"Я буду здесь, на солнце и в тени" - читать интересную книгу автора (Крахт Кристиан)

X

Бражинский, изучавший в свое время медицину и временами подвизавшийся в Ной-Берне в качестве доктора, проводил некоторые простые врачебные обследования, и обитатели Редута начали говорить о нем как о своего рода целителе. Больные требовали доставить их исключительно к нему. Матери хотели производить на свет своих мванов только под его присмотром. Он едва справлялся с работой. Иногда он брал меня с собой на обходы, при этом его сопровождал ассистент из Ньясаленда. Мы появлялись втроем в палатах, один белый и двое чернокожих, и иногда больные вскрикивали от страха, как если бы мы были посланцами вести об исцелении и одновременно о большом грядущем несчастье.

Бражинскому показали коренастого, плотно сбитого капитана из Тессина, тот сильно пах септиком. Бражинский попросил его показать ему глаза и установил, что у капитана типичное воспаление, вызванное плохим воздухом в поперечных туннелях и всеобщей антисанитарией. Брат-чива, простой солдат, принес медицинский саквояж. Бражинский промыл глаза капитана раствором борной кислоты и закапал ему немного кокаина и слабый раствор сульфата цинка. Тессинец, глаза которого спустя несколько минут снова просветлились, чуть не плакал от переполнявшей его благодарности. Он прикоснулся костяшкой безымянного пальца к краю глаза, схватил руку Бражинского и прижал ее к сердцу, как это делают итальянцы; Бражинскому, как показалось, этот жест был неприятен, ньянджа и я, напротив, были тронуты.

Другой офицер, лейтенант, медленно, но непрерывно отравлял себя ауротерапией. На протяжении многих лет он вкалывал себе соли золота, со временем организм перестал справляться с их переработкой и выведением, кожа и глаза больного приобрели искусственный зеленый оттенок, в точности как позеленевшие от влажности медные крыши церквей в Англии и Германии. Лейтенант носил приталенную светло-серую униформу из непромокаемого сукна, поверх нее — вощеную зеленую куртку с такой же клетчатой подкладкой. Он сидел в кресле в конце коридора, флегматично откинувшись назад, широко расставив ноги, в тапочках из валяного войлока. Он был ярко выраженным гомосексуалистом. Сначала Бражинский провел поверхностный осмотр, а затем, с дотошной основательностью, постучал капитану маленьким молоточком по колену, чтобы проверить его исчезающие рефлексы, и мягко приложил ладонь к влажному лбу. Он ничего не мог больше сделать для капитана, кроме как дать тому несколько ампул морфия, зная, что несколько дней спустя офицер умрет от передозировки золота.


Мы покинули смотровую комнату, Бражинский был подавлен и изнурен, потому что уже ничего не мог сделать для больного. Хотел ли он наказать себя за что-то, или же это было его истинной сущностью; был ли он одним из тех альтруистичных, постоянно сомневающихся в органическом мире скептиков, отвергающих болезнь и смерть? Я не знал этого, я не мог его оценить. Иногда он казался мне какой-то машиной, специальной аппаратурой, швейцарским часовым механизмом.


В спальне Бражинского было маленькое окно, через которое можно было смотреть на горный мир, кроме того, на стенах туг и там висели десятки акварелей и картин маслом, изображавшие горные ландшафты в кошмарных цветах. Когда однажды я спросил его о них, он ответил, что все они принадлежат кисти Николая Рериха, у которого имелось в Редуте свое ателье. Он, Бражинский, любит эти видения художника, его интерпретации кажущегося бесконечным мира гор — это путь, к сожалению, недоступный нам из-за остающихся закрытыми мембран. Так значит, тот самый Рерих тоже здесь? Ну да, естественно, не желаю ли я с ним познакомиться? Он работает совсем неподалеку, в часе ходьбы отсюда или десяти минутах на вагонетке.

На выступающем из скалы бетонном балконе и в самом деле стоял перед мольбертом знаменитый художник и, тщательно выверяя движения, сощурив при этом глаза в маленькие щелки, работал маслом над пейзажем горного массива в зелено-розовых тонах. На нем была меховая шуба из желтых собачьих шкур, во время работы он жевал разноцветные кусочки сахара, лежавшие маленькой пирамидкой рядом с палитрой.

— Рерих, это один из наших лучших офицеров, — сказал Бражинский и своим голосом заставил меня сделать шаг вперед.

— Только посмотрите, комиссар, какие краски мы здесь видим. — Рерих подозвал меня жестом к себе, к каменной балюстраде, и я взглянул вниз, на долину, в пурпурную даль бледнеющего горизонта. — Какие краски, комиссар, здесь, в Швейцарии! Вот здесь, например, светло-розовый цвет горной вершины, под гребнем хребта, вон там, видите, Снегурочка вы моя, — розовый! Потом — оранжевый, оранжевый, черный, какого не бывает в природе. Даже вы не такого цвета. Ваша кожа темно-коричневая. Есть только темно-коричневый цвет. Так. После этого мы пойдем к хиндустанцам, в тайную миротворческую миссию, да, Бражинский? — Он сунул в рот кусочек сахара и элегантным движением провел кисточкой наискосок вверх, а затем в сторону, погружая склон горы в глубокую, синюю тень ночи.

— Я дарю эту картину вам, Бражинский. Я дарю вам все, что пишу.


— У вас найдется прикурить? — спросил Бражинский. Я подержал горящую спичку у папиросы, он сделал глубокую затяжку. — Немцы истребят нас, вас и меня, комиссар, и все, за что мы боремся. Им не нужны евреи и черные. Да и сумасшедшие художники, как наш Рерих, им здесь тоже не нужны.

— Бражинский! Покажите же нашему комиссару машину Судного дня! Причину, почему мы победим. Она очень красиво сконструирована, дорогой мой, она отправит ракеты на свалку древностей, в ней живет не-во-о-бра-зи-мая сила!

— Позже, позже. Наш друг Рерих художник-прикладник, он, знаете ли, помогает освобождать Редут от гор. То, что греки называют «тех-не», то есть порождение, способно произвести только прикладное искусство. В нем, в картинах Рериха таким образом рождается истина; греческая Алетейя, корейская By, хиндустанская Самадхи. Мы понимаем под ними перерождение несуществующего в существующее. То есть эксперимент и познание, равно как и обуздание природы, производство предметов потребления, составление теорий, фиксирование новых явлений и идей. Здесь у нас наверху есть еще один художник, Вальтер Шпис…

— Шпис — ребенок, — сказал Рерих презрительно и откусил кусочек цветного сахара. — Не говорите о нем, полковник, не рассказывайте нашему другу ничего про это наивное создание. Пишет мазню, гомосексуалист, интересуется только ляжками своих моделей.

— Много лет тому назад он ходил к хиндустанцам, к единственным, кто в силу своей природы будет помогать нам в борьбе с немцами. Спаситель придет из Азии. Так думал Шпис. Шпис. Тоже русский, не так ли, Рерих? Да что я говорю, идите, комиссар, идите, прогуляйтесь! Увидимся сегодня за ужином, если пожелаете.

— Разумеется, товарищ конфедерат.

— И забудьте вы, пожалуйста, это «товарищ конфедерат», я имею в виду, когда мы одни.


Я вышел с балкона через железные двери и часами бродил по бесконечным галереям Редута, проходя через большие пещеры и узкие проходы, через отдельные помещения, которые, в конце концов, соединялись с другими, а те, в свою очередь, переходили в башнеподобные залы, шел и думал об этих странных разговорах и никак не мог прийти к правильному выводу, кроме того, что здесь, наверху, что-то завершилось, что бал правит ужасный и всепоглощающий упадок духа, утвердивший сам себя в этих стенах. В Редуте, так мне казалось, за десятилетия его существования воцарилась анархия, поскольку она как раз непобедима.

Швейцарские солдаты украшали свои спальни воланами из плиссированного дамаста; десятки машинных помещений либо стояли пустые, либо были переоборудованы в большие салоны, где офицеры выставляли на всеобщее обозрение препарированных животных; можно было увидеть выпотрошенных лис, витрины с сотнями видов насекомых, трофейные немецкие и английские вымпелы и знамена, вымазанные грязью греческие иконы, древнее оружие, например, алебарды и пищали, вольеры с умершими в них много лет назад от голода и мумифицировавшимися вследствие неизвестного мне процесса африканскими птицами, обтянутые темно-зеленым шелком стулья, ордена, павлиньи перья, высушенные цветы, фолианты, кожаное кресло, деревянные, вырубленные из одного ствола дерева, кричаще раскрашенные статуи и идолов; целые комнаты были увешаны амексиканскими платками, покрывалами и бейсболками; с потолка свисали хрустальные люстры и корейские лампионы; другие комнаты были так заставлены тысячами восковых голосовых текстов и воспроизводящими их аппаратами, что даже нельзя было открыть двери; следующие комнаты служили пристанищем для сваленных горами бесчисленных расчесок и оправ очков из ацетата и фенольной смолы; еще в каких-то комнатах хранилось золото во всех мыслимых формах и вариациях, часы, музыкальные инструменты, статуи золотых и белых лошадей. Только книг не было, в сколь отдаленных кавернах и помещениях Редута я ни оказывался в течение моих многодневных ознакомительных поездок, ни разу не видел ни одной книги, ни одной письменной фразы.


Странные наскальные рисунки и барельефы, попадавшиеся на глаза во время моего пребывания в нижних уровнях, обладали мощной притягивающей силой — здесь, наверху, их тоже можно было видеть. Располагаясь на уровне глаз, они словно блуждали по помещениям, коридорам и залам, однако проработка изображений здесь, в отличие от тех, что были расположены на нижнем уровне, была пронизана духом упадка. Подобно различию между шероховатыми, неровными стенами нижних пещер и начисто отштукатуренными комнатами верхних залов, барельефы здесь, наверху, свидетельствовали об искусстве, уже перешагнувшем свою наивысшую точку, и даже явно переживающем стадию распада.

История Швейцарии в фресках, казалось, остановилась здесь, наверху; линейная последовательность событий, битв, наступлений, парадов — ведь это по природе своей была история войны — все чаще сменялась странно одинаковыми изображениями; возведение архитектурных сооружений, многочисленные завоевания, планируемое создание ракет, прокладка железных дорог, утомительная и героическая работа крестьян в полях, или, например, цивилизаторские достижения на Африканском континенте были показаны едва ли не мимоходом; фрески были исполнены безымянными художниками не только в высшей степени усредненно, но даже скатывались к полной абстракции. Чем дальше, комната за комнатой, следил я за ходом работ, тем менее реалистичным становилось искусство, пока рельефная лента длиной в многие сотни метров окончательно не теряла природную естественность изображения в помещениях самого высокого уровня; то были уже только формы, плоскости, не относящиеся друг к другу аморфные фигуры. Здесь, наверху, где находились Бражинский и Рерих, мы действительно снова добрались до странных окружностей из пещер моего детства, до фанга, улиточных домиков, вихрей и концентрических узоров.


В один из прекрасных весенних дней в конце марта — он был первым в продолжительной череде солнечных, теплых и сухих дней — мы с Бражинским стояли на одном из десятков выпирающих из горы железобетонных балконов и безмолвно смотрели вниз, на равнину. Он скрестил руки на груди и был молчаливее, чем обычно. Его борода и волосы отросли, и то и другое придавало ему достоинство и почти что грацию старейшины африканского племени, хоть он и был белым. Я смотрел на него сбоку, на этого странного человека, которого мне предстояло арестовать.

Снег на склонах начинал таять, а луга внизу, в долине, зазеленели сочной порослью. Полчаса назад мы съели псилоцибиновых поганок, которые должны были помочь мне выучить новый язык. Серые дирижабли были привязаны стальными тросами вокруг массива Шрекхорна, далеко внизу, как мне показалось, я увидел нескольких солдат, регулировавших с помощью рукояток высоту дирижаблей относительно друг друга. Солдаты были меньше муравьев.

Через закрепленный на штативе мощный швейцарский телескоп мы какое-то время наблюдали за их возней. Бражинский обратил мое внимание на маленький каньончик далеко в долине и сказал, что наблюдал за моим появлением отсюда, сверху, — и за тем, как я положил оружие и перекусил, — с помощью этой самой медной подзорной трубы, через которую я сейчас смотрю. Небо над нами было ясным и голубым. Видимо, поганки начали оказывать действие, потому как я слышал голос Бражинского, но рот его при этом оставался неподвижным. Мои ответы исходили также не изо рта, а из какого-то внутреннего резервуара, висевшего в воздухе, казалось, слегка впереди и над головой.


Бражинский сказал:

— Я сам написал ту фразу поросячьей кровью над витриной. Потому что только вы могли прочитать ее. Написанное слово привело вас сюда, ко мне.

— С помощью Фавр.

— Конечно, не без ее участия. Я женат на ней. Еврей, женщина и чернокожий — это и есть Швейцария, это и есть новый мир.

— Фавр мертва. Немецкая авиабомба. — Это прозвучало более безучастно, чем следовало бы. Тень скользнула по лицу Бражинского, он мягко приложил ладони к ресницам.

— Вы что-нибудь видели? Когда были у Фавр? — спросил он и посмотрел вниз, на долину. — Хоть что-нибудь?

— Дайте подумать. Да. Кое-что все-таки видел.

— Что это было?

— Мван, лет шести.


Разговор складывался очень предметно; эмоции, сопровождавшие слова, были цветными и ароматными, чем сильнее — тем ярче. Я заметил, что могу толкать вперед слова, предложения и мысли, определенным образом даже проецировать их, а не просто расставлять в пространстве. Я не мог объяснить этого себе, но это работало.

— Странно, но он был… темнокожим.

— Черный ребенок?

— Да, такой же черный, как я.

— Африканский ребенок.

— Думаю, да.

— Какого цвета были у него глаза?

— Я не знаю.

— Пожалуйста, постарайтесь вспомнить.

— Предполагаю, что карие.

— Предполагаете? Вы делаете вывод путем индукции? Потому что у африканских мванов карие глаза?

— Возможно. Возможно также, что они были ярко-голубые. Я уже не помню, Бражинский.


Неожиданно я почувствовал сильную слабость; пользоваться новым языком было в высшей степени утомительно.

— Не старайтесь вспомнить, — сказал Бражинский, провел рукой по бороде и продолжил говорить, уже открывая рот. — Псилоцибины — это грибы, как вам известно, — сказал Бражинский. — Они встречаются повсюду в природе. Они относятся, в сущности, к старейшим известным нам живым организмам. Однако же, комиссар, — он твердо посмотрел мне в глаза, — однако же их споры были доставлены на Землю из глубин космоса с помощью астероидов; после попадания сюда они дремали миллионы лет, пока человечество не достигло той точки эволюционного развития, иначе говоря, не стало настолько умным, чтобы организм мог приобрести наследственные признаки посредством приема этих грибов внутрь. Наш новый язык — это тоже вирус.

— Ага. — Мысли шли ко дну.


Бражинский, оказывается, был безумен. Нельзя, чтобы он по моему виду догадался о моем открытии.

— Фавр и я хотели, чтобы вы приехали сюда. Мы не можем отказаться от чего-то, даже не попробовав сделать это. Смерть одного — ничто по меркам космоса, меньше, чем ничто. Мы не имеем права упустить возможность достичь настоящего мира в ходе нашей великой партии чатуранги.

— Так. А кто же тогда убил аппенцелльцев?

— В лесу? Уриель, конечно, тот карлик. — Ответ последовал слишком быстро. — Он сумасшедший. А вы наверняка подумали, что это сделал я, комиссар?

— Он тоже мертв. Он спас меня от минного поля.

Бражинский спроецировал улыбку, она легонько толкнула меня.

— Люди вокруг вас, кажется, обладают дурной привычкой взрываться.

— Воспоминаний очень много. И, несмотря на это, я не чувствую боли. — Мне стало вдруг ясно, что он знает про меня и Фавр.

— Ваши воспоминания ненастоящие, не то, что мы обозначаем как настоящее. Со времен вашей юности вам промывали мозги.

— Что вы имеете в виду?

— Ну, мы обращаемся с языком, разумеется, как с представлением. Один пример: угрозы ракет достаточно, не так ли?

— Но нужно иметь ракеты, чтобы можно было угрожать ими.

— Нет, комиссар. — Бражинский подался спиной к балюстраде и цепко ухватил меня взглядом сквозь свои очки, будто мог заглянуть мне прямо в сердце.


— То есть никакого супероружия не существует.

— Нет. Ничто не функционирует. Это всего лишь пропаганда, все давно уже пошло прахом. Напыщенность Редута — это магический ритуал, пустой ритуал. Он всегда был пустым, навсегда пустым и останется. Представьте себе, мы люди, которые ходят взад-вперед по темной комнате и ничего не видят. Мы слышим лишь то, что нам нашептывают в отверстие в потолке. И даже не видим этого отверстия.

— Религия.

— Да, к сожалению, мой друг. Религия.

— Это контрреволюционно.

— Ах, да перестаньте! Контрреволюция, ересь — это детские дурачества. Воспитывайте себя сами. Вы раб, комиссар, вы это понимаете? Вы раб Швейцарии, вымуштрованный и упакованный. Вы и ваш народ — пушечное мясо, роботы, больше ничего. Ваше детство — подделка. Тармангины порабощают гомангинов, так будет всегда.

— Белые бесшерстные обезьяны порабощают черных бесшерстных обезьян.

— Именно так.


Вечером, еще до захода солнца, я нашел Бражинского в его комнате. Он сидел с обнаженным торсом на краю постели, в полутьме, и ждал меня. Его лицо было без бороды, череп тоже гладко выбрит. На письменном столе беспорядочно лежали несколько рисунков тушью, они были явно невысокого качества, будто он не желал прилагать никаких усилий, когда рисовал.

Рядом, полуприкрытый одним из рисунков, лежал зонд; он не издавал звуков и не двигался.


— Снова хотите оставить нас, комиссар? — спросил он тихо и разгладил сначала простыню, а затем осторожным, скупым движением зажег свечу.

Я подсел к нему на край постели. Он провел рукой по голому черепу. Было ли ему в тот момент страшно, я не знал. Его тень вздрагивала и плясала позади него на стене. Рядом с его подмышкой, как мне показалось, я увидел розетку. Через открытое окно, бесконечно далеко отсюда, по ту сторону гор слышались взрывы; они гремели подобно дальней грозе.

— Наше богатство неслыханно велико, поскольку оно скрыто в атомах.

— Откуда… Откуда вы это знаете?

— Фавр сказала мне, что это ваши слова.

— И что же?

— Я хочу увидеть машину, Бражинский, ту, о которой говорил Рерих.

— Машину Судного дня? Она не здесь.

— А я думаю, что она здесь.

— Нет. Рерих солгал. Когда кто-то прибывает с равнины, все пытаются произвести на него впечатление — посмотрите сюда или вон туда, такая-то и такая машина, она может то-то и то-то. Принудить к миру. Все это страшная ложь.

— Значит, ее не существует?


Бражинский промолчал и протянул мне нож, который прятал под подушкой. Лезвие с одной стороны было с зубцами, с другой — острым, как бритва. Кончиком шила, извлеченного также из чрева постели, он коснулся моей груди — с левой стороны, там, где, по его предположению, находилось мое сердце.

Я развернул нож в руках. Бражинский проткнул шилом униформу, едва его кончик коснулся моей кожи, она сразу разошлась, кровь сначала выступала капля за каплей, затем вся рубашка спереди окрасилась в темный цвет. Боль волнами накатывала и омывала меня.


— Что вы медлите? Колите, комиссар.

— Нет.

— Ну сделайте же это. Иначе я проткну вас до самого сердца.

Не шевельнув туловищем, я положил нож назад, на кровать. Он надавил сильнее, я распрямил спину.

— Там ничего нет, полковник.

— Почему вы не защищаетесь?

— Там нет сердца. Оно с другой стороны.

— Нет!

— Да.

— Это невозможно. — Он вытащил кончик шила из моей груди. Кровь стекала струйкой вниз, но проткнут был только верхний слой кожи. — Этого не может быть, — прошептал он и приложил руку к моей груди справа, к ритмично стучащему сердцу. Громыхание взрывов снаружи приближалось.

— Может… это вы убили аппенцелльцев?

— Бог, — сказал он.

— Да. Мулунгу.


Бражинский схватил шило и с криком, прежде чем я смог помешать ему, одним-единственным страшным движением нанес себе два удара в левый и правый глаз. Глазная мембрана лопнула, и белое желе вытекло наружу. Он орал так громко, что меня отбросило на пол, назад и в сторону от края кровати. Кровь била из его глазниц в стену напротив.

— Я… не могу… вас больше… видеть, — хрипел он, пуская пузырьки крови. Затем, по-видимому, впал в коллапс, можно было подумать, он сам себя отключил, словно у машины вынули вилку из розетки; потеряв сознание, он сполз вниз, боком распластавшись недвижно на постели. Шило с капающей с острия кровью выпало из его руки и покатилось по полу. После продолжительной тишины, когда я слышал только мое собственное громкое дыхание, взвыла металлом двухголосая сирена, пробирающий до спинного мозга рев которой сопровождался глухими взрывами.


Я прижал медленно пропитывающуюся кровью подушку к груди, вышел из комнаты, взял с одного из стендов противогаз, шатаясь, прошел вниз по коридору, к выходу, и толкнул дверь. Выйдя на балкон, я увидел величественную картину с десятком немецких дирижаблей, заполнивших небо над моей головой. Когда в круглых стеклах противогаза за Альпами скрылось оранжево-красное, яростно пылающее солнце, и наши прожектора, как белые иглы, кололи вечернее небо, внезапно вновь началась чудовищная, адская бомбардировка.