"Поэзия. Судьба. Россия: Кн. 2. …Есть еще океан" - читать интересную книгу автора (Куняев Станислав Юрьевич)"В УГОДУ ЧЕРНИ БУЙНОЙ""Россия, спаси!" Нагорный Карабах 1971 года. Паруйр Севак и Левон Бабаевич. По маршруту Мандельштама. Любовь Осипа к Сергею. Галина Старовойтова и карабахская резня. На берегах Оки и Арагвы. По следам маршала Антонеску. Львов 1963 года. Споры хохла с москалем. "Пусть антихристы отделяются". Мицкевич — вождь черни. Мои литовские друзья. Чайханщик Изатулло и пламенная Гульрухсор. Предсказание Дондока Улзытуева. Мой первый бунт. Советский солдат Суюнбай. Советские переводы и русская идея. "Народы — суть мысли Божий" Открыл я как-то сборник архивных документов "Под стягом России" и услышал рвущиеся с его страниц вопли, прошения, клятвы, обещания, жалобы, которые два-три века тому назад неслись через всю Россию от южных ее рубежей к царской Москве, а позднее — на северо-запад к императорскому Петербургу… Целовали крест, клали ладони на Коран, принимали присягу, ставили тамгу на пергаменте, толпились в приемных царей и императоров, клялись на вечные времена, присылали драгоценные дары, отправляли на север своих сыновей, шли на все — лишь бы русский солдат пришел в их земли, лишь бы императорский наместник прибыл в Эривань и Тифлис, лишь бы караваны российских купцов потянулись на юг… …Мы помахали рукой Аширу, когда он приостановил лошадей на перевале и оглянулся, чтобы попрощаться с нами. Через волнующиеся от бодрящего ветра зеленые травы Карабахского нагорья он привел нас на озеро Кара-Гёль, а сам отправился обратно в горную деревушку Ахметли. Путь его пройдет по альпийским лугам, через ручьи, заросшие буйной осокой, мимо овечьих стад, нагулявших жир и шерсть на единственных в мире травах, мимо сизых пепелищ, оставленных чабанами. Ветер, все время колеблющий траву, да темные облака над головой будут сопровождать его, как сопровождали они во все времена на этой благословенной земле полчища Чингиса и Тимура, Баязета и шаха Аббаса… Мы огляделись — перед нами лежал овальный кусок небесной сини, заключенный в оправу из глыб красного вулканического туфа. Из века в век вешние воды точили себе удобные русла, сбегая с темно-вишневых вершин к озеру. Русла постепенно заполнялись плодородной почвой, и сейчас, когда недавно растаяли снега и полая вода по распадкам Два орла, почти не шевеля крылами, медленно парили над озером на воздушных токах… Но мы приехали сюда не только затем, чтобы любоваться красотами мира. Игорь Печенев уже развязывал рюкзак, хитро поглядывая на меня, доставал заветные блесны, налаживал спиннинг. — Давай по пятьдесят бросков — чтобы душу отвести! А палатку разбить успеем… Мы встали недалеко друг от друга на берегу, усыпанномкруглой белой галькой величиной с хорошую картошку, и блесны засвистели в воздухе. Где-то там, в темных глубинах озера, гуляла царская рыба ишхан, озерная форель, которую надо было поймать. Блесна, как пуля, вылетает из спиннинга, я улавливаю мгновенье, когда она метров за пятьдесят от берега приближается к поверхности воды, в момент падения делаю плавную подсечку и начинаю медленно наматывать на барабан леску… Но что это? Удар по блесне!.. Чуть-чуть медленнее! Рыба промахнулась! Еще один оборот катушки! Еще… Удар! И тяжелая живая сила, сделав несколько рывков, от которых удилище сгибается в дугу, начинает уходить в глубину. Дальше я знаю все, что будет. Рыба начнет уставать, я буду выбирать леску. Когда она почувствует, что неведомая мощь тянет ее к берегу — форель соберется с силами и как пружина вылетит из воды, тряся оскаленной пастью, пытаясь освободиться от тройника. Тут главное не дать ей рвануть, в одну секунду сделать связь между рыбой и тобой неосязаемой. Одна свеча! Другая! Третья уже пониже. А четвертую она сделать не успевает — пока рыба взлетала из воды и снова плюхалась в нее, я успел подмотать леску, и форель уже на мелком месте; вот она ложится на бок — теперь можно спокойно выводить ее на прибрежную гальку. Темная, глянцевая спина, платиновые бока, украшенные крестообразными алыми и черными отметинами, мощный подрагивающий хвост с бледно-розовым опереньем, кремовые плавники, мелкочешуйчатое белое брюхо, жаберные крышки отливают перламутровым блеском, мощные челюсти образуют огромный рот. Она тяжело дышит, высунув язык, усеянный рядами мелких зубов, и ее черные блестящие глаза с ненавистью глядят на меня… Алая струйка медленно сочится из-под жаберной крышки и, застывая, тянется по белому брюху. Рыба вздрагивает раз, другой, начинает засыпать. Ее радужные краски быстро блекнут. — Есть! — кричу я, показывая другу свою добычу, которую с трудом держу на вытянутой руке. Но он не слышит меня: его спиннинг согнут в дугу — он ждет с секунды на секунду, что и его рыба на алых плавниках вот-вот взлетит над озером. Когда мы сошлись и стали разглядывать улов — несколько холодных увесистых и уже отвердевших форелей — над нашими головами вдруг раздался звук автомобильного клаксона. Мы оглянулись. По зеленому склону к озеру спускались двое мужчин. Они подошли к нам, поглядели на форелей, лежащих на белой гальке, и пожилой армянин с впалыми щеками, с усиками, в синем френче и в галифе на плохом русском языке спросил нас: — Па-а-чиму рибу ловишь? На голове у него была темно-синяя, под цвет френча, запыленная фуражка с околышем, на ногах, несмотря на жару, мягкие сапоги с галошами. Словом — руководящий работник районного масштаба. Наши пространные объяснения, что мы, московские писатели, изучаем жизнь карабахских горцев, явно не удовлетворили его. А когда он узнал, что мы добрались до озера с азербайджанской стороны, то насупился еще больше. — Кто ишхан разрешил ловить? Кто им разрешил, Сурен! — Он оглянулся на шофера, стоявшего поодаль с монтировкой в руках. На всякий случай. В горах все бывает. — Нас азербайджанские друзья сюда привели, отдохнуть… Да пойдемте лучше чаю попьем, поговорим! Кстати, вы бы представились нам! — попытался наладить дипломатические отношения с явно ответственным человеком мой напарник. — Звать меня Левон Бабаевич. Я человек в этом районе по охране природы, животного мира и рыбы… Левон Бабаевич суровым голосом разъяснил нам, что в Кара-Гёле форель ловить запрещено, что хотя мы и приехали со стороны Азербайджана, но рыбу ловили, когда он подъехал на своем "газике", на армянском берегу; словом, надо составить акт на пять пойманных форелей, поскольку мы являемся фактически браконьерами, и он обязан нас отвезти в райцентр за шестьдесят километров, чтобы мы заплатили штраф… Мы дружно запричитали: — Дорогой Левон Бабаевич… да мы же не знали, что озеро заповедное… отдохнем два дня и ни разу больше к озеру не подойдем, разве что умыться… не лучше ли нам выпить бутылочку коньяку, а закусывать будем колбасой или рыбными консервами… Но Левон Бабаевич, наслаждаясь своей властью, был неумолим, и лишь когда я пробормотал, что у меня не только среди азербайджанских, но и среди армянских поэтов есть друзья, в его лице появилась какая-то теплинка. — А кто друзья ваши из армянских поэтов? — Ох, Левон Бабаевич, — жалобно проговорил я, — много у меня в Ереване друзей, а самый лучший — погиб недавно: Паруйр Севак… Слышали? — Вы знали Паруйра? — Не только знал, но и стихи его переводил. Даже одно, как помнится, о форели, за которую вы нас сегодня увезете в Горис и оштрафуете. Я действительно знал Паруйра. Познакомился с ним — тогда еще молодым, курчавоволосым, большеглазым и крупногубым человеком. Он попросил меня перевести несколько стихотворений для его первой московской книги. — А как же вы перевели — когда армянского не знаете? — заинтересованно спросил Левон Бабаевич. — А так вот. Мы садились рядом с Паруйром, он русский язык знал, говорил мне, что у него значит это слово, эта строчка… Я обдумывал его слова; а потом уже из них складывал русские стихи. Левон Бабаевич недоверчиво посмотрел на меня: — А помните какие-нибудь стихи Севака, которые вы переводили? Я перехватил умоляющий взгляд напарника. Ну вспомни! вспомни что-нибудь! сочини! придумай! — прочитал я в его глазах. — Было у Паруйра, помнится, одно стихотворение вот об этой форели… Как же оно начиналось? — Откуда-то из глубины сознания — переводил-то все-таки двенадцать лет назад! — у меня всплыла строка: Я сделал еще одно усилие, увидев преображающееся лицо Левона Бабаевича: И свершилось маленькое чудо: медленно, как буксующая машина, берущая глинистый подъем, я стал выволакивать из памяти строчку за строчкой: "Неважная строфа, — мелькнуло у меня в голове. — Почему "водица"? — Для размера!" Но я сразу же отбросил все побочные размышления, понимая, что уже вспомнил стихотворение, которое никогда не читал вслух и не знал наизусть, и что последнюю строфу нужно произнести с особенным пафосом: Над нашими головами парили орлы. Красные скалы, полуразрушенные временем, окаймляли озеро. По глубоким морщинам темного лица Левона Бабаевича текли две слезы. В его глазах отражались сияющие контуры снежных хребтов. Шофер отложил монтировку на траву. И мы поняли, что атаки не будет. Левон Бабаевич волосатым кулаком утер слезу, закашлялся, протянул руки и расцеловал меня, взмокшего от напряжения. — Ловите рыбу. Я разрешаю. Одна просьба — возвращайтесь в Москву не через Азербайджан, а через Армению, через Горис, через мой дом… Гостями сердечными будете! Когда за вами машину прислать — скажите… Но нам надо было возвращаться тем же путем, каким мы сюда приехали. Огорченный Левон Бабаевич, бескорыстный любитель родной поэзии, нарушивший ради этой любви служебные инструкции, на прощанье обнял браконьеров; мы выкурили с ним по сигарете и проводили этого прекрасного человека до машины. "Газик" развернулся и по едва заметным колеям, медленно покачиваясь на неровностях почвы, укрытых травой, пополз от озера к горизонту… Через двадцать лет на этих просторах началась война. Она готовилась исподволь. И азербайджанские, и армянские пастухи, приходившие к нам вечерами погреться у костра, просили, чтобы в следующий раз, если мы приедем на Кара-Гёль, то привезли бы для них только одно: патроны. Но к нам, русским, карабахские армяне и карабахские азербайджанцы относились с глубочайшим восточным радушием, с легендарным гостеприимством, с почти религиозным пиететом, словно бы чувствуя некой глубинной частью души, что не властвуй на этих просторах русская державная воля, они навсегда бы погрузились в пучину племенных страстей, чреватых кровной местью, пепелищами, перерезанными глотками, обугленной человечиной. Когда мы въехали в цветущую, солнечную Шушу, в которой особняки из розового и желтого туфа утопали в гранатовых садах, в зарослях винограда и тутовника, я вспомнил стихи Осипа Мандельштама о страшной разгромленной и обезлюженной Шуше, которую поэт увидел в 1930 году, о "хищном городе Шуше", где на развалинах домов еще высыхала кровь резни и погромов, прокатившихся в эпоху развала Российской империи, в годы гражданской войны, словом, во времена русского безвластия и "национальных суверенитетов" по Карабахскому нагорью. Только во время взаимной резни 1920 года в Шуше погибло почти тридцать тысяч человек. Надежда Яковлевна Мандельштам так писала в своих воспоминаниях о путешествии с Осипом Эмильевичем по Карабаху: "Нам уже случалось видеть деревни, брошенные жителями, состоящие из нескольких полуразрушенных домов, но в этом городе, когда-то, очевидно, богатом и благоустроенном, картина катастрофы и резни была до ужаса наглядной. Мы прошлись по улицам, и всюду одно и то же: два ряда домов без крыш, без окон, без дверей. В вырезы окон видны пустые комнаты, изредка обрывки обоев, полуразрушенные печки, иногда остатки сломанной мебели. Дома из знаменитого розового туфа, двухэтажные. Все перегородки сломаны, и сквозь эти остовы всюду сквозит синее небо. Говорят, что после резни все колодцы были забиты трупами. Если кто и уцелел, то бежал из этого города смерти. На всех нагорных улицах мы не встретили ни одного человека". Жаль только, что Надежда Мандельштам, с которой я встречался в Пскове в 1962 году и слушал ее рассуждения о необходимости демократических сдвигов в обществе, не вспомнила о том, что в молодости и она баловалась революционными идеями, и она была за права человека, за смену монархического мироустройства на другое, более прогрессивное… Но когда в результате этой муравьиной работы рухнула Российская империя, то каждая из карабахских семей тут же воспользовалась правом резать и жечь иноплеменного соседа… Выехали они из Шуши тогда лишь при помощи советской власти ("наутро не без труда получили билеты на автобус через обком"), которая только лишь начинала налаживать жизнь в полумертвом городе… И вот через сорок лет после их путешествия мы шли по спокойной, благоустроенной, многолюдной Шуше. Где-то на улице познакомились с журналистом из местного радио рыжеватым смуглолицым Максимом, который тут же привел нас на веранду своего дома. Мы сидели на веранде, слаженной из гладкого коричневого дерева, вдыхали сухой благодатный воздух, стекающий с окрестных гор, пили душистую тутовую водку, закусывали фиолетовым инжиром, белой брынзой и алыми гранатами. Наши ноздри щекотали запахи горных лекарственных трав, свисавших пучками со стен веранды. А всего лишь сутки тому назад мы ужинали в азербайджанском селе Ахметли, и председатель колхоза Ашир угощал нас курицей, фаршированной изюмом, и шашлыком из ягненка. И не хотелось думать о том, что всего лишь полвека тому назад мужчины из рода Ашира схватывались на улицах Шуши во взаимной кровавой резне с мужчинами из рода Максима… Мы выпили за дружбу народов, и я начал читать нашему новому другу стихи Мандельштама о фаэтонщике, который вез поэта и его жену по пустынным улицам Шуши: — А? Каково! — кричал я, захмелевший от тутовой водки,; своим собеседникам. — Как сказал Осип Эмильевич о фаэтонщике? — "словно розу или жабу он берег свое лицо" — Ничего это вам не напоминает? А Есенина забыли: — Так вот: роза и жаба — это неизбежное родство тьмы и света. "Страхи, соприродные душе", — сказал Осип. А мог бы сказать и "страсти" — высокие и низкие, подземные и небесные! Да и вообще Есенин — тайная и глубочайшая любовь Мандельштама, о чем никто не догадывается. Написал Осип Эмильевич "Сорок тысяч мертвых окон", или в стихах про Москву: "Ей некогда, она сегодня в няньках. Все мечется. На сорок тысяч люлек она одна — и пряжа на руках"… Мистическая цифра "Сорок тысяч", как бы печать жизни и смерти! Откуда она у Мандельштама? Никто не знает, что он, написав эти строки, как бы тайно перемигнулся с Есениным. У Есенина, помните, в стихах о повальном первомайском пьянстве рабочих в окрестностях Баку на той же азербайджанской земле: А в "Пугачеве" — из монолога о разгромленном войске, помните? "Вон они хохочут, выплевывая сгнившие зубы. Сорок тысяч нас было, сорок тысяч, и все сорок тысяч за Волгой легли, как один". То ли однажды в юности Есенин запоем прочитал "Гамлета", и слова "…как сорок тысяч братьев любить не могут" поразили его и навсегда легли в его цепкую память? А может быть, это отголосок слов Фортинбраса из того же "Гамлета" о том, что идут полки "сорок тысяч", "готовых лечь в могилу, как в постель"? И Осип Эмильевич, видимо, почувствовал магическую силу этого цифрового заклинания. Да к тому же, я думаю, что в душе обоих поэтов не смолкала зловещая народная песня недавно прошедшей гражданской войны: "Как на черный ерик, как на черный ерик, ехали казаки — сорок тысяч лошадей. И покрылся берег…" …Обессилевший от красноречия, тутовой водки и вечернего зноя, я обнял рыжеволосого Максима и на прощанье пробормотал: "Сорок тысяч мертвых окон…" Именно есенинские "сорок", а не "тридцать", как сказано в воспоминаниях его жены… Напророчил Осип Эмильевич… В 1992 году в окнах туфовых особняков Шуши и Степанакерта опять же отразилось мертвенное чумное сияние карабахского неба. Но войны могло не быть, если бы поэты и политики не раздули вражду в сердцах человеческих. Я всегда любил переводить стихи, в которых трепетала какая-то глубокая сущность национального бытия, но выраженная в картинах, в образах, в мелодии, в религиозном чувстве. Таковыми были для меня стихи Севака, прочитанные Левону Бабаевичу. Стихи же, где национальное чувство существовало в восклицаниях, в лозунгах, в патриотической риторике, никогда не нравились мне, и я всегда отказывался переводить их. Однажды популярнейший в 60-е годы поэт Армении Ованес Шираз пригласил меня на свой вечер в Ереванский оперный театр. Народу в театре было битком. Мои знакомые армяне закатывали глаза, крутили головами, разводили руками, давая понять, что сегодня Шираз, "вай-вай!", прочитает нечто необыкновенное. Толстый седовласый Шираз вышел на сцену и, яростно жестикулируя, стал читать стихотворение, каждая строфа которого заканчивалась словом "Арарат!" и вызывала бурю восторгов. Оказывается, все стихотворение в сущности и состояло из многократно повторявшейся одной строчки, которая по-русски звучала очень просто: Но Арарат был турецким, и я отказался переводить стихи поэта Карапетяна, назвавшего себя звучным именем Ованес Шираз… Галина Старовойтова использовала незаживающую армянскую боль, когда, чтобы ее избрали депутатом Верховного Совета СССР первого созыва, на уличных митингах в Ереване кричала подобно Ширазу: "Армяне! Карабах — ваша земля!" Она с демонической страстью раздувала пламя вражды, смертное дыхание которой в конце концов испепелило и ее самоё. Евгений Евтушенко написал на смерть Галины Старовойтовой стихотворение "Контрольный выстрел": Стихотворение фальшивое, ибо нынешние войны, разрушившие "всю страну", начинались на площадях Баку, Еревана, Тбилиси, такими ораторшами, как Старовойтова. Политолог и специалист по Кавказу профессор В. Печенев в одной из опубликованных в 1999 году статей писал: "Сегодня известно (во всяком случае многие депутаты бывшего Верховного Совета РСФСР любят об этом рассказывать), что руку к свержению партократа Завгаева приложили не только Бурбулис и Старовойтова, но и сам Руслан Хасбулатов. 7–8 октября 1991 года штурмовики Дудаева захватили Верховный Совет в Грозном, избили и выбросили из окна Председателя Грозненского горисполкома, русского, низложили Верховный Совет республики и начали готовить ее к войне"… Вот так-то, Евгений Александрович. А Вы пишете, что "женщины не начинают войн". Именно женщиной в борьбу была вброшена страшная мысль: армянская земля там, где живут армяне… Началось изгнание азербайджанцев из Карабаха. Азербайджанцы поняли: если там, где живут армяне — Армения, значит нельзя, чтобы они жили за ее пределами, и ответили резней в Сумгаите и Баку. А что же русские? Русских на этой земле представляла Галина Старовойтова, земля ей пухом, так же, как всем армянам и азербайджанцам, погибшим на карабахской бойне. Но тогда, в 1971 году, Игорь Шкляревский проснулся с температурой в нашей палатке на берегу Кара-Гёля, и мы испугались, что у него аппендицит. Я пошел пешком километров за десять в деревню договориться о том, чтобы нас поскорее вывезли с озера. Я заблудился в паутине горных тропинок и, время от времени встречая одинокого крестьянина на лошади либо чабана со стадом, без опасения, не понимая, кто из них армянин, кто азербайджанец, подходил и расспрашивал, как мне добраться до деревни, где есть телефон. Горцы, как правило, плохо знали русский язык, переговоры шли трудно, но все искупалось радушием, улыбками, традиционным приглашением в гости. Никакого страха оттого, что я, русский, один брожу по легендарному плоскогорью, что со мной может что-то случиться, я не испытывал. Тоже самое случилось с нами через год в Чечне, куда мы втроем — я, Игорь Печенев и мой сын Сергей — приехали на озеро Кизиной Ам, в самое сердце Чечни, где в 1996-м и 1999 году шли страшные бои. Но в те времена, когда Сергей почувствовал себя плохо, мы на "Жигулях" по горным дорогам бесстрашно исколесили все окрестности в поисках врачей, которых мы находили в сельских больницах… Везде мы встречали участие, радушие, готовность придти на помощь. И это на земле, куда лишь пятнадцать лет тому назад вернулся народ, выселенный в 1944 году Сталиным в Среднюю Азию! Так что не надо сегодня переписывать историю и лгать, что никакой дружбы народов не было и в помине. …Из письма ко мне армянского поэта Размика Давояна от 27.09.86 г.: Книга Киракосяна была о геноциде 1915 года, о том, как было вырезано чуть ли не полтора миллиона соплеменников Давояна. И Россия, ослабевшая из-за войны и приближающейся революции, не смогла помочь им, взятым некогда, во времена Александра I, под защиту русских штыков. Но потомки католикосов и патриархов, посылавших слезные прошения императору, в наше время забыли об этом. Они, открыв рот, слушали Старовойтову и по ночам стреляли в спины русским солдатам, несшим патрульную службу на темных улицах Еревана, Шуши и Степанакерта. — Какой прекрасный вид! — восхитился кто-то из гостей. А вид был обычный. В России много таких деревень, стоящих на высоком берегу реки; а за рекой — левобережье, заливной луг, еще дальше — темная зубчатая полоска леса. Вечный среднерусский пейзаж. (Совсем недавно, прижатый к каменной стене страхом высоты и восторгом, я стоял в арке средневекового грузинского города Вардзии, вырубленного в отвесной горе. Передо мной расстилалась уходящая в голубую дымку долина, где-то внизу под ногами далеко-далеко шумела река…) Во время обеда в деревянной константиновской школе звучали тосты, в искусстве произношения которых мы неумело соперничали с грузинскими друзьями, артист Иван Русинов к месту вспомнил стихотворение Есенина "Поэтам Грузии". А потом поэты Грузии запели свои древние народные песни. Закрыв глаза, хриплым тенором выдохнул первое слово Джансуг Чарквиани, и Отар Чиладзе вступил вторым голосом, и тут же рядом с ними возник профиль его старшего брата Тамаза. Знаменитое грузинское многоголосье, которое можно слушать часами: "Гимн солнцу", "Гимн очагу", "Песня о черной ласточке". Звуки то сплетались, то расплетались, то становились воинственными, то нежными. Как удалось народу сохранить их чуть ли не тысячу лет? Из рода в род, из семьи в семью, из века в век переходили их слова и мелодии. Первое, что слышал слабым ухом ребенок, в честь рождения которого начинался пир в городе или в деревне, в семье князя или крестьянина, была старинная грузинская песня. Так объясняли мне секрет этого бессмертия мои грузинские друзья. Я вышел на улицу, что-то бормоча. Постепенно из бормотанья выплыли несколько строчек, которые потом через какое-то время стали стихотворением. Над чахлыми тополями неслись тяжелые тучи, начинался дождь. У школьного крыльца толпились женщины, прислушиваясь к звукам неслыханного доселе в Константинове хора. Среди потемневших деревенских изб и разукрашенных масляной краской разноцветных домиков в центре села сиял магазин — куб из стекла и бетона. Со столба на площади неслась современная песенка о пароходах, расставаниях и встречах. А вокруг простирались холодные поля, поредевшие леса, осенние болота, — словом, просторы, поглотившие навсегда и безвозвратно за много веков столько русских песен, что лучше об этом и не вспоминать. Но как же случилось, что закончилась вся эта история с песнями, плясками, тостами тем, что пришли "батоно Гамсахурдия" и "батоно Шеварднадзе"? Неужели я во сне видел Мцхету и серебряный извилистый стык Арагвы и Куры, над которым высится мрачный монастырь Джвари? Неужто мне пригрезились пенье в Константинове, праздники в Алазанской долине, шум воды, темное небо с крупными звездами, костры на берегу, вокруг которых веселятся и танцуют объятые то светом, то тенями люди? Я подхожу к ним и вдохновенно читаю из поэмы "Судьбы Грузии" Николо Бараташвили сцену о том, как царь Ираклий Второй после кровопролитного разорения Грузии войсками персидского шаха размышляет со своим советником Соломоном, как спасти родину: Братья Чиладзе бросаются ко мне, обнимают, кричат: "Стасык! Вахтангури! Гамарджвеба!", пьют за мое здоровье, за дружбу поэтов, за вечный союз между Грузией и Россией, завещанный нам Екатериной Великой, царем Кахетинским Ираклием, Николозом Бараташвили, Петром Багратионом, Ермоловым, Грибоедовым, Пушкиным… Льются струи вина, льются отсветы пламени на наши лица, льются из уст моих грузинских друзей в ответ мне стихи Сергея Есенина. И, конечно, как было не вспомнить в тот вечер великую лермонтовскую поэму "Мцыри", в которой русский гений в том же 1839 (!) году сказал чуть ли не те же самые слова, что и Бараташвили. "Мцыри" начинается с описания разрушенного монастыря, где сторож А как уютно было в домах грузинских евреев Эммануила Фейгина, Гии Маргвелашвили, Шуры Цыбулевского, Миши Лохвицкого. Они, усвоив все законы грузинского гостеприимства, крепко сдабривали их добродушной иронией, предупредительностью, интеллектуальностью разговоров. В загородных духанах, изображенных на картинах легендарного примитивиста Пиросмани, куда меня привозил то Резо Амашукели, то Джансуг Чарквиани, то седовласый, похожий на громадную тыкву Карло Каладзе, я, чувствуя свою власть над застольем, вставал и молодым звенящим голосом читал только что написанное признание в любви к Грузии, к поэзии, к жизни, твердо веруя, что продолжаю путь к грузинской душе, начатый Пушкиным, Лермонтовым, Есениным. А наутро меня осторожно будили поэты, и мы шли из гостиницы, где останавливались в свое время Есенин с Маяковским, по утреннему холодку вдоль Куры в хинкальную, где радушный хозяин "с круглыми плечами" ставил перед каждым из нас стопку виноградной водки, миску пахнущего чесноком разваристого хаши — требушиной похлебки, подернутой пленкой желтого жира, и тарелку свежей зелени. Нет, недаром эта земля притягивала к себе Пушкина и Грибоедова, Есенина и Заболоцкого, Пастернака и Антокольского. Недаром именно грузины сражались за Россию, как за свою родину, в 1812 году, всего лишь через тридцать лет после выбора царя Ираклия. Генералы Багратион, Иашвили, Панчулидзе — а сколько вместе с ними офицеров! — пали смертью храбрых в сражениях с наполеоновскими оккупантами… Из письма Симона Чиковани от 11.11.65 г.: Чиковани, друг Пастернака и Заболоцкого, был "классиком", и мне, конечно же, льстило такое признание. Из письма ко мне Аиды Беставашвили, переводчицы и составителя книги стихотворений Георгия Леонидзе: Все это было. А как можно забыть утро, когда в окружную военную газету, где я был на сборах, вошел, заполнив собою казенный коридор, Гурам Гвердцители с Гурамом Асатиани: — Стасик! В Ереване открылась выставка великого художника Фалька. Поехали посмотрим. Машина ждет тебя у подъезда. И мы помчались за сотни километров через хребты и долины в столицу Армении, посмотрели не только выставку Фалька, но побывали в гостях у тогда еще живого Сарьяна, и в мастерской Минаса, стены которой были увешаны огненными полотнами. А какая веселая драка была у нас с Аксеновым в Тбилиси, кажется, на юбилее Николоза Бараташвили. Как-то с утра грузинские поэты подъехали к нам в гостиницу и уговорили "поправить головы" — съесть по горячей миске хаши и выпить по стаканчику чачи. Мы спустились на первый этаж в ресторан, который был еще закрыт. Но для желанных гостей… Словом, вскоре мы сидели в громадном пустом зале и подымали тосты друг за друга. Но Василий Аксенов, сидевший напротив меня, быстро захмелел и совсем некстати, вспомнив московскую жизнь, начал ругать моего друга Анатолия Передреева, имя которого почему-то возникло за столом. И что поэт раздутый, и что пьяница и хам, и антисемит… и вообще, — вдруг, распалив себя до предела, заключил Василий Павлович, — вы все любимцы черносотенного ЦК — и Передреев, и Кожинов, и Фирсов! Все вы там днюете и ночуете! Увидев, что грузинские поэты внимательно слушают его речь и что-то мотают себе на ус, я сразу отрезвел и перебил Аксенова: — Знаешь, Вася! Ни Передреев, ни я в ЦК дорогу не знаем. Но я допускаю, что если Володя Фирсов идет к Суслову с парадного входа, то в это же время Евтушенко или ты с черного хода от Суслова выходите! Взбешенный Аксенов перегнулся через стол и попытался влепить мне пощечину. Но я был трезвее — успел уклониться, а мой ответный удар оказался более точным. Падая со стола, зазвенели тарелки и бокалы. Соображая, что завтрак окончен и что надо избежать окончательного и крупного скандала, я рывком поднялся из-за стола и пошел через зал к выходу. Аксенов, вырвавшись из волосатых рук грузинских друзей, бросился за мной вдогонку. Я уже был у входной двери и мог бы уйти, чтобы избежать скандала, но на нас глядели ошеломленные грузинские поэты, и я понял, что сегодня же весь город узнает, что Станислав Куняев убежал от Аксенова! Я развернулся спиною к стене ресторана, обитой коричневым дерматином, и тут же мне пришлось, как боксеру, уклониться от аксеновского кулака раз-другой, одновременно отвечая ему своими мгновенно припомнившимися приемами уличной драки. Когда подбежавшие грузинские друзья разняли нас, синяков и ссадин на его лице было все-таки больше, чем на моем. Вечером нам обоим нужно было выступать в драматическом театре. Дабы спасти положение, жена Окуджавы Оля по просьбе Булата позвала нас к себе и умело при помощи крема и пудры заштукатурила все повреждения на наших лицах. …Когда мы прилетели с Васей в Москву, то тут же во Внуково двинулись в буфет, взяли бутылку коньяку и долго изливали друг другу душу, мирились, обнимались… Но, конечно же, трещина между нами с того тбилисского утра постепенно становилась все шире и шире. И, однако, была закавыка, над которой мне не хотелось глубоко задумываться, но которая всегда царапала душу. Национальное чувство в стихах грузинских поэтов любого поколения — от Георгия Леонидзе до Резо Амашукели — было всегда очень сильным и резко выраженным. Но были и среди них поэты с особой глубиной и цельностью этого чувства. Меня, как я уже писал, влекло к ним гораздо сильнее, нежели к другим, жившим в сфере массовой культуры или расхожего "общесоветского" мировоззрения. Поэтому, к примеру, когда я подружился с Шота Нишнианидзе, вникнул в его стихи и начал переводить их, то одновременно с радостью постижения глубины его творчества во мне время от времени появлялись сомнения: а не таят ли в себе стихи такого национального чувства некой разрушительной силы? Помню, с каким увлечением я осваивал стихотворение о сельском учителе-стихотворце и поклоннике Важа Пшавела, который учил в горной деревне крестьянских детей грузинскому языку. Даже название села — Алгети казалось мне чрезвычайно поэтичным, хотя потом оказалось, что это заурядная грузинская деревня, которая для Грузии значит не больше, чем для России Корекозово или Доможирово, что под Калугой. Да, трагедия жизни заключались в том, что чем талантливее, чем "национальнее" были стихи, которые я переводил — будь то грузин Шота Нишнианидзе, бурят Дондок Улзьпуев или литовец Альфа Малдонис, — тем опаснее были они для нашей великой советской цивилизации. И чем вдохновеннее я переводил их на русский язык, тем неизбежнее я сам становился невольным соучастником грядущей нашей смуты. Одно у меня есть оправдание — каждая такого рода переведенная мною книга была нашей общей радостью на унылом фоне изданий, состряпанных русскоязычными ремесленниками из переводческого клана. Когда в Москве решено было издавать книгу Нишнианидзе "Черная ласточка" и я узнал, что строчкогон и бездарный рифмоплет Александр Глезер обхаживает издательских работников, чтобы получить эту рукопись для перевода, я встретился с ним и сказал ему со всей русской прямотой: — Нишнианидзе тебе не по зубам. "Черную ласточку" буду переводить я. А тебе ведь все равно кого портить… Немало воды утекло с той поры. Выбросил я из сердца и памяти многие встречи и разговоры минувших дней. Но летом 1999 года вдруг вошел в мой редакторский кабинет один из грузинских поэтов, которого я с трудом, но вспомнил. — Батоно Станислав! — сказал он мне, раскрывая объятья. — Вы издаете лучший журнал в России, Вы написали изумительную книгу о Есенине. У меня есть стихотворение, Вам посвященное, есть статья о Вашем творчестве. Вот они! — и он протянул мне несколько листочков с грузинской вязью. …Я растрогался. Ну, конечно же, выпили. И мои ребята ради такого гостя сбегали не просто за водкой, а за фантастически дорогой бутылкой настоящего "Киндзмараули"… На прощанье поэт заверил меня, что по его возвращении в Грузию он начнет переводить и печатать в лучшем грузинском журнале книгу о Есенине и что осенью организует в Тбилиси вечер "Нашего современника", на который придут все мои друзья шестидесятых годов… Во время нашего горячего прощанья он между делом попросил в долг на две недели полтораста или двести долларов, чтобы заплатить за жизнь в переделкинском Доме творчества. В редакции были деньги, и я, конечно же, с радостью вручил ему две зелененькие бумажки… Он ушел и до сих пор не возвратился. И в Тбилиси мы не съездили. И "Есенин" остался не переведенным. Но я не жалею ни о чем. Я еще раз убедился в том, насколько талантлива нация, возглавляемая батоно Шеварднадзе, и насколько артистичны грузинские поэты. И этот худощавый, элегантный человек с печальными большими глазами, с застенчивой улыбкой и с волнующими душу интонациями при словах "батоно Станислав…" …Недавно мне приснилась одна из грузинских рек — то ли Кура, то ли Алазань. Будто бы я с удочкой вышел на берег половить форель и вдруг слышу — с противоположного берега кто-то окликает меня: "Стасык!" Смотрю, там несколько человек — Отар, Шота, Резо, Мухран и еще кто-то. Но идут они не к реке — а в глубь берега, удаляются в еще густой утренний туман и растворяются в нем, как тени… Хотел было я отозваться, да язык как будто пристал к гортани, а они сделали еще шаг, другой и растворились в белом мареве, словно бы Лету или Стикс переплыли… Молдавских поэтов я знал хуже, нежели грузинских. Хотя с Грегоре Виеру был знаком, сидел у него в гостях как-то вместе со Станиславом Рассадиным, и невдомек мне было, что через несколько лет этот щупленький тихий детский поэт будет кричать на площадях: "Убирайтесь в свою Сибирь!", "Уходите с нашей земли", "Жос!" В 1989 году он напечатал в кишиневской газете "Литература ши арта" насквозь демагогическое стихотворение о русском человеке, якобы угнетающем и оскорбляющем его, Виеру, то ли молдаванина, то ли румына, постоянным напоминанием о своих заслугах. Особенно примечательны в этом перечне образ бездельника русского, "поющего под березой", и упоминание "сражавшихся румын", несколько сот тысяч которых, уверенных в непобедимости фашистского вермахта, бросились в июне 1941 года на Восток. А заканчивалась эта националистическая агитка таким обращением к русскому человеку, который "без других" — "латыша, американца, румына, поляка" — Поистине бесстыдству деятелей типа Виеру в те времена предела не было. Буйная чернь, возбужденная стихами Виеру, криками теоретика соцреализма Михаила Чимпоя о том, что якобы в Тирасполе "жгут книги молдавских классиков", а также истерическими речами поэтессы Леониды Лари и писателя Иона Ходырко, осквернила памятник Пушкина, забила насмерть русского юношу Дмитрия Матюшина за то, что он громко говорил в центре Кишинева по-русски, а еще через два года те, кто окончательно захмелеют от истерики своих литературных вождей, бросятся на Бендеры, где многие из них найдут свою бесславную гибель, как их предшественники из "железных легионов" Антонеску. Несколько строчек из письма, недавно полученного от одного из давних кишиневских знакомых, близкого к литературному миру. "Русские смещены со всех должностей". "Мне многие из молдаван сочувствовали, помогали. Но называть их фамилии — значит предавать людей". "Ал. Бродский много шумел, помогал народному фронту, потом уехал в Израиль". "Андрей Лупан выступал против сноса памятника Ленину. Умер коммунистом — единственный из всей писательской парторганизации". "Многие молдаване работают в России, здесь безработица страшная… На площади Великого Национального собрания сейчас митинги протеста пенсионеров, безработных, учителей— интернационал бедных. Там нет вражды". "Мы теперь не видимся годами и не дружим. О каких-то совместных действиях нет и речи. Каждый спасается, как может. И все…" "Ребята талантливые, которых мы издавали — спиваются, кончают с собой, уезжают в Россию". "Детские садики для русских детей практически закрыты (ссылкой на отсутствие финансирования), русские школы (их осталось в Кишиневе 32 из 120) на грани закрытия. В вузах нет групп с русским языком, русский драматический театр им. А. П. Чехова — уже давно "нерусский"… Так что общая картина будущего русских в Кишиневе ясна". "Мы еще барахтаемся". "Грегоре Виеру и Леонида Лари живут в Румынии…" …Львов, где в 60-е годы я дважды побывал на военной переподготовке, был прекрасен. Я жил в казармах Стрыйского парка. Каштаны шумели ясными теплыми осенними днями, листва желтыми реками колыхалась и плыла по аллеям парка. Бронзовый Адам Мицкевич глядел свысока на площадь, на знаменитый оперный театр, на футбольную биржу, где разбитной львовский народ делал свои ставки, бил по рукам, обмывал выигрыши. Вместе со мной военную переподготовку во Львове проходили Андрей Вознесенский и Владимир Костров. Вознесенский жил в одной из роскошных гостиниц, пользовался вниманием и заботами местной интеллигенции, особенно за то, что в стихах сопоставлял свою судьбу с судьбою Тараса Шевченко, насильно отданного в солдаты, которого время от времени держиморды-командиры прогоняют сквозь строй шпицрутенов. …Львов, где судьба свела меня с поэтом и геологом Эрнстом Портнягиным, ставшим преданным моим другом вплоть до своей смерти… Львов, где я с наслаждением переводил стихи "националиста" Мыколы Петренко, круглолицего, рано полысевшего, проведшего юность свою на каторжных работах в Германии. Его печальные воловьи глаза смотрели на меня с упреком: он никак не мог убедить своего русского друга в том, что Тарас Шевченко как поэт больше Пушкина. Мы пили с ним горилку и закусывали салом в его тихой квартире возле Стрыйского парка. Со стены на меня глядела посмертная маска великого Тараса. Да и сам Петренко был похож на него — такой же круглолицый, лысоватый, лобастый, с шевченковскими грустно повисшими к подбородку усами. Когда я хотел подразнить или чуть-чуть поставить его на место, я нарочно равнодушным голосом заводил речь о том, что да, Шевченко великий украинский поэт, но повести свои, и дневники, и даже некоторые поэмы он писал на русском языке. Мыкола слушал меня со страдальческим выражением лица, которое как бы говорило: да не может быть того! А если и так, то знать я того не хочу!.. Его воловьи глаза в такие минуты наполнялись слезами. А я еще щадил его, не напоминая бедному, что и полтавский мудрец Григорий Сковорода писал свои труды не на языке Ивана Драча, что "Кобзарь" и "Гайдамаки", а также книги И. Котляревского, Е. Гребенки и Г. Основьяненко впервые увидели свет не в Киеве и Львове, а в "имперском" Петербурге и "порфироносной" Москве, куда 600 лет тому назад уроженец Волыни святитель Петр перенес из Киева митрополичий престол. А о Гоголе я уже и не вспоминал. Он для "захидника" Мыколы уже в те времена был сплошной незаживающей раной — с его Тарасом Бульбой, устами которого было сказано о "русском товариществе". А когда я выходил из себя, поскольку Мыкола не желал в упор видеть очевидного, то жестко говорил ему: — Перечитай дневники Тараса. Кого он там чаще других вспоминал? Не Кулиша и Костомарова, а Гоголя, Лермонтова, Пушкина да Тютчева! И сослали его в солдаты не за стихи и поэмы, а за участие в Кирилло-Мефодиевском братстве, тайной киевской организации, похожей на кружок Петрашевского. Федора Михайловича ведь тоже сослали, да не в солдаты, а на каторгу! Царь еще великодушно поступил, потому что тремя годами раньше Шевченко написал поэму "Сон", где оскорбил не только помазанника Божьего, но и его супругу. Вот читай, как царь по залам Она у Шевченко и "голенастая, как цапля" и "трясет головою". Словом, поиздевался поэт над женщиной, страдающей нервной болезнью. Это — благородно? Поэма по рукам ходила по всему Петербургу. Император ее знал, конечно, но даже пальцем не пошевельнул, чтобы хоть как-то приструнить хама! Жаль, что я в то время не знал воспоминаний малоросса Г. П. Данилевского о разговорах с Гоголем. Однажды речь зашла о Шевченко, и Гоголь как бы возразил Тарасу на его выпады против императорской четы: "— Нам, малороссам и русским, нужна одна поэзия, спокойная и сильная, — продолжал Гоголь, останавливаясь у конторки и опираясь на нее спиной. — Нетленная поэзия правды, добра и красоты. Она не водевильная, сегодня только понятная побрякушка и не раздражающий личными намеками и счетами рыночный памфлет. Поэзия — голос пророка… Ее стих должен врачевать наши сомненья, возвышать нас, поучая вечным истинам любви к ближнему и прощения врагам. Это труба пречистого архангела… Я знаю и люблю Шевченко, как земляка и даровитого художника. Мне удалось и самому кое-чем помочь в первом устройстве его судьбы. Но его погубили наши умники, натолкнув его на произведения, чуждые истинному таланту. Они все еще дожевывают европейские давно выкинутые жваки". У Мыколы текли слезы. Он ничего не мог сказать, кроме как: — Давай лучше выпьем за гениального Тараса! — Гениального? — взвивался я. — От молдаванина до финна на всех наречьях все молчит! — торжественно декламировал Мыкола, указуя пальцем в потолок. — А ты помнишь нашего Пушкина, который, как ты говоришь, не дорос до Шевченко, как бы в ответ Тарасу он говорил другое: Я вскакивал, подбегал к книжным полкам, над которыми висела гипсовая маска кобзаря, хватал томик Пушкина, лихорадочно листал страницы. — Твой Шевченко — замечательный национальный поэт, соглашусь, но он чем-то похож на Радищева, о котором Пушкин вот что пишет: "Он истинный представитель полупросвещения…" — А "Гайдамаки"! — в ярости кричал Петренко. Историю гайдамаков я представлял плохо. Но ни он, ни я тогда, к сожалению, не знали размышлений на эту тему историка В. О. Ключевского: "И казаку и хлопу легко было растолковать, что церковная уния — это союз ляшского короля, пана и ксендза и их общего агента жида против русского Бога, которого обязан защищать каждый русский… Так казачество получило знамя, лицевая сторона которого призывала к борьбе за веру православную и за народ русский, оборотная — к истреблению и изгнанию панов и шляхты из Украины". Кстати, эти слова Ключевского я прочитал много позже в статье галичанина доктора В. Ю. Яворского, сына известного западноукраинского политика и культурного деятеля. Они были приведены в журнале "Свободное слово Карпатской Руси", издаваемого в Америке (1977 г.). Мы с Володей Костровым в ту золотую осень 1965 года то коротали время в окружной армейской газете, то читали стихи студентам университета, то позировали скульптору Александру Флиту. Мы уютно устраивались в его светлой мастерской в центре города, а пока мирные потомки "жидов-арендаторов", скульптор и его жена Мина, священнодействовали с глиной или гипсом над нашими головами, потягивали красное вино, предусмотрительно запасенное Флитом для "натурщиков", и придирчиво наблюдали за работой супружеской пары. Не исключено, что сейчас наши головы стоят где-нибудь в одном из музеев Израиля. А иногда мы собирались в старинном львовском доме, в профессорской квартире Эрнста Портнягина, где он читал нам свои стихи о Львове, полные восхищения и негодования: Неужели я уже никогда в жизни не пройдусь по отполированной веками львовской брусчатке, не опущусь в винный подвальчик на улице "25-го жовтня", не постою возле бронзового Мицкевича, не обнимусь с "захидником" Мыколой, не позвоню по телефону Грише Глазову и его жене Донаре? Да и чего звонить? Наверняка они уехали либо в Америку, либо на родину предков. Ведь жить на Западной Украине, аура которой насыщена именами и деяниями Степана Бандеры или Романа Шухевича, советским евреям в годы очередной смуты стало небезопасно. Вот отрывки из двух писем, полученных мною с Украины в 1991–1992 годах: Но что мы могли сделать в сентябре девяносто первого? Оклеветанные, смятые пропагандой, убитые предательством Кремля и Старой площади. Гласностью в это время руководила успевавшая митинговать не только в Армении, но и на Украине Галина Старовойтова — советник Ельцина по национальной политике. В газете "Литературная Украина" она неистовствовала открытым текстом, вещая о том, что образование СССР явилось причиной "убийств миллионов людей пулей, голодом и холодом, прихода фашизма к власти в Германии, развязывания мировой войны и, наконец, Чернобыля". Второе письмо я получил с Украины, из Киева, в сентябре девяносто второго, почти через год после беловежского расчленения: К письму было приложено обращение киевских коммунистов к президенту. Вот несколько отрывков из него: Да, такое не могло присниться Александру Сергеевичу в самом страшном сне. И все-таки, как ни крути, а у нас ведь все от Пушкина. Недаром мы с Мыколой Петренко так часто спорили о нем. "Пушкин — наше все". И даже памятник великому Мицкевичу, которым я любовался, гуляя по Львову, всегда вызывал в моей памяти строки: "Когда народы, распри позабыв…" Лишь много позже я понял глубокий смысл и пророческие откровения этого пушкинского стихотворения: Ну чем не советская картина моих русских отношений с Симоном Чиковани, с Паруйром Севаком, с Альфой Малдонисом, с Рыгором Бородулиным?! Но Пушкин смотрел глубже, чем мы. Когда мы, русские поэты, были оглушены криками, буйством, демагогией, воцарившейся на площадях Тбилиси и Еревана, Кишинева и Киева, Минска и Вильнюса в конце восьмидесятых — начале 90-х годов, где поэты Бозор Собир и Рыгор Бородулин, Визма Белшевица и Юстинас Марцинкявичус, Грегоре Виеру и Дмитро Павлычко с пеной на губах требовали разрушения "империи", я понял тогда: Пушкин как бы предвидел все, поскольку так закончил свой отрывок об историческом типе такого поэта: И это о великом Мицкевиче! Что уж говорить о наших современниках, невеликих, слабодушных, услужливых… В те дни я пытался много писать. Статьи, нигде не печатанные, речи, нигде не произнесенные, до сих пор хранятся в моем архиве. Нахожу. Листаю. Перечитываю. Странички, написанные осенью 1989 года. "Да, литературное братство рухнуло. Все наши друзья из Литвы, Грузии, Таджикистана, Армении, Грузии предали Россию и великую русскую литературу и пошли за Ландсбергисом, Гамсахурдией, Дудаевым, Снегуром… А ведь получали за свой интернационализм Ленинские премии, ордена, звания, гонорары… Собрания сочинений издавали на русском языке Межелайтис и Марцинкявичюс, Абашидзе и Мумин Каноат, Иван Драч и Иван Чобану… Миллионы раз цитировались в 60—70-е годы строки Межелайтиса: "Я — человек, я коммунист"… Боже мой, как же можно так перекраиваться, так меняться, так притворяться и не заболеть шизофренией от раздвоенности сознания, не попасть в психушку? Да Бог с ними — всеми, с кем я встречался тридцать лет на наших литературных декадах, съездах, юбилеях, я вычеркнул их из памяти, вырвал с кровью из своего русского сердца. За исключением очень немногих — Бориса Олейника, Суюнбая Эралиева, Гранта Матевосяна… Очень немногие мои друзья по литературе избегли националистического угара, не отравились русофобией, бушующей вокруг них, и спасли честь своих народов и своих культур. Мир еще вспомнит об этом, когда пелена антирусского сумасшествия спадет с людских глаз". "Я хочу обратиться к Эдуардасу Межелайтису, к Альфе Малдонису, к Альгису Балтакису… Мы же люди культуры, наш долг — в трудные исторические моменты находить в себе мужество и говорить правду — толпе, массам, и не побоюсь этого слова, — народу… И широкие народные массы могут быть увлекаемы неправедными и опасными страстями. И тут человеку культуры должно проявить высшее мужество и сказать свое успокаивающее Слово… Я понимаю, что на такое в трудной обстановке надо решиться… Но кто же это сделает, если не мы, кто исправит ошибки и преступления политиков, дипломатов, юристов, прокуроров, работников НКВД, военачальников… Они — люди тоталитарных ведомств, мы — люди широкого гуманистического образа мыслей… Нам сейчас молчать нельзя. То же самое я хотел сказать своим друзьям из Грузии — Ираклию и Григолу Абашидзе, братьям Чиладзе, Шота Нишнианидзе… Я жил у вас, переводил ваши стихи, мы изливали друг другу души в долгих разговорах, любовались красотой мира… Это длилось десятилетиями! Неужели несколько месяцев словесной гражданской войны воспалили наши души так, что нам нечего сказать друг другу? Не верю! Я знаю, что и в Литве, и в Грузии для того, чтобы сейчас сказать доброе слово о России, нужно мужество. Надо его найти. Подумайте, ведь вы предаете не империю, не Россию. Вы предаете заветы и клятвы Ираклия Второго, гениальную поэму Бараташвили "Судьбы Грузии", вы предаете пролитую кровь предков, предаете Искру и Кочубея, Богдана Хмельницкого и Слово Корсуньской Казацкой Рады, надежды и деяния своих бояр и логофетов, топчете молитвы и завещания своих патриархов Исайи и Нерсеса… Не может того быть, чтобы история не отплатила вам за такое предательство". Написать написал я эти слова еще в начале 1990 года и даже хотел разослать их по адресам моих бывших друзей или напечатать в журнале, но руки сами собой почему-то опустились… Не было уже веры в то, что они поймут меня. Слишком уж далеко многие из них зашли "в угоду черни буйной"… Ну хорошо. Армяне, грузины, украинцы, молдаване, заламывая руки, в достопамятные времена падали на колени перед российским престолом с одним только воплем на устах: "Спасите! Спасите чад и домочадцев наших, очаги наши, веру христианскую нашу от турок и персов, от татар крымских и ляхов. Даем клятву верности России на вечные времена…" Но прибалты? Литовцы, латыши, эстонцы. Вера у них западная. Кто католики, кто протестанты. Язык не славянский, тяготения иные: кто к шведам тянется, кто к немцам, кто к полякам. Соединились они с нами, мягко говоря, не добровольно. Им-то какой резон был дружить с Россией? Все так. Но ведь получал же я из Литвы письма от того же Межелайтиса (уже в 1987 году!), в которых он писал: Но ведь писал же мне Альфонсас Малдонис, которого я также переводил, письма с искренними словами благодарности: А когда в 60-е годы приезжал в Вильнюс, останавливался в центре города в уютной гостинице "Паланга", разве не получал я чуть ли не ежедневные приглашения в гости в литовские семьи? То к Малдонису, то к Межелайтису, то к Жукаускасу… А когда я оставался в иные дни в гостинице почитать, поработать, отдохнуть, то вечером в мой номер обязательно стучался художник Стасис Красаускас. Он возникал в проеме двери — двухметровый, подтянутый, литовский Аполлон с тщательно уложенным пробором шоколадных волос на голове, безукоризненно одетый в тройку: — Тезка! Столик заказан. Одевайся! Ну кто заставлял этого знаменитого на всю республику художника и чемпиона Литвы по плаванию проводить время со мной, молодым, еще малоизвестным русским поэтом? Я ведь не переводил его произведений на русский язык, никакой деловой корысти в наших отношениях не было. Просто воздух был такой в мире, насыщенный радушием и любознательностью. Эта жизнь кончилась тем, что летом 1989 года я получил из Вильнюса от одного из своих читателей письмо: "Лига Свободы Литвы в Нагорном парке (мы его теперь зовем Нагорный Карабах) сожгла советский флаг и чучело в форме сержанта с маленькими флажками союзных республик. Лозунг: "Оккупанты! Вас ждет матушка Россия!" 14 июня президент Буш выступил в связи с Днем Свободы Прибалтики и выразил удовлетворение процессами, которые в ней протекают. Он, понимаешь ли, доволен". К письму был приложен плакат с фотографиями, изображающими политический шабаш в литовском "Нагорном Карабахе", и негодующим текстом: "Вчера ты был мигрантом, инородцем, сегодня ты оккупант, тебе грозят вторым Нюрнбергом… Это уже было в Сумгаите, в Фергане… Обыкновенный фашизм. Защищай свои права гражданина Советского Союза, защищай права своих детей. Если ты промолчишь — тебя раздавят". Но не эти патриоты Союза влияли на трагический ход событий. 16 января 1991 года в ответ на трусливую и неумелую попытку Москвы дать отпор литовским националистам (история с телецентром) в "Литературной газете" были опубликованы зловещие слова Джорджа Буша: "События, подобные происходящим сейчас в прибалтийских государствах, угрожают отбросить назад или, может быть, даже повернуть вспять процесс реформ, который столь важен для мира и создания нового международного порядка" (разрядка моя. — С. К.). В том же номере "Литгазеты" мыслям американского президента угодливо вторили наши вчерашние интернационалисты Давид Кугультдинов, Федор Бурлацкий, Тенгиз Буачидзе, Ростислав Братунь, Янис Петерс. Басмаческое движение было окончательно подавлено властью Москвы лишь к середине 30-х годов. А всего лишь через 30 лет я, бродивший с Эрнстом Портнягиным в геологических маршрутах по самым глухим урочищам Тянь-Шаня, без страха мог подойти к темнолицым чабанам, попить чаю у костра, перемолвиться двумя-тремя словами, улыбнуться, пригласить их в наш палаточный лагерь. Однажды в урочище Чош я увидел возле тропы чью-то могилу-мазар, увешанную цветными матерчатыми лентами, и спросил нашего проводника Гафура, кто здесь похоронен. Он ответил мне с печальным спокойствием: "Один знакомый басмач, убитый в тридцать втором году. Из нашего рода…" …Мы разбили свой геологический лагерь в южном Таджикистане и после двух недель трудных маршрутов решили отдохнуть и отправились на лошадях поглядеть высокогорный кишлак Гелен. Горные склоны вокруг Гелена были разрезаны ровными полосами, словно разлинованы. Это — система древних арыков, дожившая до наших времен. Местные жители говорили, что кишлаку восемьсот лет, — может быть, и больше. Чайханщик Изатулло, который не раз заворачивал на ишаке к нам в лагерь передохнуть по пути из райцентра и осушить пиалу-другую чаю, клялся, что через сай, где мы поставили палатки, проходили войска Александра Македонского. Действительно, где же им было еще идти? Другой дороги и нет просто. — А откуда же у нас рыжие дети? — доказывал он свою гипотезу. — Конечно, какие-то греки, которым воевать надоело, остались в нашем кишлаке. Вот от них и пошли рыжеголовые геленцы! Дети самого Изатулло — черноголовые, любопытные, глазастые. Они частенько проезжали мимо нас на длинноухих замшевых ишачках — кто с вязанкой дров, кто с охапкой сена… Даже самые маленькие, пяти-шести лет, работали с утра до вечера: все чего-то собирали и, как муравьи, тащили в кишлак. — Летом работать много надо! — говорил Изатулло. — Дров на зиму запасти, сена… Зима наступит — никуда не вылезешь. Полгода сидим в кишлаке, полгода кушать надо. Свадьбы играем. Мужчины — кто охотится, кто ножи делает — печаки таджикские. — Он показал свой нож с богато инкрустированной ручкой. — А женщины шерсть прядут да вышивают… Из-за поворота показался Гелен. Он висел на склоне хребта, словно громадный кус надломленных пчелиных сот. Его глинобитные дома с плоскими крышами, с высокими дувалами под вечерним солнцем отливали медовым цветом. Кое-где по линии арыков из этой пчелиной архитектуры возносились к небу зеленые пирамидальные тополя. Седой краснощекий Изатулло встретил нас, как дорогих гостей, пригласил в чайхану, поставил перед каждым по две пиалы — одна с красным горячим чаем, другая с густыми овечьими сливками. — Может быть, гости хотят телевизор? Изатулло, желая модернизировать чайхану, привез его на ишаке. Сорок километров… Целые сутки добирался до кишлака, осторожно, не торопясь, чтобы не повредить механизм. Однако горы мешают. Ничего не видно. Только волны бегают по экрану. Но все равно люди чаще стали заходить в чайхану. Глядишь, и попросят включить. Хоть и не видно ничего, а все равно интересно. Но мы отказались смотреть телевизор. Лучше поговорить. Один за другим в чайхану сошлись местные учителя. Их здесь много — двадцать человек. В Гелене из тысячи шестисот жителей — тысяча голов детей! У одного Изатулло восемь человек… В центре кишлака, окруженный пирамидальными тополями, стоял памятник геленцам, погибшим в борьбе с басмачами. Нам захотелось водки, и мы спросили ее у чайханщика. Он принес бутылку и стопки. Мы разлили водку, предложили учителям — те вежливо отказались. Предложили Изатулло. Он тоже мотнул головой: — Я выпиваю раз в году. Но сильно выпиваю, как русские, — Девятого мая. Бывает, что и не помню, где и кто со мной разговаривает. А когда меня ругают: "Изатулло, ну зачем ты пьешь? У тебя восемь человек детей! Ты мусульманин, Изатулло! Ты коммунист, Изатулло!" — я вспоминаю, что из моего кишлака в сорок первом году ушли на фронт сорок семь человек, моих друзей, а вернулся я один. И тогда я говорю тому, кто меня ругает: "А пошел ты…" — Изатулло с яростью произнес крепкое русское слово. Где он сейчас, этот Изатулло? На чьей стороне он был во время гражданской войны 1991 года? Не сложил ли голову, и за кого? За моджахедов или за советскую власть? А может быть, сидит в цветном грязном халате где-нибудь на московской улице, с ребенком на руках, и просит подать ему монету в темную ладонь. Недавно я встретил одного такого нищего из Курган-Тюбе. Спросил его, почему он приехал в Россию. Нищий таджик ответил коротко: "Все грабят: моджахеды — грабят, правительственная армия приходит — грабит. Куда деваться от голодной смерти? Только в Россию…" То же самое в начале 90-х мне говорили турки-месхетинцы, которых погромили и сожгли в Ферганской долине и которых не пустила на землю пращуров, где когда-то они жили, демократическая Грузия. Я тогда даже стихотворение написал и о них, несчастных, и об их последней надежде — оклеветанной России. …Долина прорыва (геологический термин) вывела нас на зеленый луг, посреди которого сверкало небольшое озеро. Отвесные скалы окружали его, придавая этому уголку загадочный и угрюмый вид. Две глинобитных хибары на берегу, корявая ветла. Пепелища. Закопченные казаны и чайники. В хибарах запах тлена, пыли и грязных лоскутных одеял… Здесь давно никого не было. Это — святое место. Хаус Мордан. Возле большого камня на берегу озера — груда козлиных рогов, остатки шкур, застарелый запах крови. Чуть поодаль — ограда из камней. Я бросил на нее взгляд и вздрогнул: из камней насыпи в центре ограды торчали две палки, к которым были привязаны кисти рук. Подойдя поближе, я понял, что эти кисти вырезаны из ржавого кровельного железа… Языческий культ огнепоклонников, каким-то чудом сохранившийся в горном краю. Камень… Вода… Пепел… Истлевшая кровь… Могила… Аскетические и простые приметы, связующие древние времена с сегодняшним днем. Видимо, здесь когда-то собирались из местных деревень служители культа — только какого? Даже не мусульманского, а более древнего. О чем они здесь говорили и с какими заклинаниями опрокидывали на землю баранов, загибая им головы и поднося к бараньим гортаням острый нож, — о том никто, наверное, толком не знает. Мне стало не по себе от запаха полусгнивших одеял, тлена, ржавых кистей, привязанных к палкам… К вечеру мы возвращались в лагерь другой дорогой — через крохотный кишлак Чош. Всего несколько глинобитных хижин с хозяйственными постройками. Каждое хозяйство окружено плетнями из хвороста. Восемь месяцев в году люди живут отрезанные от всего мира снегами, лежащими на перевалах. Возле калитки на траве сидели два таджика. Молодой и старый. Проезжая мимо них, мы, не слезая с лошадей, прижали руки к груди и хором произнесли: "Салам!". Они ответили нам тем же приветствием, но тут же мы услышали за нашими спинами их горячий спор, переходящий в ссору. Я спросил студента из Душанбе, проходившего в нашей партии практику, о чем они так громко кричат. — Плохо понимаю, язык у них какой-то странный. Но вроде вот из-за чего спорят. Вы не заметили девочку за плетнем — она нас разглядывала? Так вот, один — ее отец, а другой — жених. Жених говорит, что не имеет она права глядеть на других мужчин, потому что она — его невеста. А отец отвечает, что имеет, потому что не весь еще калым жених выплатил ему. …Я оглянулся: девочка стояла на крыше сарая. Она была в красных цветных шароварах, в тюбетеечке, ее черные волосы были заплетены в десятки мелких сверкающих косичек. Она с любопытством, вращая глазенками, глядела нам вслед, не слушая мужчин, продолжавших свой спор. И это общество, в котором рядом друг с другом жила семья советского солдата Изатулло и семья чуть ли не из каменного века, где чеченцы разделены на тейпы, где торгуют людьми и танцуют на своих сборищах древний ритуальный танец, — академик Андрей Сахаров с Горбачевым и Елена Боннэр с Галиной Старовойтовой хотели заставить жить в "правовом" "демократическом", "рыночном" пространстве Европы?! Слабоумные… Писатель Фазиль Искандер в одном из интервью с некоторым смущением признался как бы от имени "честных" соратников-демократов: "Мы не ожидали, что смена общественной формации приведет к крови…" Чего в этом признании больше — глупости или наивности, — сказать трудно. Они, "инженеры душ человеческих", мыслители и творцы, гуманисты и "прорабы перестройки", видите ли, "не ожидали". А чего же вы ожидали, господа? Вы что, не знаете вечную и непреложную истину истории: то, что созидается и укрепляется кровью, то и разрушается только той же силой, той же теплокровной энергией. Все, что создано при помощи жертв и жертвоприношений, разрушается точно такими же путями. При какой температуре рождается атомное ядро — лишь при той же оно может быть разъято и разрушено. Иного не дано. Это как бы отражение в человеческой истории вечного природного закона сохранения материи и энергии или освобождения материи и энергии того же рода и качества, которые были заложены во время рождения либо кристалла, либо государства, либо социального строя… Не только трудом и духом, но и кровью сплачивалась на протяжении веков Российская империя, но отворили ей жилы в 1917 году, и потоки впитавшейся в ее фундамент крови омыли нашу грешную землю от Бреста до Владивостока… Кровью была спаяна Югославская Федерация, а ныне ее куски дрейфуют, сталкиваются и отторгаются друг от друга в бушующих кровавых потоках. Железом и кровью было достигнуто невольное мирное единство Северного Кавказа, и вот уже несколько лет на наших глазах оно размывается горячей соленой влагой. Вечный простой закон, понятный любому человеку, хоть немного думающему о последствиях своих слов и поступков… Любому, но не нашим прорабам духа и мародерам перестройки. Вольным или невольным провокаторам эпохи. "Мы не ожидали", — с недоумением пожимают они плечами, когда до них доходит, что за годы столь желанных для них перемен на просторах страны насильственной смертью погибло почти триста тысяч людей, что по России бродят миллионы беженцев, что мы недосчитались за эти годы нескольких миллионов неродившихся детишек… А горы Тянь-Шаня и Памира, где шестьдесят с лишним лет тому назад ручьями лилась кровь басмачей-моджахедов? В отместку за разрушение порядка, покоящегося и на их костях, таджикская сухая земля сегодня впитала в себя кровь чуть ли не ста тысяч своих заблудших сограждан. И писатели тоже были творцами и соавторами всенародной трагедии. Помню, когда с геологами я бродил по тропам Тянь-Шаня в шестидесятые годы, то не раз встречался в тенистом саду Союза писателей в Душанбе с тихим, застенчивым молодым человеком — поэтом Бозором Собиром, проникновенным лириком. Я переводил его стихи, в которых таял умиротворяющий зной осени в Рамидском ущелье, тянулись к холодному небу дымки чабанских костров, шумели желтогривые памирские реки. Потом мы не раз встречались в Москве, в Дубултах, в Пицунде… И вдруг в 1990 году я с ужасом узнаю, что мой Бозор стал одним из уличных вождей националистической черни, выходит на митинги, произносит речи и пишет о том, чтобы русские пьяницы убирались с его земли, а свои дома и квартиры отдали бы угнетенным и обездоленным таджикам. А рядом с ним в первых рядах возбудителей народного гнева носится, как фурия, бывшая любимица таджикского партийного и комсомольского истеблишмента поэтесса Гульрухсор Сафиева. Черноволосая Гуля. И тоже призывает изгнать русских с древней земли фарси. А чем же все это кончилось? Таджикская оппозиция терпит поражение, и проигравшие свою гражданскую войну Бозор Собир и Гуля ищут спасение и прибежище в России, которую они так страстно проклинали в 1990 году… Где-то и сейчас болтаются в Москве в заслуженной ими роли политических эмигрантов. Стихи 1991 года, в которых еще теплились какие-то мои иллюзии. Ей-Богу, с нашими российскими тюркоязычными, угро-финскими, монгольскими, поволжскими народами и племенами нам в роковые годы перестройки было уживаться как-то легче, понятнее, надежнее, нежели с народами, некогда имевшими свою государственность, затем потерявшими ее и все-таки мечтавшими о ней, сохранившись "за гранью дружеских штыков". Помню, как Шота Нишнианидзе однажды сказал мне с печалью, что были времена, когда великая Грузия во времена царицы Тамары была в Закавказье похожа на тигра, а сейчас она всего лишь навсего котенок… Нет, вирус государственности и независимости, однажды попавший в кровь нации, бессмертен. Другое дело племенное сознание. Мой друг охотник Степан Фарков, живущий в таежном эвенкийском селении, так выражал его сущность, размышляя о своем соседе: "Ну ён русский, хотя и мать у него эвенка…" В 1958 году Ярослав Смеляков прочитал подстрочные переводы стихотворений студента Литературного института Дондока Улзытуева и впал в такой восторг, что серьезно решил напечатать эти подстрочники, так сказать, в "натуральном виде", настолько они "сочились" и дышали поэзией. Правда, в конце концов "Пятнадцать песен" все-таки были переведены поэтом Евтушенко и увидели свет в журнале "Дружба народов". Таким блистательным был дебют Дондока Улзытуева в Москве… К югу от Улан-Удэ в окруженье бескрайних бурятских степей и плавных холмистых возвышений, на берегу небольшой речушки стоит древний бурятский улус Шибертуй. Здесь прошли детство и юность поэта, здесь до сих пор живут его родные. Я перевел за годы нашей дружбы три книги его стихотворений. И это всегда была радостная работа. …Мы прощались ветреной осенней ночью на рокочущем аэродроме Шереметьево. Ветер трепал черные волосы Дондока, хлопал полами плаща… Объявили посадку. — Я жду тебя, — сказал он мне. — Будем ходить по Бурятии пешком, от улуса до улуса. Никаких машин. В крайнем случае на лошадях. Спасибо за книгу! Много раз приглашал он меня в Бурятию. Много раз собирался я приехать к нему. В его степи. В его Шибертуй. Чтобы понять, откуда взялся поэт, который может петь, как птица, и рассуждать, как философ, одновременно. Даже в маленьком восьмистишии: Через какое-то время после его отъезда я получил из Улан-Удэ письмо: Много раз сидя у меня на кухне за бутылкой вина, под традиционным буддийским знаком, оберегающим дом от сглаза и от злых духов (знак этот Дондок начертил на стене во время одного из застолий), мы вели жаркие споры о прошлом и будущем наших народов, о судьбах России и Азии, о кровной и духовной связи, сложившейся между нами в незапамятные времена… Как хорошо говорил Дондок обо всем этом, с каким напряжением и вдохновением глядел в книгу истории, читая, а порой угадывая, что в ней написано! Но продолжу его письмо. Да не прочтут пристрастно и ревниво ученые-историки эти отрывки из письма, потому что если все и не так в свете науки, то кроме ее света есть свет поэзии и той любви к земле и человечеству, который живет в словах Дондока Улзытуева. Не раз он говорил мне о том, что у бурят есть обычай бросать в речные воды статуи золотых и серебряных божков, словно для того, чтобы доказать, что не материальные символы, не предметы жизни и быта связаны с человеческой сущностью, а нечто непреходящее, что запечатляется навеки в песнях, мифах, легендах и живет даже тогда, когда и народы и цивилизации рассыпаются в прах под напором времени. А когда я спросил его, почему никому неизвестно, где же эти могилы, почему остались только предания и имена, он ответил мне приблизительно так: — Чингис, уверивший своих подданных в том, что он сын неба, должен был сделать все, чтобы люди поверили, что после смерти он взят на небеса, а потому и нельзя было ему оставить свою могилу на земле… Культ личности на самой последней ступени, отвергающий земное поклонение — пантеоны, гробницы, мавзолеи! Как он это сделал? Как ему удалось истребить после своей смерти всех, кто мог знать, где его могила, — остается только гадать!.. А может, они сознательно забыли, где его могила, чтобы никого из живущих на земле не охватила жажда повторить кровавые деяния Чингиса? Как ты думаешь, мой русский брат? Вот какими словами — то серьезными, то шутливыми умел он беседовать с прошлым и будущим! Послание заканчивалось так: Однажды я сказал ему: — Дондок — ты замечательный поэт, ты себе цену знаешь, и я знаю ее. Но подумай — зачем беречь драгоценности в земле? Надо, чтобы люди знали о твоей родине, о ее прошлом и настоящем, о ее месте в семье человеческой. Ты один из тех, кто может познакомить мир с бурятской душой. Но учти, что мы живем в двадцатом веке, во время печатного слова, радио, телевидения, в эпоху массовой культуры. Не пустить ли нам твою поэзию на ее мельницу? Давай сделаем тебе прививку благородного честолюбия и начнем погоню за славой. — Прекрасно! — воскликнул мой друг. — Надо уходить от степного одиночества и мне. Заключаем союз, а операцию по добыче славы зашифруем под кодом: операция "С"!.. Все мы сделали правильно: убедили друг друга во всем, составили планы, договорились, где, что и когда издавать (конечно, в большой степени все это было шутливой игрой!), да время распорядилось, как всегда, не по-нашему, а по-своему. От степного одиночества поэт ушел. От личного человеческого ему уйти не удалось… Передо мною лежат несколько светло-зеленых школьных тетрадей, в которых Дондок записывал свои мысли и стихи, когда последние годы жил в старом домике в поселке Боярском, слушая шум ветра, роют байкальских волн да перестуки редких поездов как напоминание о том, что время не стоит на месте. На первой странице тетради перечисление предметов, которые почему-то и как-то волновали его. Целый столбик слов, обозначающих что-то жизненно важное и необходимое для человека: "печь", "окна", "пол", "потолок", "лось", "звезды", "хлеб", "цветы", "снега", "третья встреча", "вино", "прощанье"… Зачем ему нужно было их перечислять? Чуть пониже — две. скрещенных компасных стрелки, в окружности — указания стран света. Рядом в квадрате, нарисованном чернилами, названия четырех ветров: "баргузин", "сарма", "култук", "шелоник". Слова эти — словно бы вехи, затеси на деревьях, которые делает таежный охотник, чтобы не сбиться в тайге с дороги, чтобы вернуться обратно — к дому, к родным, к жизни, к истине. Дальше мелким почерком с исправлениями, зачеркнутыми словами и фразами идет текст подстрочного перевода: В черновиках этих стихотворений я вижу, как Дондок всей своей творческой волей хочет вечные мысли соединить с жизнью, не дать им разрушить все земное, что связано со словами "дом", "хлеб", "цветы"… "Под звездами с Байкалом наедине я говорю на их языке. Большая Медведица — Семеро старцев, сколько вам лет? Сколько лет эти звезды в небе гадают о твоих судьбах, Байкал?" Но задавать такие вопросы — дело нелегкое для души человеческой, потому что не ответит она на них, а только охладеет от бессилия и потеряет вкус к огню, к хлебу, к теплой земле, потому и бежит мысль Дондока по школьной тетрадке в линейку обратно к земным очагам и человеческим ценностям: "Избушка на берегу обрыва. От ветров и дождей почерневшие кедровые бревна. Полсотни лет тому назад ее срубил и поставил молодой обходчик с Урала…" Так я и не побывал в этой избушке. А жаль… Помню его рассказ о том, как буряты шли через тайгу в Петербург к Петру Великому на берега Последнего Моря — так они с незапамятных времен называли Балтику; как вела их сквозь тайгу знаменитая шаманка, и когда от голода и невзгод она умерла на полпути, то превратилась в птицу и продолжала, летя впереди, указывать путь своим соплеменникам. "Она была из рода Улзытэ", — закончил он. Слушая его, не хотелось разбираться в том, где правда, а где легенда, потому что все объединялось воедино его поэтическим даром. Как-то он привез в Москву свою мать — маленькую сухонькую старушку — и сразу повел ее в Мавзолей. — Ты знаешь, — сказал он мне, — она поглядела на Ленина и говорит: "Я сразу его узнала!" Однажды на каком-то литературном празднике мы с Дондоком очутились рядом в застолье. Проходило оно под открытым небом за сколоченными из свежих досок длинными столами в одной из бурятских деревень. После нескольких тостов буряты, зная, что Дондок ведет свою родословную от древнего шаманского рода, предложили ему погадать на бараньей лопатке. Дондок, вглядываясь в линии, начерченные природой на кости, стал медленно предсказывать будущее: — Дожди будут падать на ваши луга вовремя, и тепло вовремя будет приходить к вам… Стада ваши будут хорошо размножаться. Мужчины будут сильными, а женщины верными своим мужьям… После каждой его фразы прокатывался гул одобрения. — Дети ваши будут здоровыми, а семьи — многолюдными. Когда под радостные возгласы он закончил ритуальный обряд гадания, я потихоньку спросил его: — Дондок, ты действительно умеешь гадать или наговорил от фонаря все, что пришло в голову? Он повернул ко мне свое широкое лицо с улыбающимся ртом и грустными узкими глазами. — Я действительно умею гадать. Бабка научила. Только, — он еще более сузил глаза, словно скрывая от меня их выражение, — как говорит баранья лопатка, многое из того, что я здесь вещал, случится наоборот. Несколько раз я слышал от него мрачные и тревожные предсказания относительно будущего: — Конец века, — говорил он еще в начале семидесятых, — будет отмечен яростными взрывами национализма, — и задумывался, впадая в длительное молчание. В 1996 году Бурятия скромно отметила 60-летие со дня рождения Дондока. Обещали пригласить на праздник и меня. Но не получилось. У целой республики не хватило денег, чтобы оплатить мне билет на самолет от Москвы до Улан-Удэ… Сбылось предсказание поэта, что "многое случится наоборот". Раздумывая о глубочайших и древнейших взаимоотношениях русского народа с тюркскими племенами, живущими за Великим Уральским хребтом, я написал в 1977 году весьма либеральное стихотворение "Всесоюзная перепись". Стихотворение было напечатано в "Литературной газете". Реакция одного из проницательных читателей оказалась моментальной. Вот каких крупных демагогов в должностях зав и замзавлабов, будущих вождей перестройки (cтаровойтовых, шахраев, бурбулисов), вырастило наше время в недрах всяческих НИИ уже к середине 70-х годов. Ответил я ему холодно и резко: Но многое из нашей национальной жизни к тому времени уже было искажено настолько, что я чувствовал — добром такое положение не кончится, поскольку отравленные семена "интернационализма по Наймарку" давали все-таки свои уродливые всходы. В 1988 году "Литературная Россия" напечатала размышления якутского писателя Софрона Данилова о наших национальных делах. Данилов был озадачен тем, что слишком рьяно взбивается пена вокруг национального вопроса, и вспоминал о том, что на фронте никто этой проблемой не болел, никто не интересовался, кто есть кто по национальности. Через сорок пять лет оставшиеся в живых фронтовые друзья встретились на берегу Лены. "Когда говорил о себе участник войны, политработник и геолог Алеша Крамаренко, его закадычный друг Вася Колмогоров удивленно воскликнул: — Да ты, оказывается, украинец. А я-то думал, ты просто Алеша Комар. Не один он, Вася, видимо, так думал. Мы, дети разных народов и народностей, жили одной дружной семьей… И вот во время той встречи на берегу Лены с благодарностью подумалось: как хорошо, что нам до войны не вдолбили, кто какой национальности, и мы до сих пор остались друг для друга просто Васями, Алешами, Толями и Мишами!" Я с горечью прочитал эти строки. Как могло случиться, что "закадычный друг" лишь на старости лет узнал об Алеше Крамаренко, что он украинец? Это же не интернационализм, а полное равнодушие к якобы близкому человеку. Подобная точка зрения "вдалбливалась" нам массовой прессой и выдавалась за вершину межнациональных отношений! Примеры чаще всего брались из фронтового и лагерного быта, там, мол, люди не думают, кто есть кто. Но ведь это экстремальные, лишенные полноты и богатства жизни условия! Если ты не знаешь, что твой друг украинец, значит, не знаешь и того, что ему дороги Шевченко и украинская песня, значит, ты от невнимания к национальности и узбеку-мусульманину можешь предложить свинину или иронически отнестись к обряду намаза. В сущности, от непонимания того, что представляет из себя мусульманин-афганец, мы и зашли в тупик в Афганистане с нашей упрощенно понятой идеей "интернационализма". Вместо богатого, сложного, созданного культурой, религией, историей "национального человека" вокруг нас бродили безликие Васи, Алеши, Толи, Миши… Вот к какому интернационализму привела нас попытка тотальной денационализации страны, с кровавыми, а в данном случае с бескровными и, что самое страшное, с добровольными жертвами. И, однако, читая дальше размышления Софрона Данилова, я заметил в них одно живое обнадеживающее противоречие. Приветствуя и воспевая "казарменный интернационализм", якутский писатель одновременно жаловался на то, что "у нас десятилетиями культивировалось пренебрежительное отношение к родному краю. Для обличения тех, кто хоть с малейшей привязанностью высказывался о родном аласе, колхозе и районе, было выдумано уничижительное словосочетание "аласный патриотизм". А вот что писал Данилов о языке: "Приехавшие погостить летом из города в деревню юноша и девушка разговаривают со своим дедушкой или бабушкой через переводчика". Читаешь и думаешь: как будто две ветви выросли из одного мэрия; одна ветвь — сухая, бесплодная, обескровленная, другая— живое, кровное чувство. В одном человеке, не знающем, как свести концы с концами. Но самое драматическое место в размышлениях Данилова таково. Он горестно недоумевал, почему его внук говорит деду: "Я не хочу быть якутом…" И тут горестное чувство пронзает сердце писателя. Однако все логично: круг сверхчеловеческого возмездия, которое приходит к нам, по мысли Блока, в лице наших потомков, замкнулся. Ты не хотел знать, что твой закадычный друг украинец, а твой внук не хочет быть якутом. Подобный взгляд в наше время усиленно пропагандируется "интернационалистами" то как призыв вычеркнуть из паспорта графу "национальность", то как предложение воспитывать детей так, чтобы они вообще никакого понятия о национальности не имели. Чтобы показать, насколько мои выступления о сложностях национальной жизни встречались в штыки представителями "малого народа", но одобрялись северо-кавказской и тюркоязычной интеллигенцией, приведу еще несколько примеров из писем, полученных мною в те годы. В 1987 году я выступал на пленуме Союза писателей СССР и сказал, в общем-то, простые истины о том, что каждый народ, каждое племя имеет право заботиться о жизни и развитии своего языка, что дети каждого народа должны начинать познание мира с познания своей культуры, и что называть такое положение дел "национализмом" — бюрократическая глупость. Словом, я сказал все то, о чем думал, когда читал горькие сетования на судьбу якута Софрона Данилова. В ответ на мое выступление неожиданно для меня самого посыпалась гора писем. Больше всего из Казахстана, который в 1986 году был первый потрясен алма-атинским бунтом. Письмо было от известной поэтессы Фазу Алиевой. В культурно-издательской политике советского государства было два как бы взаимно исключающих перегиба. С одной стороны, ветер бюрократического казенного интернационализма естественным образом выветривал и разрушал жизнь языка и систему национальных школ, ассимиляционные процессы заходили столь далеко, что порождали глухой отпор и сопротивление национальных сил так называемой русификации. С другой — центральная власть, чувствуя этот свой интернационалистический первородный грех, бросала громадные средства и силы на всяческого рода декады, юбилеи, а также на демонстративно чрезмерное количество изданий (особенно на русском языке) известных и малоизвестных, а подчас и вообще никому не нужных писателей и поэтов, как бы демонстрируя на искусственной почве другого языка расцвет национальных литератур… О том, как все это происходило, свидетельствует моя запись из дневника от 20 мая 1974 года: Впрочем каждая эпоха расточительна по-своему. Те банкеты хотя бы проходили на фоне мирной и стабильной жизни, а нынешние — куда более богатые! — это же пиры "во время чумы". Беда была еще и в том, что эта неестественная стабильность достигалась часто за счет всяческого ущемления русских писателей. Сейчас я склоняюсь к мысли о том, что это была хотя и уродливая, но неизбежная плата за существующее положение вещей, но в 1973 году я, желая сдвинуть политику наших издательств "в русскую сторону", проделал колоссальную работу — изучил соотношение поэтических книг, изданных виднейшими поэтами — русскими и национальными — за послевоенные четверть века. Картина выяснилась поучительная. У Расула Гамзатова за эти 25 лет (с 1958-го по 1973 год) вышло в свет 76 книг, из них на русском — 52. У Эдуардаса Межелайтиса — 65, на русском — 25. У белоруса Максима Танка — 53 книги, на русском — 24, у молдаванина Емилиана Букова — 56 книг, на русском — 29 и т. д. У каждого из этих так называемых классиков на русском языке к 1973 году вышло изданий в 2–3 раза больше, нежели у Ярослава Смелякова, Леонида Мартынова, Сергея Маркова, которые были значительно старше своих поэтических собратьев из республик. Что уж было говорить о ровесниках! Сообразив, что здесь позиции "национальных классиков" и стоявшего за ними мощного еврейского переводческого клана весьма уязвимы, я сочинил письмо в отдел культуры ЦК КПСС, где привел почти анекдотические примеры вопиющей диспропорции. "Подумать только, — писал я в этом письме. — У Сильвы Капутикян вышло 57 книг. Ее переводили такие известные русские поэты, как Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Владимир Соколов, Владимир Корнилов — в общей сложности издавшие все четверо 25 стихотворных сборников. А у Сильвы на русском вышло целых 30! Разве это нормально?" "У чеченской поэтессы Раисы Ахматовой на русском языке вышло куда больше изданий, нежели у ее всемирно известной однофамилицы". "У талантливых русских поэтов, которым сегодня от 30 до 40 лет — у Николая Рубцова—5 книг, у Анатолия Передреева— 3 книги, у Олега Чухонцева — ни одной, у Глеба Горбовского — 5 книг, а в то же время (беру поэтов того же поколения) у украинца М. Сынгаевского —13 книг, у белоруса Г. Бородулина— 13 книг, у абхаза К. Ломиа— 13 книг. Разве это справедливо?" "А какой вздор пишет наша "Литературная газета", когда пытается уверить читателя, что "сегодня С. Вургун и М. Турсун-заде, Р. Гамзатов и Э. Межелайтис оказывают на стихию русского стиха не меньшее влияние, чем Е. Боратынский и А. Фет". Из литературного дневника. Запись от 15.01.1971. Несколько страниц моего письма были посвящены издательскому беспределу, который насаждался строчкогонами-переводчиками типа Я. Хелемского, А. Кронгауза, А. Глезера, А. Наумова, Е. Николаевской, Н. Гребнева, А. Шацкова, Ю. Нейман и прочими русскоязычными ремесленниками, чьими муравьиными усилиями народные и государственные средства перекачивались в баснословные гонорары, становились сотнями тонн бумаги, превращенной в рифмованную макулатуру. В сущности, это письмо 1973 года было первой моей попыткой вмешаться в большую идеологию. Власти поняли, что я нашел слабое место в нашей национальной политике. В ответ на письмо последовал звонок из отдела культуры ЦК КПСС. Я был приглашен на беседу к Альберту Беляеву (именно тогда я впервые переступил порог этого заведения). Беляев разговаривал со мной уважительно, осторожно, внимательно. Приглядывался. Изучал. Намекал на то, что по существу я прав, но никаких резких изменений в этой практике быть не должно. Расстались мы вежливо и даже почти радушно. Беляев, видимо, оценил мой государственный подход к делу, но он, наверное, и не подозревал, что в отстаивании русских позиций я на этом не остановлюсь. До дискуссии "Классика и мы", до моего письма по поводу "Метрополя" оставалось всего-то 4–5 лет… Кроме православных народов Грузии, Армении, Украины, Молдавии были и другие, вошедшие в Россию в XIX веке при разных исторических обстоятельствах. Иные из них страдали от внешних опасностей, другие — от собственных междоусобиц, и наиболее проницательные из правителей не без основания надеялись, что эти междоусобицы будут подавлены волей русской власти. Вот и до киргизов постепенно дошло мое повествование. И в их землях много раз мне пришлось побывать. Где-то сейчас, может быть в столице, а может быть в своем аиле на просторах Таласа, доживает век мой друг фронтовик Суюнбай Эралиев. Ему уже под восемьдесят. Вместе с ним мы путешествовали по берегам Иссык-Куля, по горным дорогам Таласа. Я жадно вглядывался в незнакомую мне жизнь ослепительного киргизского Тянь-Шаня, стихи в те годы сочинялись легко и вдохновенно, но одновременно в них, независимо от моей воли, каким-то образом появлялись мрачные предчувствия… Таким я увидел русское горе еще в 1964 году на берегу Иссык-Куля, в центре Азии. Я, как мог, выразил смутную тревогу о русской судьбе, слишком далеко оторвавшейся от своей пуповины. В одном ошибся: предположил, что горе, бедность, сиротство в чужом краю — все это "вымирающее навсегда". Никто из нас и подумать не мог, что доживет до погромов и резни в Ошской долине, до изгнания русских врачей и учителей из киргизских городов и поселков. Но ведь это же он, Суюнбай, фронтовик, 1922 года рождения, писал стихи о русском учителе Тимофее, приехавшем из Саратова в киргизское село Арал, а я перевел его на русский язык. Ну не во сне же все это происходило, а в жизни… В 1992 году, в год семидесятилетия Суюнбая, я послал ему письмо, в котором еще теплились последние наивные надежды на возрождение нашего литературного братства. Но это письмо уже было посланием в прошлое… Я никогда не переводил только ради денег. Дело в том, что после первых же моих переводческих опытов меня буквально завалили знакомствами, звонками, предложениями приехать куда моей душе было угодно — в Тбилиси, в Ереван, во Фрунзе, познакомиться с местными поэтами или переводить покойных классиков — Лахути, Токтогула, Галактиона Табидзе, жить на всем готовом в местных Домах творчества или на правительственных дачах. Но нельзя было покупаться на эти соблазны и хвататься, как всяческие корыстные дельцы и рифмоплеты, за любую конъюнктурную, многострочную и высокооплачиваемую работу (когда переводились книги местных секретарей и литературных генералов вроде Мирзо Турсун-заде, Иосифа Нонешвили, Емилиана Букова). Ведь рядом со мной переводами занимались Леонид Мартынов, Ярослав Смеляков, Александр Межиров, Юрий Кузнецов, Анатолий Передреев. Работать без вдохновения и удовольствия от работы я себе не позволял. Более того, я сам искал и находил молодых малоизвестных поэтов из республик (Дондока Улзытуева, Мушни Ласуриа, Шамиля Махмудова), пусть менее выгодных в смысле денег, изданий и связей для переводчика, но работа над стихами которых не иссушала сердце и собственное творчество. Мне всегда казались смешными жалобы переводчика Арсения Тарковского: "Ах, восточные переводы, как болит от вас голова". Голова может заболеть только от нелюбимой и неблагодарной работы, а я за такую не брался. В середине 70-х годов мне в руки попала поэма Николая Гуссовского, написанная латынью в начале шестнадцатого века. Автора считают своим и литовцы, и поляки, и белорусы. Поэма настолько восхитила меня, что я не пожалел ни сил, ни времени, чтобы перевести ее на русский язык просто ради удовольствия, не заручившись ничьим согласием на ее издание. Но оказалось, что в те прагматические времена рассказ о жизни и охоте в беловежских лесах оказался никому не нужным. Все центральные издательства отказались от издания. Четверть века поэма пролежала в моем архиве, и лишь в 1998 году "Песня о зубре" наконец-то увидела свет в другой стране — в Белоруссии. До сих пор я помню наизусть отрывки из нее, как и наиболее дорогие для меня стихотворения из многих переведенных мною книг. Впрочем, их — а переводами я занимался всего лишь лет десять — было не так уж много. Но мой добросовестный подход к делу всегда находил благодарное признание. Я говорю не о почетных званиях, грамотах и наградах: книги моих избранных переводов за это десятилетие были изданы на русском языке в Грузии, Киргизии, Таджикистане, Абхазии. Многие мои "соавторы" из республик стали моими настоящими друзьями. Некоторые остались ими до сих пор. Среди них абхазский поэт Мушни Ласуриа, который четверть века тому назад писал мне: "Ты для меня больше, чем друг, в Москве ты очень часто заменял мне Родину, то есть был для меня тем миром, в котором я чувствовал тепло, доброту, улыбку и человечность". Иных (только деловых) отношений я просто не признавал… …Сто с лишним лет назад Достоевский в своей пророческой речи о Пушкине назвал русского человека всечеловеком, а русскую идею — Всечеловечностью. Он обошелся без слова "интернационализм" и нашел родное нам определение этого сложнейшего миропонимания. И когда я переводил талантливого поэта из какой-либо республики, то я как бы работал на "всечеловечность", стараясь нащупать сердцевину национального бытия — грузинского, бурятского, татарского. Переводя Дондока Улзытуева, я погружался в мир кочевых дымов, плавных забайкальских холмов, степных запахов травы Ая Ганга, которая на поверку оборачивалась всего-навсего обыкновенной полынью… Но слово "Ая Ганга" звучало для меня как заветный символ бурятской души, рожденной на просторах, где пасутся отары овец и гуляют на вольной воле табуны лошадей. Литературное познание мира обычно сливалось для меня в одно целое с моим образом жизни, когда в течение четырех лет, с 1968-го по 1971 год, я бродил с геологами по высокогорным тропам, глядел на голубые, сверкающие стремнины — Ягноба, Хонако, Кафирнигана, где плескалась форель, куда со звоном срывались истертые подковы моих лошадей, где я на скалистых прижимах встречался с таджикскими детишками, погоняющими осликов, нагруженных охапками хвороста. Но я тоже внимательно вглядывался в их лица. Народы, по словам отца Сергия Булгакова, "суть мысли Божий", а что может быть привлекательней желания попытаться познать мысль Творца… Поэты, впавшие в "националистическую ересь", на мой взгляд, просто не выдержали испытания русской всечеловечностью и оказались недостойны жить в русском языке. Их национальная сущность была моим соблазном, но я пытался овладеть ею, чтобы сделать свой вклад в "русскую идею", чтобы по этому мостику, мной сооруженному, и они смогли войти в нее… У большинства не хватило воли и бесстрашия сделать этот шаг. Но что их винить за слабость? Может быть, их разрыв с Россией более естественен, чем нам это кажется? Может быть, окаймляющие Россию народы почувствовали, что не под силу им русский крестный путь, неподъемна тяжесть, которую она предложила нести всем миром? Нет, не деньги и даже не славу (если считать по высшему счету) зарабатывал я переводами. Скорее всего, выполнял часть программы, заложенной в мое существо русской историей и русской метафизикой. Задача, которую поставила перед "цивилизованным" и нецивилизованным миром Россия, равновелика цели, которую ставил перед собой Спаситель. Но даже он уже при жизни, удрученный несовершенством людей, попечалился, что "царство мое не от мира сего", что человечество, может статься, будет недостойно Нового завета. Может быть, что оно оказалось недостойным и России с ее русской идеей. Потому и раздались вопли: "Хотим суверенитета!" с тех окраин, откуда 2–3 столетия назад неслось: "Россия, спаси…" Христос Спаситель, Россия спасительница… Кое-кто из моих собратьев по перу прозрел за эти годы. Из недавно опубликованного интервью Гранта Матевосяна: "…самая большая потеря — это потеря гражданином Армении статуса человека Империи. Потеря имперской, в лучшем смысле этого слова, поддержки и имперского начала, носителем которого всегда была Россия… берусь утверждать, что армяне, начиная с 70-х годов прошлого века и до наших дней, — это более высокие, более могущественные и, как это ни парадоксально, более свободные армяне, чем те, которых освободили ныне от "имперского ига". Ведь это в 70-е годы прошлого века под крылом России вызрела и вновь состоялась армянская государственность. В армянской культуре появилась целая плеяда выдающихся людей. В прозе, поэзии, в историографии — всюду и везде, даже в политических партиях, эти люди были. И так могло быть "всегда и вечно"… Поэтому повторю: самая большая потеря — это потеря нами гражданства Великой Державы". Опомнились, да поздно. История уже покатилась вспять, ко временам младотурков и шаха Аббаса. Не дай Бог, Турция еще раз напомнит Армении, что может ей стоить отступничество от России, а что такое нынешние турки, хорошо знают киприоты-греки и несчастные курды. У поэта Юрия Кузнецова есть пророческое стихотворение о судьбе русской идеи, написанное им четверть века тому назад. Зачем Грант Матевосян плачет об империи? Зачем я вспоминаю о поэтических сновидениях молодости, в то время когда душа сжимается, словно пораженная неземным холодом, от окончательной мысли: "Зачем нам старые преданья, когда мы бездну перешли"? В 1979 году делегация писателей — Серо Ханзадян из Армении, Азиза Джафарова из Азербайджана и я — приехали в Ирак. Ирак с его легендарным Вавилоном и угрюмой Хатрой, с руинами Ниневии и сказочным Багдадом поразил меня своим восточным величием. Я смотрел, а глаза не насыщались красотою, я думал, а мысли не могли проникнуть в тайну древнейших пластов истории. Но мои попутчики всю неделю, пока мы путешествовали по стране с юга на север и обратно, своими гортанными голосами спорили только об одном: кому принадлежит Карабах… В конце концов мне это надоело. Возле высеченных из камня дворцов Петры я попросил остановить машину и сказал им: "Зачем вы сюда приехали? Спорить о своем Карабахе? Мне надоело слышать каждый день: "Карабах!" "Карабах!" Я, как руководитель делегации, не могу вам этого запретить, но, как русский человек, слушать — не хочу. А если будете продолжать — то, вернувшись в Москву, напишу в отчете, что вы оба душевно больны". Вместо этого, вернувшись в Россию, я написал стихотворение, как я сейчас понимаю, о сущности русской идеи. "Последней надежды земли" для вас больше нет. Так что можете жечь дома, угонять овечьи отары, резать друг другу глотки. Россия больше не вмешивается в ваши древние распри. |
|
|