Тогда и смекнул Сидор: это у Зарубы Ивана парень шибко удачливый! А потом уж решился — надо в зятья его взять! Не мило, не знатно с простым мужиком породниться, но иначе не сманить к себе Гриньку.

Так и заставила неволя самому к Ивану Зарубе идти — свою дочь Фетинью в невесты навеливать.

Иван по началу-то себе не поверил: опять-де, наверно, задумался и вот блазнит, чего сроду в уме не держал! Быть не может, чтобы Сидор Давай к нему снизошел! Потом уж озлился:

— Хочешь перед всей деревней опозорить меня? Не бывать тому, чтобы я, честный хлебороб, с эким прохиндеем связался!

И Гринька Фетинью отверг:

— Она умеет только шанежки лопать да на перине отлеживаться! Живет на земле, а не видывала, чем пашню пашут, с коей стороны серп в руки берут!

Выбежал от них Давай, будто ошпаренный.

Прежде точила его лишь зависть к Ивану Зарубе, а тут, на придачу к ней, неодолимая злоба явилась. Всю ночь Давай самогонку пил и кулаком по столу гвоздил: «Сничтожу! Дотла сничтожу!»

На ту пору жатва хлебов на полях была уже кончена У Ивана на жниве стояли суслоны один к одному, в каждом по десять снопов, в каждом снопе колосья в четверть длиной. Только у Давая в поле лебеда от края до края.

Выбрал он самую темную и глухую ночь, тайно пробрался на поле Ивана Зарубы и пустил по сухому жнивью палы. Сначала пыхнул маленький огонек, чуть погодя разгорелся и, подхваченный попутным ветром, побежал от суслона к суслону.

Занялось бы зарево, в большом пожаре погинул бы весь урожай, но тут враз что-то случилось, будто весь огонь кто-то шапкой накрыл. А под ногами у Давая земля накалилась. Он туда, он сюда, как заяц, начал прыгать с места на место, круть-верть в разные стороны — везде пятки жжет, пуще чем на сковородке каленой. На пенек вскочил, и там жаром обдало. На березу залез — та закачалась и сбросила.

Вышибло Давая из ума. Заохал. Запричитал. Кинулся было бежать, а кто-то его за штаны удержал:

— Обожди, еще попляши!

Обернулся Давай. Это дед Калистрат на него заругался.

— Земля супроть тебя возмутилась. Обидчик ты! Остальное, Давай, сам понимай...

Чего-то замолол Давай совсем невнятное-непонятное, потом еще раз подскочил, вырвался из рук деда Калистрата и рванулся к дороге. Скачет да оглядывается, будто от стаи волков убегает.

Утром раненько пришел Гринька на поле суслоны проведать. Увидел кое-где опаленную стерню. Кто это здесь побывал? Кому вздумалось с огнем баловаться? Экая беда могла приключиться!

Покуда в догадках терялся, за одним из суслонов деда Калистрата приметил. Сидел дед на земле и о чем-то сам с собой разговаривал.

— Не заблудился ли, дедушко? — спросил его Гринька.

— Тебя жду, — промолвил старик.

— А пошто?

— По то, что времячко подошло! Перво-наперво, с Даваем расчет произвел. И ваш урожай уберег. Чую, посередь ночи мой посошок начал постукивать, знак подавать. Пришлось скоренько в путь собраться...

— Неужто твой посошок не простой?

— Приходилось ли тебе про Хлебосея что-нибудь слышать?

— Баушка Капустиха сказывала, да можно ли верить ей...

— А потому молве о нем плохо верится — никто Хлебосея в лицо знать не знает. Не оказывает он себя, живет меж людей неприметно, ну, мужик и мужик. Неприметно же и повеленье матушки-земли исполняет. Она ведь много не спрашивает, лишь бы всюду ложились на пашни добрые семена, жили бы люди в дружбе, не порочили бы хлеборобское звание. И не к чему Хлебосею-то оказывать самого себя. То добро не живуче, не долговеко, кое сделано лишь во славу себе. Зато оно останется навсегда, если обогрело кого-то, из нужды вывело, накормило досыта, одело-обуло да еще и поклонилось вдобавок из уважения за труд и за совесть. Не терпит хлебородная земля бесчестья, не даст поблажек ни лодырю, ни хапуге. Велика, широка, просторна из края в край наша хлебная сторона. Вот и приходится Хлебосею, коему матушка-земля оказала доверие, за вешну, лето и осень не раз ее обежать и оследовать, худые всходы поправить, редкие зеленя загустить, помочь колоскам силу набрать, а где встретится варнак и стяжатель — изгнать его прочь!

— Как же Хлебосей управляется? — засомневался Гринька. — Мудрено!

— Ничего мудреного нету, — заверил дед Калистрат. — На то ему особый посошок препоручен. Ты, поди, думаешь, мой посошок — это просто палка березовая? Верно, палка, только в середке у нее есть живинка, и завсегда можно слушать, чего надо нашей кормилице, какую службу для нее справить...

— А сам-то ты, дедушко, Хлебосея встречал или тоже лишь молву пересказываешь?

— Мы с ним в одной избе живем, одной ложкой кашу едим, одну лопотину носим, вместе с утра до ночи ходим, одно имячко носим: Калистрат Хлебосей!

Взмахнул старик посошком над поляной — тотчас вся пожухлая трава зазеленела вокруг, и разноцветье, как в летнюю пору, заполыхало. От ромашек белым-бело, от заячьей капусты, душицы, колокольчиков — глаз не оторвать, от желтой кашки, от донника и других духовитых растений — медовые запахи.

Второй раз взмахнул дед Калистрат посошком, и вот уже видимо-невидимо запарила земля и вешним звоном вся округа наполнилась.

Мало времени погодя виденье исчезло, а дед Калистрат молвил:

— Лето вперед осени не бывает. Всему свое время. Вот и мое времячко кончилось. Пора и мне на покой. Испокон веков Хлебосей друг дружку сменяют, из рук в руки передают посошок, оттого и не кончится никогда хлеборобство, а земля-кормилица не оскудеет нисколечко.

— Коли можно, мне свой посошок передай! — попросил Гринька. — Я со всей охотой за твое дело возьмусь.

— Еще при твоем рождении я тебя в преемники взял, — признался дед Калистрат. — И положил я тогда тебе в кулачок пшеничное зернышко. Вот, мол, расти, парень, с хлебным полем не расставайся. С той поры не переставал я присматриваться к тебе, оправдаешь ли ты великое назначение. Ну, а теперича в полной уверенности могу вручить тебе наследный посошок.

Взял у него посошок Гринька, в пояс земле поклонился, от чистого сердца зарекся: ничего в природе без нужды не трогать, никакого вреда ни полям, ни лесам, ни зверям не чинить, а всякое добро для людей множить и множить.

Долго жил Григорий Хлебосей. Сколь он за свою жизнь хлебных полей обошел и на всяком поле добро чинил — не измеряно. Сколько богатых урожаев люди собрали — никем не сосчитано. Но от Хлебосея узнали люди, что повеленье земли — творить добро, жить в дружбе, хлеборобскую честь свято беречь — для всех, одинаково.