"Поэзия. Судьба. Россия: Кн. 1. Русский чело­век" - читать интересную книгу автора (Куняев Станислав Юрьевич)

НА ЗАКАТЕ ВЕЛИКОЙ ЭПОХИ

Школа сталинских времен. Университет. Студенты и … профессора. Похороны вождя. Раздвоенность мировоззрения. "Права человека" и ход истории. Оттепель. Ее герои и жертвы. Путевка в жизнь

Летом 1952 года на Моховой, в левом крыле старинного университетского здания я влился в толпу юношей и девушек, приехавших со всех концов нашей страны поступать в храм науки.

Надо сказать, что те сталинские годы были временем расцвета и могущества советской школьной системы. В нашей калужской обычной школе-десятилетке, нас, оказывается, подготовили к дальнейшей учебе настолько добросовестно, что из 20 выпускников моего класса 17 или 18 провинциальных юношей, у большинства из которых не было отцов, погибших на войне, а матери работали врачами, мелкими служащими, продавцами, почтальонами и даже уборщицами, выдержали конкуренцию с детьми московской элиты и с первого раза поступили в лучшие вузы страны.

Алик Мончинский и Борис Фомин поступили в Энергетический институт, Виктор Алексеев, Стасик Лысобык и Юра Ряжнов в Институт железнодорожного транспорта, Витя Баранов и Алик Боровков в Институт стали, Вадим Багдасарьян— в медицинский, Юра Андрианов — в Ленинградское высшее мореходное училище, Юра Никольский в Менделеевский химический институт, Борис Горелов в пушно-меховой, ну а я, после того, как полгода проучился в авиационном, по второму разу бесстрашно принял решение поступать на филологический факультет МГУ. И добился своего. Никуда не поступили из нашего класса лишь два-три человека, и то потому, что не захотели уезжать из дома, от родителей, и стали строить свою судьбу в родной Калуге.

Возможно ли сейчас, чтобы школьники из дальней глубинки, из поселков или даже деревень российских, из простых государственных школ, а не каких-нибудь частных, привилегированных "колледжей" смогли повторить наш путь?

А тогда на чугунных лестницах и в коридорах филфака я встретил сотни провинциальных десятиклассников, уверенно ворвавшихся в святая святых советской науки…

Аркадий Баландин из мордовской деревни, Геннадий Калиничев — тоже из провинции, кажется, из Куйбышевской области, Виктор Коржев из лесного костромского села Павино, Володька Гамалей из дагестанского города Хасавюрта… Да разве всех перечислишь! По моим предположениям, более половины студентов и студенток тех сталинских лет были высокообразованными, хорошо подготовленными детьми рабочих, крестьян, скромных служащих, солдатских и офицерских вдов, учителей, врачей, а весьма часто и воспитанниками детских домов, потерявшими родителей во время войны… Именно люди этого поколения, этой системы образования через десять лет создали базу и условия для прорыва нашей страны в космос. После чего, глядя на нас и подражая нам, даже спесивые американцы вынуждены были усовершенствовать систему своего школьного образования.

Я думаю, что эта необыкновенная воля к осуществлению любых целей, выносливость и жажда успеха в любом деле, за которое мы брались, определялась самим воздухом победы, в котором мы жили и которым мы дышали в первые послевоенные годы… Мы были не просто несчастными детьми войны, но детьми великой победы. Может быть, поэтому мы не унывали, хотя жили бедно. Обычной едой в те годы в нашей семье была пшенная каша да толченая картошка с молоком. Прохудившиеся кастрюли и ведра мы не выбрасывали, я чинил их, вдохновенно орудуя паяльником, оловом и соляной кислотой. О велосипеде, о часах или о коньках многие из нас могли только мечтать. Чтобы одеть, прокормить и выучить нас с сестрой, мать работала на двух, а то и на трех работах. Уходила рано утром и возвращалась к полуночи. Всю свою многотрудную жизнь мать — хирург высокой квалификации! — гордившаяся тем, что заработала себе приличную пенсию (120 рублей!), благодаря которой может быть на старости лет независимой ни от подруг, ни от детей, прожила сводя концы с концами. Шить она умела и любила с детства. Но занималась, как правило, бедным шитьем: что-либо переделать, из бросовой вещи сотворить нечто сносное, перекроить старое пальто на куртку сыну или внуку, украсить стареньким, но дорогим в ее глазах кружевцом крепдешиновый ("такого материала теперь не достать!") воротничок. Не жалея пальцев, без наперстка ("мешает только!") она с помощью плоскогубцев чинила цигейки, кожаные куртки, туфли, зимние сапоги, протаскивая туда-сюда толстую иголку сквозь задубевшую кожу.

После ее смерти я нашел в гардеробе несколько коробок с пуговицами, когда-то отрезанными с различных одежек и тщательно рассортированными по размерам и расцветкам. Среди этой груды пластмассы, цветного металла и перламутра, я уверен, были пуговицы, которыми я застегивался в холодную зиму сорок первого года, и пуговицы от пальтишек моей покойной сестренки, и от гимнастерки погибшего брата-летчика…

Эта бережливость и привычка "по одежке протягивать ножки" перешла по наследству и ко мне.

До сих пор я испытываю бережную нежность к недоношенным вещам, к недоеденному куску, ко всякой ерундовой вещице, в которую вложен труд человеческий. "Хлеб наш насущный даждь нам днесь" — эти горестные слова молитвы всегда трогают и размягчают мою душу. У меня непроизвольно сжимается сердце, когда я вижу мужиков-охранников везде — в поликлинике, в школе, в театре, в магазине (сколько их по всей России — сотни тысяч!), или когда утром вытаскиваю из почтового ящика груду цветной глянцевой рекламной макулатуры, которую тут же отправляю в мусоропровод, или когда вижу доверчивых дебилов, жаждущих выиграть большие деньги в телевизионной игре "О, счастливчик!", или (даже смешно признаться!), когда мне продавщица подает буханку хлеба, булку или ватрушку, обязательно упакованную в целлофановый пакетик. И я думаю: десятки миллионов этих пакетиков ежедневно засоряют наши луга и леса, нашу небогатую землю.

Не может, не должна моя не легкая для жизни во все времена, исповедовавшая правило разумного достатка, а порой и аскетического самоограничения, Родина долго выдерживать такое навязанное ей расточительство… Дождемся очередного дефолта, как наказания за то, что не удержались от соблазна.

Невозможно выдержать подобных бессмысленных нагрузок и затрат, которые навязываются нам обществом потребления. "Так нельзя. Это путь к медленной смерти", — говорит мне тихо и печально голос всей моей прошлой жизни и голос совести.

Вот, видимо, почему в 1959 году мою душу тронули стихи Бориса Слуцкого о XX веке:

Он одел меня в парусиновое, в ватно-стеганое одел, лампой слабою, керосинового осветил, озарил мой удел. Если я из ватника вылез и одел костюм выходной, значит, общий уровень вырос приблизительно вместе со мной. Вот иду я двадцатилетний, средний, может быть, нижесредний во своей, так сказать, красе. Кто тут крайний? Кто тут последний? Я желаю стоять, как все.

Это мировоззрение, перекликающееся с древней народной мудростью, живущей в пословице "о суме и тюрьме", было и до сих пор остается заповедью моей жизни.

Я вплоть до десятого класса ходил во всем перешитом и перелицованном, и первый костюм мне справили только в университете, да и то лишь потому, что в 1954 году к нам приехала в отпуск из Магадана сестра матери тетя Поля, которая подарила мне ко дню рождения отрез серого коверкота. Я ждал, когда мне сошьют этот костюм, с чувствами не меньшими, нежели чувства героя из повести Гоголя "Шинель". Кстати, тетя Поля, отсидев свои пять лет, остальные двенадцать работала в Магадане на швейной фабрике как вольнонаемная и вернулась в 1956 году в Калугу весьма богатой по тем временам женщиной. Но как бы трудно ни жилось нам в те годы, мы были уверены в своем будущем.

Мы ходили в школу пешком за несколько километров, жили в тесных коммуналках, где трудно было учить уроки, а потому образованием занимались в читальных залах и городских библиотеках, где сидели не только над школьными учебниками, но готовили вне всяких программ доклады по теории относительности Эйнштейна и по "Слову о полку Игореве"… Из репродукторов для нас пели Лемешев и Обухова, Козловский и Русланова. У нас были такие фанатичные учителя, как учитель физики и математики Сергей Васильевич Инютин, который выставлял нам переводную отметку в следующий класс лишь тогда, когда каждый из нас приносил ему сделанные своими руками электромотор, паровую машину и детекторный приемник… Ах, какая красивая паровая машина была у меня: выточенный из медной трубки блестящий цилиндр, отлитый из баббита поршень, блестящие штоки, точно просверленные отверстия для пара, котел из консервной банки… Совершенно настоящая, тщательно смазанная, сверкающая и подрагивающая во время работы, с легким шумом, она работала всего-навсего от свечки, подогревавшей воду в котле… Никакие учебники физики не могли дать больше знаний, нежели полученные нами во время, когда мы паяли, вытачивали, крепили и запускали в дело все эти волшебные механизмы.

В январе 2000 года мы похоронили в Калуге на Пятницком кладбище нашего любимого учителя литературы и русского языка Григория Ивановича Блинова. Вот уж кто умелой и железной рукой научил нас любить великую русскую литературу и сделал грамотными людьми. Именно при нем мы в 9-й железнодорожной школе начали выпускать рукописный литературный журнал, в котором я напечатал первые свои стихотворения. Именно Григорий Иванович в восьмом классе в первый же день знакомства с нами приказал нам написать домашнее сочинение по "Слову о полку Игореве". Через несколько дней, проверив тетради, он изрек: — Станислав Куняев! — Я встал. — Тройка! — Я огорчился, но учитель продолжил: — Всем остальным двойки!

А увлечение спортом? Всем нам, как бы в противовес испытаниям, перегрузкам и полуголодному существованию, выпавшим на нашу долю, хотелось быть сильными, здоровыми, ловкими. Мы не думали о международных турнирах и состязаниях. Нет, наши мечты были проще и скромнее — научиться хорошо плавать, бегать, прыгать, драться, чтобы отстаивать свое достоинство в уличных схватках. А когда стали постарше, то, конечно, приглашали девочек из женской школы на волейбольные яростные бои в парк культуры, на стадион "Локомотив", где каждый из нас в присутствии желанной подруги делал все, чтобы первому разорвать ленточку на финише или приземлиться в яме для прыжков на черте, не доступной для соперников…

Целой артелью — тогда жили и дружили даже не домами, а улицами — через весь город (общественного транспорта в Калуге тогда почти не было) мы бегали три раза в неделю зимой и летом к единственному спортивному залу в дальней 10-й школе, накачивали на брусьях бицепсы, крутили "солнышко", отрабатывали на коврах всяческие перевороты и сальто…

Иногда до сих пор мне снится, как я выпрыгиваю, несмотря на свой невысокий рост, над волейбольной сеткой и с четвертого номера, минуя блок, с поворотом кисти, посылаю тугой кожаный мяч, да не по первому или пятому номеру — это каждый дурак сумеет, а в центр площадки по шестому, или хорошо набежав на планку — мощно отталкиваюсь и лечу под гул стадиона над ямой для прыжков в длину, продолжая в воздухе бег, словно бы стригу его ножницами, чтобы вынести таз перед приземлением вперед и выбросить ноги в шиповках на заветную семиметровую отметку, до которой мне всего недоставало каких-то полметра!

* * *

Одна из первых встреч, запомнившихся мне осенью 1952 года, когда я, счастливый студент 1-го курса, вошел в Коммунистическую аудиторию, была встреча с легендарным профессором тех лет Сергеем Михайловичем Бонди. Седовласый старик оглядел разномастный, в основном, скромно и даже бедновато одетый первый курс и высоким голосом задал вопрос, озадачивший нас:

— Ну вот вы, молодые люди, решили стать филологами. А думаете, это просто? Нет, не просто. Вот разгадайте одну филологическую загадку. Вы "Капитанскую дочку" читали?

— Читали!!! — с некоторым чуть ли не возмущением выдохнула студенческая масса, и в этом выдохе слышалось: — Как можно такие вопросы задавать! Мы тут все золотые или серебряные медалисты, или набравшие 20 баллов из двадцати — и конкурс прошедшие, в котором было пятнадцать человек на место!

Но хитрый Бонди, как бы не замечая недовольства, продолжал дразнить нас.

— Как вы думаете, Пугачев — патриот?

— Патриот! — хором рявкнули мы.

— А капитан Миронов — патриот?

— Патриот! — не так громко и убежденно, но все-таки выдохнула аудитория.

— А теперь объясните мне: почему один патриот повесил другого патриота? — и, поглядывая на притихших и недоумевающих вчерашних десятиклассников с коварной улыбкой, Сергей Михайлович закончил: — Вот когда вы сумеете ответить на этот вопрос, — тогда вы станете настоящими филологами.

Эту сцену я запомнил на всю жизнь, поскольку, став литератором, всю жизнь пытаюсь ответить именно на этот вопрос, ставший для меня в ряд с другими знаменитыми вопросами: "кто виноват?" и "что делать?

Через несколько месяцев после нашего триумфального поступления в МГУ случилось великое событие, повергшее страну и народ в смятение. 5 марта 1953 года умер Сталин.

Я, поскольку мне не дали общежития на Стромынке, снимал тогда угол в старом доме на Рождественском бульваре и платил 150 рублей в месяц (стипендия была 290) старому еврею Максиму Семеновичу (на самом деле его звали Мордух Стихович), бывшему коммивояжеру нэповского универмага "Мюр и Мерилиз"… Маленький, лысый, красноносый старичок в пенсне, чем-то похожий на телеведущего программы "Поле чудес", живший в одной из комнат громадной многосемейной коммуналки, в первый же день похвастался мне своим гардеробом: несколькими чесучовыми костюмами — тройками палевого, песочного, голубого цветов, которые сохранились у него с нэповских времен вместе с двумя десятками галстуков немыслимых расцветок, с тростью из черного дерева, увенчанной серебряным набалдашником, и целой кучей всяческих флакончиков для духов, маникюрных приборов и шляп, возвышающихся на гардеробе в картонных коробках.

— Я ведь в Москве живу с 1903 года, — хвастался мне Мордух Стихович. — Нам, евреям, никакая черта оседлости не была страшна, с полицмейстером всегда можно было договориться! — При этом он победно разглаживал рыжие усы, и его выцветшие голубые глаза весело сверкали из-под золотого пенсне… Иногда раза два в месяц он просил меня не возвращаться домой раньше 11 часов вечера, и злоязычные соседки как-то объяснили мне, что в эти дни к Мордехаю приходят знакомые проститутки, племя которых, по словам тех же соседей, в районе Трубной площади, славившейся когда-то своими публичными домами, до сих пор по традиции живет и промышляет в облюбованном издавна ареале.

Так вот, 9 марта 1953 года, решив проститься со Сталиным, я вышел из нашего подъезда и повернул к Трубной площади, чтобы через Неглинку добраться до Пушкинской улицы, а по ней до Колонного Зала, где лежало тело вождя. Людской поток, текущий вниз от Сретенки, сразу подхватил меня и властно потащил к Трубной, над которой стоял густой туман, то ли от вечернего влажного воздуха, то ли от дыхания толпы, которое я слышал все сильнее по мере приближения к площади… Водоворот человеческих тел вытолкнул меня на Трубную и, когда я, хорошо подготовленный спортсмен — легкоатлет, гимнаст, пловец — попробовал было пробиться к Неглинке, то с ужасом почувствовал, что не владею ни своим телом, ни маршрутом, ни судьбою. Зажатый со всех сторон такими же беспомощными существами, я с ужасом слышал вокруг себя стоны, сопение, сдавленные крики тех, кто уже не мог сопротивляться сверхчеловеческой силе, давящей на каждого из нас со всех сторон. (То же самое происходило через тридцать шесть лет на площади в Тбилиси, и я хорошо понимал, отчего погибли несколько грузинских женщин и что Собчак врет, будто бы их зарубили саперными лопатками.)

Локти вперед! В стороны! Лишь бы ребра не раздавили, побольше воздуха в грудь набрать надо, ведь у меня легкие почти шесть тысяч кубиков! Не может быть, чтобы я не выбрался из этой мясорубки! Отчаянно протискиваясь к Неглинке мимо запрокинутых голов, посиневших лиц, наполненных ужасом глаз, колыхаясь в толпе туда-сюда, я преодолел, может быть, за полчаса или за час несколько десятков метров и уже выполз было на угол площади и Неглинки, как вдруг толпа медленно, словно океанская волна, приподняла меня и еще нескольких бедолаг и прижала к громадному окну угловой аптеки… Ни ограждение, ни толстое стекло не выдержали — лопнули вдребезги. Каким-то чудом я, бывший в надежной куртке, избежал порезов и влетел внутрь аптеки, вскочил на ноги, перебежал к двери, выходящей на Неглинку. Под напором нескольких таких же уцелевших авантюристов, как я, засовы и замки хрустнули, дверь распахнулась, и мы вывалились на Неглинку. К нам бросились было солдаты, но мы уже нырнули под грузовики, и вскоре, преодолев какие-то дворы, стены и заборы, вырвались на Пушкинскую улицу — в самый конец очереди, медленно движущейся от Столешникова к Колонному Залу.

Очередь шла по тротуару, минуя кордон за кордоном из солдат и милиционеров. Но когда я уже был совсем близко от Колонного зала, то услышал за собой шум и крики и, оглянувшись, увидел, как какой-то большой чин в серой шинели, серой смушковой папахе и брюках с лампасами бежит что есть сил вниз по Пушкинской, и за ним катится толпа, где-то наверху не по своей воле, а из-за напора прибывающих людских волн прорвавшая двойную цепочку охраны… Однако в течение нескольких секунд как из-под земли возникшие чекисты бросились наперерез толпе — приняли на себя ее натиск, образовали плотину в несколько рядов и удержали поток, мчащийся во всю ширину Пушкинской, вернули его в тротуарное русло, и властно, с криком, матом, рукоприкладством закрыли своего генерала от обезумевшей стихии.

В Колонном Зале людской поток превратился в тихий, безмолвный, благоговейный ручеек, обтекавший возвышение, на котором, утопая в цветах, лежал вчерашний владыка полумира, игумен, тридцать лет правивший великим монастырем — Россией.

Эти всемирно-исторические дни похорон Сталина я вспоминаю и осмысливаю всю жизнь.

Ворота хрустнули. Скорей под крышу, на карниз… Я жил во времена царей, во времена гробниц. (1969)

То с одной, то с другой стороны в последующие годы я разглядывал и его фигуру, и народ — толпу, и человека, которого неодолимая сила волокла попрощаться с вождем.

Когда удушье или страх берут тебя за горло — ты локоть сам поставишь так, что хрустнут чьи-то ребра, тогда ты вспоминать не рад о совести и чести… В толпе никто ее виноват и все виновны имеете. (1976)

Но в те дни я написал стихотворение о его смерти, где были строки о Зое Космодемьянской, вспомнившей Сталина перед смертью, о героях Краснодона и о наших солдатах, чертивших своими штыками его имя на руинах Рейхстага. Стихи были очень высокопарными, риторическими, но искренними…

К фигуре Сталина я обращался не раз, можно сказать, на каждом крутом повороте истории (как писал Борис Слуцкий: "О Сталине я думал всяко-разное, еще не скоро подведу итог"). Доклад Хрущева на XX съезде потряс меня, и я попытался несколько иначе определить свое отношение к Сталину.

Помню длинное стихотворение, в котором мне хотелось выразить и его величие, и его трагедию.

В окружении каменных стен, полных преданности и измен, ночью бродит он одинок, вся страна у старческих ног. (1956

Далее поэтическая мысль развивалась по шаблону: мрачному, величественному и недоступному диктатору противопоставлялся человечный и демократический Ленин, свой парень, чуть ли не персонаж из студенческой среды:

Кепка сжата, рука за жилет, вождь, оратор, интеллигент.

Однако жизнь делала необходимые поправки к такого рода шаблонам. Однажды, уже после того, как Сталина вынесли из Мавзолея, я приехал в Калугу и за вечерним чаем с баранками и постным сахаром, которые я всегда привозил бабке, сразу влез в спор о Сталине, начавшийся между матерью и бабкой. Бабка в ответ на материнские нападки на Сталина резонно возражала ей, одновременно обращаясь ко мне:

— А про Сталина, золотка, все болтают! В Лихуне у Демидихи муж помер. Девять человек детей мал мала меньше остались. Приходят к ней противоналог брать (так бабки называли продналог), а брать-то нечего — одна корова. Демидиха на рога легла и кричит: "Не отдам!" Сняли, в сторону положили, увели корову. А Демидиху Васька Длинный научил в Москву написать. Так, золотка, и корову ей воротили и девять тыщ ей Сталин на детей дал! Когда Сашка и Юрка начнут что про Сталина говорить — и такой он, и сякой, у меня один ответ: "Выучились вы по сталинскому приказу, а то раньше одни поповские да дворянские дети учились!" Плюнут и пойдут: "Ничего ты, мать, не понимаешь!" А Сережа мой сказывал, что когда он учился в летном училище, вся Расея была генералами разделена, и граница была назначена в Москве — только в ночь всех поарестовали — и ни слуху ни духу! Вот как Сталин делал. Если бы не он — давно бы у нас германская власть была. Вон соседей-то наших знаешь? Когда фронт со Смоленска разошелся, Женюшка, что за стеной живет, мне и говорит: "Э, бабка, гитлеровская власть сильнее сталинской!" А брата его, Вальку, помнишь? Так он в управу пошел работать, помощником бурмистра стал. Я-то, когда немец к Калуге подошел, говорю девкам — уезжайте, а я в деревню пойду, все равно вы все ко мне вернетесь. А потом при немцах уже из деревни пошла в Калугу за керосином, встретила Наталью Егоровну — мать Женькину и Валькину, она самовар поставила, сахар достала, хлеба белого… Вдруг, смотрю, немец в дом заходит. Я испугалась, говорю: "Наталья Егоровна, немец!" А она мне: "Да ты не бойся! Это наши немцы, хорошие…" А я думаю: какие они могут быть хорошие? Так мне не по себе стало, ну, думаю, не нужен мне твой чай-сахар, и ушла потихоньку. Как же Сталину со всеми хорошим быть, когда народ-то разный! Вон в деревне у нас, когда немец подходил, бригадир Федя говорит: "Надо всю колхозную скотину резать". А бабы кричат: "Придет германец — и скотинку нам отдаст! Не будем резать!" Федька с Лукерьей только и успели трех подсвинков зарезать. А пришел германец и все поел — и колхозное и наше… Вся эта жизнь, золотка, при мне делалась, и законов много правильных было. Бросили дитенки мать-старуху, побирается, заберут ее, спросят, детей в суд вызовут, пенсию ей назначут… Плохо только, что не все по Сталину делали. Про Демидиху-то я тебе сказывала? Так рази корову у нее по его приказу со двора увели? А теперь, говорят, Сталина из мавзолея выкинули? Чего ж теперь его судить! Лежит он, и воины его лежат… И мой Сережа с ними…

Интерес к Сталину еще подогревался и тем, что частенько на чугунных узорчатых лестницах и переходах филфака на Моховой я встречал рыжеватую, хрупкую женщину, некрасивую, но какую-то ладную, с быстрой походкой и внимательным, сосредоточенным взглядом. Голоса ее я не помню, скорее всего потому, что Светлана Сталина была молчаливой и всегда одинокой. Она приходила на факультет, вела какие-то занятия со студентами, никогда я не видел ее окруженной друзьями или преподавателями, смеющейся и оживленной. Но что хочу засвидетельствовать: даже при жизни отца никогда она не приезжала на Моховую ни на каких машинах, не было рядом с ней никакой охраны, и любой из нас мог подыматься по чугунным лестницам рядом с нею, сидеть за одним столом в библиотеке, стоять в очереди к буфету… А кто из вас видел "вживе" какую-либо из дочерей Ельцина, кто сталкивался в общественном транспорте с сыном Лужкова или дочерью Березовского? Вот вам и материал к размышлению об "открытом обществе", о нравах при диктатуре и при демократии.

Однако стихи я писал, конечно же, не только о Сталине или о жизни в военных лагерях, мои студенческие тетради и блокноты были буквально переполнены любовными посланиями, вздохами об уходящей молодости, рифмованными мелодрамами, приступами юношеского пессимизма, перемежающимися с ницшеанской гордыней и пророчествами о своем высоком призвании.

Да иначе и быть не могло, если вспомнить, что шедеврами любовной лирики в школьные годы я считал строчки из песенки, исполняемой Петром Лещенко, "Упали косы, душистые, густые, свою головку ты склонила мне на грудь" и "Здравствуй, моя Мурка, Мурка дорогая"…

Добром все это кончиться не могло, и к концу первого учебного года меня, единодушно избранного в начале учебы секретарем комсомольской организации (умел я внушать какое-то доверие к себе и товарищам и начальству!) за богемную жизнь на Стромынке выгнали смоей весомой, почетной по тем временам должности с большим скандалом. Но я не унывал. Нет худа без добра! Мои блокноты тех лет непрестанно пополнялись всякого рода сюжетами, крамольными размышлениями, житейскими историями (я стал уже "замахиваться" и на прозу!). Вот одна из них, отражающая ворошиловскую амнистию и атмосферу "холодного лета 1953-го…" Записано в поезде Калуга — Москва двумя годами позже.

* * *

В последнем купе раздавались тихие звуки гитары, заглушаемые ходом поезда. Я заглянул — там сидел маленький сухой старичок с острым носом и густыми седовато-черными волосами.

— Интересуетесь? — он кивнул на гитару. — Да, люблю послушать.

— Значит, любитель. Вот так и надо. Любишь — подойди, посиди в компании, послушай. — Старик вдруг заговорил со злостью, возбужденно размахивая руками: —А то подходит ко мне один дурак и говорит: "Друг, пойдем к нам в купе, поиграешь!" А что я — клоун? Я — артист, я себя уважаю.

Старик, помолчав, взял несколько аккордов, начал было какую-то плавную плясовую и, внезапно оборвав игру, повернулся ко мне:

— О, как мы играли на гастролях в Калуге! Наш цыганский струнный ансамбль! Приехали — до начала три часа, а публика валит валом! Пришлось продавать на одно место два билета, да. А потом все в "Оку", выпили хорошо. — Он понизил голос и пахнул перегаром: — Компанию составить не желаете?

— Нет, с удовольствием бы, но не могу, врачи запрещают, язва, — быстро придумал я, не желая ни пить, ни терять собеседника.

— Мда-а, жаль, у меня тоже язва и пью, как не пью — хуже!

Он был одет в старый, потертый костюм, на ногах фетровые боты, засаленный галстук неряшливо съехал с шеи.

Я решил совершить благое дело и увести артиста со скользкого пути.

— А у вас, видно, старинная гитара.

— Да, гитара хороша, — он самодовольно погладил ее, как животное, и с грустью добавил: — У меня их две, одну продать придется, денег нет. Любительская, семиструнная, одно слово — инструмент! Ведь в гитаре главное плавность, напев. Шестиструнка — что! — старик презрительно махнул рукой, — это ж испанская классическая, на ней трень-брень — ни аккордов, ни сочности, ни напева. Иванов-Крамской с Володъкой Поляковым все спорят: у Володьки семиструнка, так он говорит, я все твое на моей сыграю, а ты не сыграешь на своей. И все играет, сукин сын, все!

…Вошел парень из моего купе. Черноволосый, широкоплечий, лихо сплясал, но цыган нам скоро надоел, и мы вернулись в свое купе. Я предложил собеседнику поужинать, он отказался:

— Не хочу, отвык, бывало, по восемь суток не ел. Оказалось, он двенадцати лет убежал от матери на

Дальний Восток на рыболовные суда, по пути встретил вора — Васю Римского, и тот уговорил пацана уйти с ним в Западную Германию. Оттуда перешли в Венгрию, Чехословакию, Польшу. Там ограбили ювелирный магазин, попались. Залезли через трубу. Как попались? Пили в ресторане, не хватило денег, пошел продать золото, тут и взяли. Судил военный трибунал. Пять лет. Исправительно-трудовые лагеря. Работал в Совгавани, Нордвике, Магадане, Тайшетлаге.

— Я вором не был. Воровал? Не всякий, кто ворует — вор. Вор тот, кто живет по воровским законам. Законы? Всякие. Коль ты вор — должен знать других. Всегда об этом спросят. С кем воровал, где. Не знаешь — не вор, значит, и тебя никто не знает, а за то, что назвался, зарежут или по хоботу.

Вора всегда признаешь, войдет в камеру, два слова скажет, и сразу узнают, вор или нет. Кто кричит на каждом слове — я вор, — бей того в морду, это не вор, а шпана, руб на базаре украл, "тафтовый вор". Вор не грабитель, этих сук я бы сам передушил, часы снимают! Ты укради, да по воровским законам живи.

Раз сидел я в Минске. Вхожу в камеру, сажусь на нары, подходит один: "У тебя, друг, пальтишко хорошее, дай мне. Я скоро по этапу пойду".

— На, возьми!

Другой подходит: "У тебя брючата хорошие, дай мне". Ну я ему: "Заменить-то что есть? " — "Есть". Отдал брюки. Сам все смотрю. Третий встал: "У тебя кепка новая, возьми мою".

Бросил кепку, встал, схватил лавку — одного по морде, другого, третий лавку вырвал, — я его бачком с водой — все лицо в кровь. Кричу ребятам: "Бери, что хошъ!"

Вечером по кружке в соседнюю камеру говорю: так-то и так-то. Ночью приходит один, спрашивает, кто я, где был, кого знаю. Я говорю, в Польше был, в Венгрии… Васю Римского знаю, Ваню Лысого. Послушал, ясно, говорит. Этот пальтишко снимал? Ножом поронул и вытащил за дверь.

А кто по воровским не живет законам — тех зовут суками. Выдал за то, чтоб срок меньше дали, — значит, ты сука. И всякий вор тебя должен резать. Война самая настоящая. Раз мы попали в сучий лагерь. 38 человек. Заперли нас в барак, отобрали ножи, у нас лом и топор. Лезут! Ну одного топором, другого ломом — а их сколько! Идут по бараку, подходят ко мне: "Вор?" — отрекешъся — свои зарежут. "Вор!" — раз! — в руку, в плечо, в живот, я и сел. Два месяца лежал. А из тридцати восьми двадцать насмерть, и один только не раненый.

Есть еще в лагерях "прокуроры", это кто за спекуляцию, за аферы, за подделку, чечня, эти за 10 рублей зарежут…

Я вором не был, воровские законы знал, жил по ним; сколько раз мне говорили: назовись вором! а я не хотел. "Я, — говорю им, — всю жизнь вором не буду, отсижу — работать пойду, погулял по глупости и хватит".

Натерпелся, сколько другому на всю жизнь. В 20 лет — инвалид второй группы, легкое отбито, из желудка и из кишки 12 квадратных сантиметров вырезали, черный хлеб есть не могу, да и есть-то не хочется, отвык в лагерях. Раз восемь суток не кормили, сволочи. Разве так исправляют! Ходишь — голова в тумане, руками водишь. Упадешь, поднимут — встанешь, не поднимут — подохнешь. Я-то раньше думал, что в лагерях водку пьют и в карты играют. А там работают. Лес пилят. В снегу по пояс. Не выполнишь — не пожрешь, а жрать — пайка хлеба, 800 грамм, утром баланда, днем баланда и овсянка, вечером баланда. Вода мутная и две крупинки. Убежишь — два года прибавят и в штрафные лагеря, все как в общих, только кормят два раза, утром не кормят. А если в закрытую тюрьму (это за убийство или за побеги), то там сидят в одиночках, на пять лет сажают. Там с ума сходят. Лучше уж 25 в общих. Пили мы лак (я в столярных мастерских работал), через ватку процедишь и пьешь.

Сами мучились, а работягам помогали. Работяги? Ну это кто случайно попал, раз украл, да неудачно. Выйти скорей они хотят, а выполнишь норму на 120 процентов — день за три. Помогали им, денег пришлют с воли — купишь маргарину, хлеба, поедят. Жалко работяг. Им посылки, приходили. Раз прихожу голодный, смотрю — в тумбочке сахар, сало. Кто положил? Я, я! Ребят, не надо, ну давайте вместе! Бригадиром я был, а коль ты бригадир — умри, а чтоб зачет был у бригады 120 процентов. Если нет, не приходи в барак. Дрался счётами в бухгалтерии, чтоб зачет был, в изоляторе сидел — стены в инее, рядом человек помирал, ничем не мог помочь, снял с покойника бушлат, чтоб самому не замерзнуть. А утром прибегает бухгалтер в изолятор (я ему счётами голову разбил): "Буду, — говорит, — 120 процентов ставить".

Вор по человечности как коммунист. Вот ты мне поесть предложил, заснешь — твой чемодан сторожить буду.

Много я повидал. Бежали двое — вечером идем с работы — лежат под соломкой и снежок припорошил. Начальник лагеря выстроил: "Так, — говорит, — с каждым будет, кто побежит".

Немцев видал, работал со мной в столярной личный шофер Гитлера. Их домой отправляли — приказ вышел: кто немца фашистом назовет — год прибавят. Двое получили.

Самая тяжелая жизнь воровская. Врагу заклятому не пожелаю. В 1953 году по амнистии вышел. К матери приехал в Москву. Не прописывают. Участковый приходит каждый день, жить спокойно не дают.

Двадцать лет, а повидал — не видать бы больше. Инвалид! Начну кашлять — на полчаса. Ну что ж, пожито, похожено по белу свету, а когда и попито. Приезжаю к матери — принимай сына; помирились, да мы с нею и не ругались… Хорошая у меня мать, только вот сын непутевый…

Так что когда спустя много лет я смотрел фильм Шукшина "Калина красная", то вспоминал эту встречу и этот разговор, и тюремные судьбы многих своих друзей.

Хотя мы жили весьма напряженной культурной жизнью — часто ходили в Третьяковку, в Консерваторию, были завсегдатаями Большого театра (куда билеты стоили всего лишь по 2 рубля при нашей стипендии 290 рублей!) — словом, пользовались на полную катушку официальным лозунгом "Искусство принадлежит народу", — но одно дело пользоваться всеобщими возможностями — другое вырабатывать личный вкус, избегая соблазнов всеядности и дополняя эстетику идеологии, окружавшую нас со всех сторон, опытом собственной судьбы.

Я подражал, как это ни смешно, двум своим кумирам сразу: Маяковскому и Есенину. Мы даже устраивали с моим сокурсником Аркадием Баландиным соревнования — кто из нас знает наизусть больше стихотворений — он читал стихотворение Есенина, я отвечал — Маяковским, проигрывал тот, кто первым сознавался, что выдохся… Турниры, как правило, проходили на улицах Москвы, мы бродили по Моховой, спускались к Александровскому саду, поворачивали на набережную и, конечно же, производили странное впечатление на прохожих, оглашая стихами площади и улицы Москвы.

Особенно я любил раннего Маяковского — "Флейту-позвоночник", "Люблю", "Про это", сочинял курсовую по его лирике у входившего тогда в моду литературоведа Виктора Дмитриевича Дувакина. Будущий диссидент Дувакин хвалил меня и гордился моей работой, впрочем, как и замечательный педагог, выпивоха и, по-моему, тайный русский националист Николай Иванович Либан, у которого на первом курсе я писал сочинение об оде Гавриила Державина "На смерть князя Мещерского"… "Глагол времен, металла звон". Мы с Баландиным, а чаще с Геннадием Калиничевым или Далем Орловым бродили по Москве, я не выпускал из рук блокнота, куда записывал уличные сценки, необычные рифмы, наброски стихотворений, экспромты курсовым красавицам, в которых на ходу и ненадолго влюблялся… Мы забредали в букинистические магазины — ими была напичкана Москва тех лет, копались в книжных развалах, слушали разговоры книжников-знатоков. Именно в 1953 году в одном из букинистических на Сретенке я впервые узнал о Бунине из разговора двух стариков о его судьбе, о переписке с Телешовым, о его смерти. Они разговаривали со вкусом, подробно, ярко.

— Ну как же, конечно, он до восьмидесяти дожил. Я же помню, когда мы ему в день рождения шестьдесят пять свечей зажигали!

А я стоял, как зачарованный, и слушал, слушал.

Правильно развивать вкус в те годы было трудно — усилия наших лучших профессоров Радцига, Либана, Гудзия, Бонди были обращены к прошлому и не могли совладать с программой современной советской литературы, в которой, естественно, не было ни Ивана Бунина, ни Михаила Булгакова, ни Андрея Платонова, ни Осипа Мандельштама с Павлом Васильевым, ни настоящего Сергея Есенина.

О Николае Клюеве или Анне Ахматовой, естественно, и слыхом не слыхивали, а что уж говорить про Михаила Бахтина, Алексея Лосева, про Марину Цветаеву или Владислава Ходасевича…

Зато программы были просто перенасыщены именами и произведениями Александра Фадеева, Федора Панферова, Константина Симонова, Ильи Эренбурга, скучнейшего Константина Федина и так далее вплоть до Веры Пановой или даже Антонины Коптяевой… Роман "Далеко от Москвы" Василия Ажаева считался чуть ли не современной классикой.

Более или менее сообразительных и неглупых студентов, конечно, выручало то, что можно было изучать Шолохова в семинаре Льва Якименко, писать курсовые и дипломы по Горькому или на худой конец по Алексею Толстому… Но если где и существовала жесткая система идеологии и эстетики социалистического реализма, то, конечно, в первую очередь это соблюдалось на нашем филологическом факультете… Но меня спасало еще то обстоятельство, что я постоянно бывал на сборищах нашего литературного объединения, которое вел старик Павел Григорьевич Антокольский. Мне даже доверяли встречать его у входа на факультет — смуглого, с живыми карими глазами, со щеточкой усов, в столь необычном для тех времен черном берете, с кожаной полевой сумкой через плечо и с отполированным посохом в руке…

— Хорошее время наступает, — восторженно вещал Павел Григорьевич, — многие неизвестные имена писателей и поэтов вам, молодые люди, в ближайшее время предстоит для себя открыть — Исаака Бабеля, Осипа Мандельштама, Бруно Ясенского, Марину Цветаеву… А из молодых читайте Александра Межирова и Семена Гудзенко!

А тут еще в общежитии у кого-то появился альманах "Литературная Москва", который стал переходить из рук в руки. Еще бы! "Рычаги" Александра Яшина, статьи Марка Щеглова, стихи Марины Цветаевой с предисловием самого Эренбурга.

Поэзия Цветаевой, конечно же, была для нас крупнейшим открытием тех лет. Со временем, правда, до меня дошло, что она представляла собой редкий тип русского поэта, миры которого видоизменялись в зависимости от страстей и убеждений, сменявших друг друга в её экзальтированной натуре. Ее стихи свидетельствуют, что она могла быть сегодня страстной юдофилкой, а завтра антисемиткой, во время гражданской войны вдруг ощутить себя "белой монархисткой", а через десять лет, восхитившись подвигом челюскинцев, переродиться в советскую патриотку. И любую новую роль Марина Цветаева играла самозабвенно и талантливо. Но я предполагаю, что Антокольский и Эренбург вспомнили в 1956 году в первую очередь о Цветаевой еще и потому, что знали одно ее до сих пор мало известное стихотворение 1916 года.

Евреям Израиль! Приближается второе Владычество твое. За все гроши Вы кровью заплатили нам: Герои! Предатели! — Пророки! — Торгаши! В любом из вас — хоть в том, что при огарке Считает золотые в узелке, Христос слышнее говорит, чем в Марке, Матфее, Иоанне и Луке. По всей земле — от края и до края — Распятие и снятие с креста. С последним из сынов твоих, Израиль, Воистину мы погребем Христа…

Чего в этом стихотворении больше — преклонения перед Ветхим Заветом или отвержения Завета Нового — трудно сказать… Во всяком случае русские поклонники поэзии Марины Ивановны, особенно православные, должны знать его.

В 1956 году произошло еще одно неожиданное литературное событие. В одном из осенних номеров "Нового мира" была опубликована повесть никому не известного писателя Владимира Дудинцева "Не хлебом единым".

Это было, как взрыв бомбы. Журнал зачитывали до дыр, передавали друг другу на ночь, общежития на Стромынке и Ленгорах гудели, Дудинцев в две недели стал кумиром студенческой молодежи…

Повесть сейчас заслуженно забыта, как многие злободневные произведения той эпохи: "Оттепель" Эренбурга, или любой из романов Всеволода Кочетова, или "Здравствуй, Университет!" Свирского, или "Студенты" Трифонова. Но тогда!

В центре повести стоял честный изобретатель Лопаткин, которому партийно-научная бюрократия, олицетворением которой был некий Дроздов, во имя своего спокойствия и своей якобы монополии на истину не давала внедрить в жизнь какое-то изобретение, касающееся, кажется, то ли отливки труб, то ли чего-то еще. Словом, это был тот же самый производственный роман, каких штамповалось много, но в отличие от тьмы "благополучных" исходов завершившийся драматически.

Никаких духовных открытий в романе не было, и стилистика его была достаточно примитивной — всего лишь "антибубенновской" или "антикочетовской", но нам, жаждавшим в то время свежего воздуха общественных перемен, и того было достаточно. Ровно через тридцать лет подобную же роль катализатора общественного мнения сыграл, пожалуй что, ныне так же заслуженно забытый роман Анатолия Рыбакова "Дети Арбата"…

Филологический факультет волновался, все ждали обсуждения романа в писательской среде, назначенной на 26 октября, были среди нас и такие счастливцы, которые всеми правдами и неправдами достали приглашения в Дом литераторов. У нас с Геннадием Калиничевым приглашений не было, и мы, чтобы помочь прогрессу и честным людям в борьбе с бюрократией, сели за статью о романе Дудинцева. Несколько дней и ночей мы буквально жили ею, спорили, кляли культ личности, присягали на верность Ленину, ругались, мирились, переписывали один черновик за другим, но наконец-то к началу октября статья, до небес возносящая Дудинцева, была готова, и мы понесли свое живое, теплое детище в журнал "Октябрь". Через несколько дней заведующая отделом критики журнала Лидия Фоменко сказала нам, что статья ей понравилась и она предложит ее в один из ближайших номеров. Называлась статья весьма многозначительно "Чем люди живы". В ней был, конечно же, весь джентльменский набор либеральных "духовных ценностей" той эпохи: возвращение к ленинским идеалам, осуждение обывательской философии жизни — "бойтесь равнодушных!", разоблачение бюрократов и карьеристов, живущих в неприступной крепости, которая в романе называлась то "скифским городищем", то "градом Китежем".

Сегодня я понимаю, каким кощунством со стороны автора было использование самой светлой поэтической русской легенды о граде Китеже: под пером Владимира Дудинцева понятие "град Китеж" стало восприниматься как пристанище безнравственных негодяев и интриганов, как обитель социального и политического зла.

Но восторгу двух наивных студентов-дипломников с филфака не было предела.

Вот он, воздух перемен, наша грудь дышит и наслаждается им!

Восторг еще более усилился, когда мы узнали о том, как триумфально прошло обсуждение романа в Доме литераторов. Помню, как мы с Калиничевым стояли у входа в ЦДЛ, куда с улицы Воровского валом валил народ с билетами, надеясь на чудо — а вдруг и мы проскочим как-нибудь в заветный дубовый зал. Не проскочили, но терпеливо слонялись по улице несколько часов, чтобы узнать у первых выходящих счастливчиков — кто и что сказал о романе. А говорили о нем, до небес вознося Дудинцева, такие гиганты художественной мысли, как Всеволод Иванов, Константин Паустовский, Валентин Овечкин, Владимир Тендряков… Особенной популярностью пользовалась речь Константина Паустовского. Ее размножали, передавали из рук в руки, восхищались смелостью популярного прозаика. Я нашел сейчас в своем архиве, перечитал эти два пожелтевших от времени листочка и был поражен, как мы в то время верили любому демократическому краснобайству! Впрочем, мне только сейчас открылось, почему эта речь стала тогда манифестом московской интеллигенции. Паустовский вспоминал в ней, как летом 1956 года он был в туристическом круизе на теплоходе "Победа". Вокруг него якобы была тьма высокопоставленных бюрократов-дроздовых, и одна фраза в речи стала ключевой, обеспечившей Паустовскому неожиданную славу и популярность: "Эти циники и мракобесы, совершенно не стесняясь и не боясь ничего на той же "Победе", открыто вели погромные, антисемитские речи "… Но тогда я не обратил внимания на подобную мелочь, поскольку еврейский вопрос совершенно не волновал меня. Разве что однажды я столкнулся с ним во время крайне забавной сценки. Воспроизвожу эту запись из блокнота 1956 года:

"Еду в метро. Напротив меня сидит молодой офицер с женщиной — по внешнему виду еврейкой. Входит пожилой священник. Офицер встал, чтобы уступить ему место. Женщина раздосадованно и громко выговаривает своему спутнику: "Тьфу! Попу место уступать!" И вдруг поп, обращаясь даже не к ней, а куда-то в пространство, спокойным голосом произносит:

— А меня с детства учили, что попов надо называть священниками, а жидов — евреями!"

…Маленькая "литературная оттепель", спровоцированная романом Дудинцева, продлилась всего лишь три месяца. В январе 1957 года "Литературная газета" вышла с отчетом об очередном писательском партийном собрании, на котором многие из тех, кто восхвалял роман в октябре, почуяв послевенгерские январские заморозки, заговорили по-другому.

Тон, естественно, задавали партийные функционеры с еврейскими фамилиями, вроде критика Александра Исбаха: "Роман Дудинцева следует настоящей большевистской традиции", — фрондировал Исбах в октябре, а в январе, выполняя ' новый социальный заказ, уже давал задний ход: "фрондерство, нигилистические нотки, результат незнания жизни".

Словом, вернули нам наш вдохновенный трактат из "Октября" безо всяких объяснений, да мы и сами уже понимали, что после венгерской трагедии время всяческой оттепели и слякоти миновало, и надолго.

— Стаська! — сказал тогда Калиничев, принимая рукопись из рук Фоменко. — Первый блин комом!

Я до сих пор с нежным чувством — нет-нет да и вспомню своего друга по Стромынке, с которым пять лет бок о бок учились в одной группе — в первой немецкой. Русского провинциального юношу, из семьи учителей, тщедушного, насмешливого, одаренного. Он, в отличие от меня, не менял от курса к курсу научных руководителей, не шарахался от Державина к Маяковскому, от Маяковского к Алексею Толстому… Он с первого года взялся за "Тихий Дон" и под руководством добросовестного Льва Григорьевича Якименко все пять лет осмысливал и комментировал великий роман и мне открывал глаза на многие его загадки. Когда мы после окончания университета разъехались — я в Тайшет, а он в куйбышевскую молодежную газету, Геннадий постоянно поддерживал меня в моем сибирском одиночестве письмами, советами, планами, он был из той породы русских идеалистов, без которых жить было бы скучно.

Из его письма от 27 октября 1957 года:

"А у меня, Стаська, в творческом смысле трудностей до черта. Главное, сейчас нужно, чтобы сердце глодала хорошая тоска по чему-то несделанному, недостигнутому, и у тебя эта тоска есть. И отлично. Творческий потолок, смерть наступает, по-моему, тогда, когда человек начинает "устраивать " себе дачку, знакомство с заведующим ателье, часами болтает по вечерам с соседями у подъезда на скамеечке о том, кто красивее — Стриженов или Рыбников… Одним словом, все в порядке, Станислав Юрьевич! Жизнь еще только начинается".

Но воли продолжать ее у Геннадия не хватило. Он стал пить, переезжать в поисках газетной работы из города в город, и в 1966 году я узнал, что он, работая в какой-то районной газете Новосибирской области, в зимние морозы заснул по пьяному делу на улице и не проснулся…

Далеко в земле сибирской, в захолустном городке умер мой товарищ близкий, и сегодня я в тоске. Пишут, что прилег с похмелья отогреться у земли — и сибирские метели юношу не пожалели, белым снегом замели. Говорят, что много пил, только в этом ли причина? Песню русскую любил: — Догорай, моя лучина. (1966)

Гром венгерского восстания заглушил на время все остальные звуки политической жизни. Думаю, что до сих пор историки еще не написали объективную картину этого мятежа, поскольку, как свидетельствовали многие очевидцы, неизвестно, каких больше лозунгов и призывов было в Будапеште в конце октября 1956 года: антисоветских или антисемитских…

Венгерский еврей Матиаш Ракоши и его окружение стали главной ненавистной мишенью венгерского студенчества, в среде которого всегда жил дух национализма. А для меня буквально через несколько лет венгерские события обрели совершенно неожиданное продолжение. В начале 60-х годов я поехал из Москвы в Киргизию по литературным делам.

Мой друг Суюнбай Эралиев устроил мне путешествие к озеру Иссык-Куль. По дороге мы проезжали какой-то районный центр, кажется, Токмак. И я вдруг увидел среди пыльных и невзрачных домов поселка хороший особняк, окруженный высоким забором, за которым росла пышная растительность — деревья, кустарники, цветы…

— А кто же здесь живет в таком богатом и необычном доме? — спросил я у молодого чиновника, сопровождавшего нас. Тот помялся, помолчал и все-таки решился ответить:

— Ракоши, бывший генсек Венгерской компартии. На его место пришел Янош Кадар, у которого при Ракоши в тюрьме ногти вырвали… Ну, после такого Ракоши в Москве держать было неудобно, вот его и поселили в наших краях…

По истечении десятилетий все-таки становится ясным, что тип человека "оттепели" на самом деле был весьма усложнен и идеализирован писателями, журналистами и политиками той эпохи. На самом же деле в основном эта прослойка, особенно в российской провинции, состояла, как правило, из тщеславных молодых людей, полужурналистов, полуактеров, полуписателей, как правило, неудачников из местной богемы, питавшихся речами Паустовского, повестями Дудинцева и Эренбурга, стихами Евтушенко и Рождественского… Они ощущали себя будущей политической элитой России, властителями дум, а на самом деле, как правило, были кухонными заговорщиками, бесталанными протестантами, людьми тогда еще не сформировавшегося в политическую силу (поскольку не было подпитки от Запада) диссидентского движения.

Литературное объединение "Факел", возникшее в те времена в моей родной Калуге при комсомольской областной газете "Молодой ленинец", состояло в основном из подобных молодых людей. В него помимо поэтов, журналистов и художников входил и мой школьный товарищ Борис Усов, сын калужской писательницы Надежды Усовой. "Факел", просуществовавший год-полтора, был вскоре за изготовление антисоветских листовок разгромлен… Чтобы не попасть под статью, Усов, бывший в числе "авторитетов" "Факела", симулировал психическую болезнь, полгода отлежал в дурдоме, а когда вышел на волю, то на тридцать лет погрузился в полупьяную разговорчивую жизнь, которую ему постоянно обеспечивали женщины, имевшие на него серьезные виды. Парнем он был видным, обаятельным, артистичным. Местные обыватели частенько видели его на улицах города, обвешанного всякого рода фототехникой. Он мечтал стать выдающимся хроникером-фотохудожником эпохи, и основания к тому у него были.

Однажды в середине 80-х годов я навестил его.

Мы сидели в его комнатушке, набитой радиотехникой, иконами, картинами местных художников, пустыми бутылками, западными журналами, медными крестами и складнями, увешанной фотографиями знаменитых людей, заезжавших в наш городок.

— А ты читал у академика Тураева о том, что скрижали судеб и появления богов находятся в созвездье Вега? Пока еще, извини за выражение, Иисуса Христа не было, вавилоняне молились на звезду из созвездия Вега. О друг Горацио! Нет пути человеку, нет возможности! Мог быть писателем, историком, дипломатом — стал фотографом! — на глазах у него блеснули слезы, и он постарался, чтобы я их заметил.

Он быстро запьянел, стал кричать, размахивать руками, стащил с себя синюю спортивную рубаху. Потом устало сказал:

— Вчера заночевал у одной Наташи. — Сделал паузу: — Однако с женой уже мир. Она женщина хорошая, но, — мотнул головой, — не понимает меня и воли мне не дает! Жить невозможно! Гибнет русский человек от излишней талантливости. Как я в пединституте учился! Ничего не учил, а сдавал только на пятерки!

…Странно, что при таком образе жизни он выглядел молодо. Скульптурное красивое лицо. Уверенная походка с косолапинкой.

— Жду, когда начнется действие закона об индивидуальной трудовой деятельности. Посмотрим, как и что. Кто-то прогорит, надо будет подумать — почему… У меня вторая группа инвалидности, налогов мне платить не надо. Я вообще могу подать в суд на наше правительство: двадцать лет я со своими способностями вынужден был прозябать… У меня отняли мою молодость! Вон ветераны вьетнамской войны устраивают демонстрации возле Белого Дома, требуют моральной и материальной компенсации за отнятую государством юность. Я имею право на такой же протест… Но мне нужно такое дело, чтобы давало не меньше трех тысяч в месяц… Думаю, ломаю голову, не тороплюсь… Может быть, сувенирную мастерскую, может, фотоателье суперкласса, может быть, контору по торговле иконами и всяческой стариной… Но с уголовным кодексом считаться надо… А главный архитектор наш, видел, поставил бетонную бабу на площади Победы? — Лауреат госпремии. За что?! Баба-то краденая, такие во всех городах стоят! Полуголый, с черными прокуренными зубами, грудь волосатая, на животе фигурный шов — недавно вырезали половину желудка, из-под брюк торчат кальсоны, в одних носках — ботинки жена спрятала, чтобы не ушел из дому…

Умер он в полном забвении несколько лет тому назад. Я хорошо знал его, считал чрезвычайно колоритным, но совершенно бесполезным для русской истории человеком и думаю, что по-другому прожить свою жизнь это дитя "оттепели" просто не могло.

Трещина, образовавшаяся в наших душах после 1956 года, осталась с нами на всю жизнь. Многие из нас своей молодой интуицией понимали историческую неизбежность всего пути советской эпохи и старались, как могли, соответствовать ей мыслями и поступками. Я же помню, как, когда начался суэцкий кризис и западные державы были на грани войны с пытающимся освободиться от колониальной зависимости Египтом, мы с моим товарищем по университетской спортивной жизни студентом-физиком Николаем Киселевым пошли в военкомат, чтобы нас зачислили добровольцами для защиты дружественного Советскому Союзу Египта. А ведь я уже учился на пятом курсе филфака и был женат. Мы ждали ребенка. О другом бы надо было думать! Коля же Киселев — душа-парень, блистательный спортсмен, воспитанник белорусского детдома, человек, образцами для которого были Рахметов и Корчагин, записывал в те времена в своем дневнике (мы время от времени обменивались дневниками):

"Все-таки самая правильная политика построения социализма — наша политика. Железный порядок, единопартийная система, армия и, если надо, репрессии — это оправдало себя. Путь полной демократизации в наше время невозможен. Народ не настолько сознателен, чтобы воспользоваться им правильно. И Сталин во многом был прав. Отказ от диктатуры, многопартийная система, "полная демократия " — все это в настоящий момент привело Венгрию к катастрофе. А мы не можем вмешаться. Объявили наXXсъезде политику невмешательства. Американцы — те вмешиваются. Дать полную демократию мелкобуржуазному народу, лишь десять лет, с ошибками и заблуждениями, строящему новую жизнь! Смешно, если бы мы это сделали в 1927году, в самый разгар битвы с троцкистами. Смерть была бы всем завоеваниям социализма. В ближайшее время мы должны подкрутить гайки, иначе по морде будут нас бить все чаще и чаще. Но есть и другая сторона: мы доросли до понимания того, что не дать дорогу демократии — тоже похоже на смерть. Нужен выход. Может быть, я не прав. Эти страны нельзя равнять с нашими, их народ с нашим. Они гораздо меньше получили от революции, нежели мы "…

Вот в каких противоречиях металась душа этого мускулистого интеллектуала, в котором, честно говоря, я видел будущего любимца масс, крупного государственного деятеля, образованного, мыслящего, волевого… А как иначе мог размышлять круглый сирота, выросший в провинциальном не то гомельском, не то могилевском детдоме, которому наше общество и государство дало все, о чем мог мечтать одинокий, как перст, юноша? Московский университет, стипендию, стадионы, великие библиотеки, профессию, обеспеченное будущее. Вот еще одна характерная запись из его дневника, сделанная после вселения в общежитие на Ленинских горах.

"Я в отдельной комнате! Изумительные условия — душ, стол письменный с прибором и настольной лампой, стол для еды с посудой, шкафы, секретер, вентилятор и радио — все что надо. И за это за все — с меня требуется только учеба и пятнадцать рублей! Просто нет слов!" (Мы с молодой женой жили в таких же условиях, которые могут показаться сказкой для студентов сегодняшней демократической эпохи.)

Конечно же, Коля Киселев был за социализм, но не как сынок какого-нибудь "ответственного работника", генеральский или кагебешный отпрыск, а как сирота, для которого государство и общество заменили отца и мать. Сегодня путь в будущее для таких талантливых, но одиноких и обездоленных людей, как Коля Киселев, закрыт наглухо.

Помню наше посещение с ним военкомата, когда мы хотели записаться добровольцами на суэцкий фронт. Запись из моего блокнота тех дней:

"В военкомате офицеры все худые, больные, нестроевые. Позвал нас к себе язвенного вида майор, предложил сесть и стал расспрашивать про семейное и социальное положение… Записал все наши ответы в карточку и сказал, что если нужда будет — нам сообщат. Мы вышли на улицу, и Коля с каким-то почти счастливым лицом признался: — Ну вот, все данные наши записаны, приятно, что я не мошка какая-то, а человек… Без вести и без следа уже не пропаду, сразу обеспокоятся… " Все важные, как мне казалось, вехи судьбы я в то время помечал в блокнотах, полных размышлениями, картинами жизни, поразившими меня разговорами и, конечно же, черновиками и набросками стихотворений.

Летом 1956 года я два месяца провел в военных лагерях на Волге под Калинином. Лагеря были серьезными. Нас, видимо, хотели сделать настоящими, а не бумажными младшими лейтенантами, а потому спуска не давали… Строжайшая дисциплина, железный режим, суровые и бесцеремонные старшины и сержанты, пятидесятикилометровые марш-броски, изнурительная строевая подготовка, караулы и дежурства на кухнях, беспощадные за каждое нарушение наряды и гауптвахты — все это в первый месяц, пока мы не обвыкли — крушило наши студенческие, заболевшие либеральным вирусом души, изнуряло плоть, ломало убеждения. Тех, кто пытался сопротивляться, протестовать, качать права — наказывали вдвойне и деваться было некуда. Без успешного окончания сборов, без лейтенантского звания и присяги — ни один из нас не мог закончить университет и получить диплом… Душа моя металась в противоречиях между естественным сопротивлением военной машине и долгом.

Из писем жене:

"Ненавижу армию. Если б ты знала, как эта организация не считается с человеком, с его привычками, настроениями, способностями, как она обстругивает каждого из нас. Есть в армии команда, очень частая: "не пререкаться!" Так вот, обычно мы на марше поем — "Тачанку", или "Гремя огнем, сверкая блеском стали " (правда, вместо Сталина произносим "Жуков "), а когда и под Киплинга маршируем — "День-ночь, день-ночь, мы идем по Африке", но вот недавно нам не хотелось петь по приказу комвзвода, шли на огневую подготовку. "Не поете? — разозлился он. — Бегом!" Сто метров в сапогах с автоматами пробежали. Опять команда: "С песней марш!" А нас зло взяло — молчим. Опять команда: "Одеть противогазы! Ползком!" А знаешь, до чего противная штука противогаз! Индивидуальная душегубка. Мы не пели и километров пять то ползли, то бежали в противогазах. Потом поняли, что наш бунт бесполезен, и сдались. Запели "Если ранят тебя в ногу, отделенному скажи… "

Но эти два месяца были для всех нас и для меня хорошей школой. В сущности, лишь летом 1956 года я почувствовал, что нащупал какое-то необходимое понимание хода истории.

А началось это со стихотворения "Марш-бросок", которое я до сих пор включаю во все свои итоговые сборники и которое читал осенью на вечере нашего литобъединения, когда к нам приехали никому еще не известные молодые поэты Евгений Евтушенко и Белла Ахмадулина.

Рот пересох, шаг невысок, черные сосны да желтый песок. Даже пилотка от пота набрякла. Высохла глотка и песня иссякла. Раз! Два! Час… Два.

Стихи были станковой колее, которую "словно чешуйчатую змею" мы топчем солдатскими сапогами, об аскетической неизбежности службы и долга, и вся картина стихотворения входила в какое-то страшное противоречие с радужными надеждами, розовыми иллюзиями и гуманизмом, рожденными в наших душах воздухом XX съезда.

Ни сладкого сна, чтоб кругом тишина, ни отдыха праздного, ни легкого хлеба, ни солнца красного, ни синего неба — нету! Все защитного цвету…

Поэзия, как ни странно, боролась в моей душе с прекраснодушной гражданственностью и побеждала, заставляла понимать себя не только дитем "оттепели", но и сыном тысячелетней России.

Вот запись, которую я сделал ночью в караулке тем же летом 1956-го.

"Напряженной, фантастической жизнью, скрытой за обыденностью службы, живет армия. Страна, увязанная цепью секретных армейских телефонов, по которым летят сигналы и приказы, шифрованные сводки и донесения, и, послушный всему этому потоку воли, качается и пульсирует гигантский организм… Чьей воле подвластна военная машина? Откуда такая сила, правящая миллионами? Где корни этой фаталистической необходимости? "

Но задавая эти вопросы самому себе, я одновременно проклинал армию, ее режим, ее бесчеловечность в негодующих письмах матери, молодой жене, друзьям, плакал и вздыхал о свободе личности, о том, что позднее стало называться "права человека", а вернувшись после службы домой в Калугу, с жадностью записывал рассказы тети Поли, только что возвратившейся из Магадана после 17 лет тюремной и ссыльной жизни.

— Прошел слух в Америке, что Магадан город заключенных. Вызывает начальник Дальстроя меня: Полина Никитична, завтра у нас будет американская делегация. На один день нужно сделать так, чтобы наша швейная фабрика была свободной. Вы ручаетесь за своих людей?

— За бытовиков нет. Они нас контрой называют. За "58-ю" ручаюсь. Там все почти коммунисты.

— Бывшие коммунисты. Бушлат, шапку-ушанку, серую юбку, бутсы — на завтра отменить. Пусть каждый приходит, в чем хочет, хоть в туфлях лакированных…

Пошла посоветовалась, собрала партактив. Ну что решим, бабы? Будем хоть на день свободными — нам начальство приказывает. На другой день девчата проволоку скатали, столбы из мерзлой земли выкопали и пришли, кто в чем мог. Американцы прошлись по цеху, спросили, кто сколько зарабатывает. Попросили показать квартиры. Девчата повели их к вольнонаемникам. Американцы видят одну кровать — почему? Вас же двое? — А мы по разным сменам работаем и не видим друг друга. Так и прошло. Всем по году сбавили. А мужики засыпались. Ох и неприспособленный народ мужчины! Иной доктор наук, пять языков знает, а костер не разожжет, куба дров за смену не заготовит. На лесопункте, бывало, размышляют:

— Анна Павловна, интересно, в какую сторону сосна упадет?

— Наверно, вон туда. Ветерок с севера и ветви у нее с той стороны погуще.

Я подойду к своим девкам.

— Ну что, балаболки, у вас же норма полтора куба, надо сделать.

А они похохатывают:

— Так ведь интересно с ними, Полина Никитична!

В результате никаким цельным мировоззрением ни моя душа, ни души моих сверстников жить не могли…

Коле Киселеву было легче. Он был сиротой, потерявшим всех родных во время войны, детдомовцем — обязанным государству всем спасительным и хорошим, что было в его судьбе.

Но в то же время я, хотя и справедливо, но несколько высокомерно недолюбливавший многих своих сокурсников из студенческого окружения за их московский снобизм, за откровенно карьеристские замашки и планы, вытекавшие, видимо, из благополучной, обеспеченной атмосферы семей, в которых они росли и жили, вдруг неожиданно для себя, когда на второй месяц сборов мне дали командовать отделением солдат, увидел, насколько лучше, надежнее, интереснее эти простые рабоче-крестьянские ребята детей партийных и государственных чиновников, отпрысков генералов и дипломатов, которые тоже учились со мною на одном курсе все пять лет.

Вот короткая запись из летнего дневника того же 1956 года:

"А все-таки мои солдаты не винтики, они достойны лучшего, нежели политбеседы.

Семенов — головастый, белобрысый, курносый парень. Умница, но играет полушутя, иногда любуясь своей игрой. С Платоновым вполне можно разговаривать серьезно и откровенно. Судаков простоват, но очень добрый.

Вчера я целые сутки провел с ними в карауле. Наговорился вдоволь. Душевные ребята! Как им хочется работать на гражданке, с каким чувством и пониманием дела они толковали о клевере, картошке, ржи, когда мы шли через колхозные поля. Их язык приводит меня в восторг, живой, сочный, правда, и солоноват и матерком пересыпан чересчур. Но, наслушавшись их разговоров, уже никогда не удовлетворишься бледными, надуманными интеллектуальными диалогами. И при всем том в ребятах много детского. Возятся друг с другом, как щенки, грубо друг над другом подшучивают, отчаянно и заразительно смеются.

Место, где стоит наш караул, называется Желтиковым полем. Склады снарядов и патронов помещаются в подвалах полуразрушенного древнего монастыря. Я прошелся по монастырскому двору. Груды кирпича, смешанного с известью, могильные плиты с сентиментальными, но трогающими сердце надписями, могила Голенищевой-Кутузовой, урожденной Глинки. Занималась поэзией, переводила, основала Всероссийское общество доброхотной копейки для бедных. Словом, примерная гражданка. Как изменилось понятие "гражданина " за какие-то 80 лет!

А ветер клонит лютики, гогочут неокрепшими голосами в заросшем прудике молодые гусята. Зной. На развалинах монастыря трепещут березки в рост человека. И странно видеть на этих руинах нас, людейXXвека… И мы умрем, но как утешение, призывающее наслаждаться зноем, запахами полыни и лопуха, шершавым теплом старинной кладки, вспоминаю гениальные строки Есенина:

Все мы, все мы в этом мире тленны, тихо льется с кленов листьев медь. Будь же ты вовек благословенно, что пришло процвесть и умереть". "За доблесть в труде и за честность"

Люди права и люди долга. Путь на Восток. Я — журналист районного масштаба. Две правды. Первая выволочка в райкоме КПСС. Воздух воли и юности в краю ГУЛАГа. Иркутская богема. Возвращение на Запад


Университетская жизнь завершалась, и на горизонте замаячило суровое слово "распределение". Нынешние молодые люди, наверное, уже не знают, что в те времена каждый закончивший учебу студент должен был поехать туда, где государство и общество нуждалось в нем. Сейчас это правило считается у идеологов демократии бесчеловечным изобретением тоталитарной системы, но, по моему глубокому убеждению, оно выражало не только советскую, но вековечную сущность российской истории, по крайней мере от петровских времен, истории, замешенной не столько на идеях права, сколько на осознании долга. Вот где проходил и до сих пор проходит главный водораздел между нами и людьми Запада. То, что при советской власти судьбой каждого молодого человека, получившего образование за казенный счет, распоряжалось государство и посылало его своей волей туда, где не хватало агрономов, инженеров, учителей, лесоустроителей, врачей, было всего лишь навсего естественной необходимостью, а не какой-то сверхчеловеческой злой волей. А разве Петр Первый не обязывал тех же дворянских сыновей учиться в Европе, а потом осваивать рудники Урала, строить корабли, ткацкие и парусные мануфактуры, открывать морские пути и новые земли для процветания государства Российского?

Энергия этого долга была сильна в обществе еще в середине прошлого века, несмотря на все либеральные и прогрессивные веяния, постепенно разлагавшие ее.

Неисправимый либерал-демократ Тарас Григорьевич Шевченко, живший после освобождения из ссылки в Нижнем Новгороде, в своем дневнике от 18 февраля 1858 года сделал любопытную запись:

"Проездом из Киева в Иркутск посетили меня земляки мои — Волконский и Милюга. Они едут в звании медиков заслуживать казне за воспитание. Какая нелепость посылать молодых медиков в такую даль от центра просвещения!.. Варварство".

Лишенный государственного инстинкта (что было и всегда будет свойственно малороссийской образованной элите) украинец Шевченко не понимал, что без этой направляющей воли бесконечные русские просторы невозможно ни обжить, ни освоить, ни цивилизовать, ни "обустроить". Первой по-настоящему, пожалуй, поняла эту тяжкую закономерность русская церковь, которая уже со времен монгольского ига стала посылать своих миссионеров и подвижников в пространства Северо-Запада и Северо-Востока, на Валаам и Соловки, на берега Печоры и Сухоны возводить монастыри, возделывать пашни, просвещать евангельским светом души людские, кто бы они ни были по крови — русские, вепсы, пермяки, коми…

Да что говорить! В начале двадцатого века мои дед и бабка, закончившие Санкт-Петербургскую Военно-медицинскую академию, государственной волей были направлены на работу за тысячу километров от родных онежских берегов в глухую русско-мордовскую деревню Нижегородской губернии, поскольку надо было кому-то бороться с трахомой, сифилисом и туберкулезом, которые сейчас снова возрождаются там. Сентиментальный аскетизм, которым буквально пропитано все массовое искусство тридцатых годов нашего века, был не просто антуражем, но сутью той эпохи. Клавдия Шульженко, создавая образ женщины-товарища, мужественно прощалась с возлюбленным: ' 'Давай пожмем друг другу руки и в дальний путь на долгие года!''

Леонид Утесов в популярнейшей песне о двух друзьях, которых вызвал командир и приказал: "На Север поедет один из вас, на Дальний Восток — другой" — демонстрировал, как надо скрывать свои чувства, чтобы не расплакаться при расставании: "Ты мне надоел, — сказал один. — И ты мне, — сказал другой"… "Дан приказ — ему на Запад, ей — в другую сторону…"

"На долгие года", "врозь", во имя высшей целесообразности, во имя аскетической идеи общественного служения, во имя пронзающей все общество, от члена Политбюро до рядового рабочего и солдата, идеи Долга. Поистине, как в петровские времена, в тридцатые годы все стали слугами государства.

Лишь через пятьдесят лет после Петра Екатерина Великая освободила дворян от обязательного служения, издав "Указ о вольности дворянства…" Указа "О вольности партработника" у нас не было. Но фактически эта "вольность" разлилась в воздухе к концу 60-х годов, когда партия уже перестала в приказном порядке бросать свои кадры на укрепление колхозов, на подъем целины, на стройки Сибири. И такое положение дел, в сущности, стало началом ее естественного перерождения…

А в тридцатые годы мои отец и мать жили врозь три четверти своей совместной жизни. Потому что аскетическое суровое время приказывало всем без исключения: "На Север поедет один из вас, на Дальний Восток — другой". Потому я и вырос на руках у бабки, о чем совершенно не жалею. Кстати, во второй половине пятидесятых годов система распределения стала уже достаточно мягкой, избавилась от "мобилизационных", полувоенных форм, и каждому из нас уже предлагали на выбор — одно место где-нибудь в Сибири, другое в одной из советских республик, третье в европейской части России. Я не знаю, как сейчас устраиваются на работу молодые специалисты, но мы, подписавшие согласие распределиться куда-либо, твердо знали: нас ждет гарантированная работа, обязательное и скорое — в течение нескольких месяцев — получение государственного жилья и "подъемные деньги" в размере двух-трех окладов, на которые можно было свободно доехать до места распределения и даже кое-чем обзавестись на первых порах новой жизни. Но три года, как минимум, надо было отработать. Не так уж это было все плохо…

Впрочем, я мог бы устроиться на работу и в Москве, основания к тому были: жена только что родила сына и серьезно заболела, но я искал для себя другую судьбу. Ни Москва, ни родная Калуга, куда мне было попасть легче легкого, не манили меня. Я написал письма в несколько сибирских газет — в иркутскую "Советскую молодежь", в братскую многотиражку "Огни Ангары", в ангарскую газету со страстными просьбами прислать на меня запрос на филологический факультет и взять на работу. Жутко хотелось посмотреть Сибирь, побывать на сибирских стройках, испытать себя в неведомой, но властно зовущей самостоятельной жизни. Спасибо молодой жене — она печально, но спокойно выслушала меня и сказала: "Ну, если так хочешь — поезжай. А я выздоровлю и к тебе с сыном приеду…"

О том, какими мыслями и чувствами жили мы в то время, лучше всего, пожалуй, скажет письмо университетского друга Геннадия Калиничева, который к тому времени уже работал в куйбышевской газете, но был недоволен тем, что вокруг слишком много цивилизации, и тоже рвался в Сибирь:

"Живу пока в гостинице… С квартирами здесь туго. Да плевать на все. Найду какую-нибудь мансарду, да и ладно! Как было бы замечательно, если бы мы с тобой двинулись в могучие матерые края России. Я даже в снах вижу, как мы плывем по сибирским рекам, добираемся на попутках до древних деревень, до берегов Ангары, до строительных площадок… Станислав Юрьевич! Жизнь только начинается, нам бы только и бродить по земле Русской…"

В сентябре 1957 года, получив из Иркутска подъемные, я, как сто лет тому назад земляки Тараса Шевченко, приехал в столицу Восточной Сибири. Но все мои отчаянные попытки рвануть из Иркутска в Братск или Ангарск были пресечены железной волей заведующей сектором печати обкома КПСС Елены Ивановны Яковлевой.

— Что вы все, москвичи, по Братску с ума сходите, — затягиваясь "беломориной", сурово сказала Яковлева. — Партия нуждается в подъеме сельского хозяйства. Поезжай-ка в Тайшет, поработай годик-другой, покажи себя, а там поглядим… К тому ж есть у партии план — построить в следующей пятилетке недалеко от Тайшета металлургический комбинат. Проектные работы уже ведутся.

Несколько воодушевленный сведениями о комбинате, я вышел на улицу Карла Маркса, главную улицу Иркутска. Погода стояла дивная, желтые листья из синевы медленно осыпались на тротуар. Солнце освещало изукрашенный кирпичной кладкой особняк "Восточно-сибирской правды". Напротив, чуть наискосок я увидел вывеску "Советская молодежь", вспомнил, что еще летом получил ответ от главного редактора Алексея Кривеля, который писал, что, хотя в его газете вакансий пока нет, но "Вы правильно решили поехать на работу к нам в Иркутскую область. Здесь есть где развернуться. Место всегда найдется".

— Надо поблагодарить его за добрые слова, — подумал я и открыл парадную дверь в редакцию, прошелся по коридору, заглянул в первый попавшийся кабинет. Худенький скуластый юноша, чья голова, как мне показалось, как-то высоко сидела на длинной шее над белым воротничком рубашки, поднял на меня круглые и блестящие, как вишни, глаза. Я спросил его, где найти главного редактора, он мне что-то ответил… Много позже я понял, что это был никому тогда еще не известный Валентин Распутин…

Ну что ж, Тайшет, так Тайшет… Вот гак я стал заведующим сельхозотделом с окладом в 900 рублей. Газета называлась "Сталинский путь". Через год ее переименовали в "Заветы Ленина".

Я сел на поезд, шедший на запад, и спустя сутки сошел на небольшой станции, где увидел деревянный вокзал, выкрашенный облупившейся желтой краской, дощатый перрон, в сквере возле вокзала памятник — две гипсовых фигуры, покрашенные серебрянкой — сидящий на скамейке Ленин и над ним Сталин во весь рост, сверху вниз глядит на Ильича.

А к северу от Тайшета, вдоль ветки, уходящей к Лене, раскинулись бараки знаменитого Озёрлага, наполовину опустевшего после недавних политических потрясений, амнистий и реабилитаций 1956 года.

Я поселился в шестиместном номере двухэтажной деревянной гостиницы, где моими соседями были геодезисты, снабженцы и заготовители древесины из южных республик. А через два-три дня поехал в свою первую командировку в поселок Юрты к знаменитому на весь район председателю колхоза Михаилу Шевченко.

Он принял меня вечером в колхозной столовой, где, впрочем, кроме нас уже никого не было. Румяная повариха поставила на дощатый стол две громадных отбивных с жареной картошкой, бутылку водки, хлеб и два граненых стакана. Не то чтобы я в университетской жизни не пил — но стаканами? Впрочем, в чужой монастырь со своим уставом не ходят, и вскоре председатель, быстро захмелевший с устатку, стал жаловаться захмелевшему не меньше его молодому журналисту на жизнь, на порядки, на свою полную несвободу.

— Ну, посуди сам, вот сейчас идут хлебозаготовки. У меня до зернышка выгребают все фуражное зерно, хорошо еще, что в тайге есть две-три неучтенных заимки. А в марте, когда мы начнем скоту хвою запаривать, я все пороги в обкоме обобью, чтобы хоть малую часть этого моего зерна мне же в виде комбикорма вернули! Ну зачем его возить осенью из наших амбаров в Иркутск, а весной обратно! Все равно ить не позволят мне колхозных коров на мясо сдать, да и какое с них весной мясо!..

Я удивлялся, сочувствовал, охал, запоминал цифры, факты, фамилии и радовался тому, что мне во время моего первого редакционного задания попался такой откровенный и смелый собеседник.

На другой день, дождавшись, пока мои снабженцы и заготовители дрючка разойдутся по делам, я засел в гостинице и настрочил целую полосу о Шевченко, о всех его мытарствах и страданиях в дни хлебозаготовок. Когда я сдавал репортаж в типографию, мой главный редактор Александр Иосифович Москвитин был то ли в легком запое, то ли в отъезде, никто моего сочинения не прочитал и наутро я, счастливый начинающий репортер, держал в руках свежую газету.

— Вот Елена Ивановна Яковлева будет рада, — первое, что подумалось тогда мне. Однако на другой день в редакции раздался звонок из райкома партии. Звонил секретарь райкома.

— Это ты у нас молодой специалист из Москвы? Заходи ко мне. Поговорить надо.

В секретарском кабинете я увидел моего юртинского собеседника. Шевченко сидел с газетой в руках и дочитывал репортаж. Лицо его было скорбным. А сам Шишков — худой, светловолосый язвенного вида человек, затянутый в общепринятую форму сибирских партийных секретарей — в темно-синюю гимнастерку, в галифе и фетровые бурки — нервно ходил по кабинету, дымя папиросой.

— А! Садись, садись! Ну, рассказывай, как вы оба решились посягнуть на святая святых — на хлебозаготовки! Из Иркутска Яковлева уже мне звонила!

Шевченко отложил газету и посмотрел на меня взглядом, полным укоризны и отчаяния:

— А я ничего подобного журналисту не говорил. Не знаю, зачем и почему он все эти глупости выдумал…

Я открыл рот, чтобы возразить, но, еще раз взглянув на сокрушенного председателя, понял, что всю вину надо брать на себя, и пробормотал какие-то жалкие слова о том, что, видимо, выпил лишнего и все перепутал, и что слушал собеседника невнимательно, да и писал репортаж второпях и что, действительно, кое-что, может быть, досочинил без злого умысла и вложил в уста председателя свои собственные соображения…

В конце разговора секретарь райкома сурово поглядел на меня и на прощанье сказал: "Был бы ты членом партии — не миновать бы строгого выговора с занесением в личное дело… Надо тебя в партию принимать, чтобы ответственность чувствовал…"

А выгонять меня из редакции надо было за другое. Дело в том, что мы получали все районные газеты, выходившие в области, и свою газетку рассылали по редакциям районных газет. Однажды, просматривая то ли тулунскую, то ли алзамайскую районку, я наткнулся на заметку, напечатанную под рубрикой "В мире интересного", где сообщалось о том, что "на болотах африканских прерий растут огромные деревья, которые. питаются кровью и мясом". Их якобы называют "луатомвао" что на языке какого-то племени означает "дерево-людоед".

Дальше в заметке шла речь о том, как какой-то бельгийский офицер, отстав от своих солдат, подстрелил фазана, его собака рванулась за фазаном в чащу и вдруг завизжала. Офицер бросился за ней, и вдруг его обхватили какие-то ветви, похожие на хоботы слонов, и стали душить его, он закричал и выстрелил в воздух, прибежавшие солдаты едва успели освободить его от черных, гибких, как змеи, ветвей "луатомвао"… "А вскоре окружающие услышали треск собачьих костей, и ветви-пиявки выбросили непригодные остатки в кустарник. Потрясенный командир приказал сжечь страшное дерево, которое при горении стало источать смрад сожженного мяса"…

Я ночью сдавал номер, в котором у меня было на четвертой полосе пустое место, и рассказ о дереве-людоеде спешно заполнил его. Утром перечитал газету и ужаснулся: Боже мой, что я натворил, вот теперь-то меня точно уволят… Но ни из обкома, ни из райкома не позвонили. Ни Яковлевой, ни Шишкову не было никакого дела до газетных глупостей такого рода. Вот хлебозаготовки — это да.

А ближе к зиме по легкому морозцу в яркий солнечный день мы с Шишковым поехали на райкомовском "газике" в село Старый Акульшет, где он вручал переходящее Красное Знамя и отрезы на платье лучшим дояркам района. Потом прямо на ферме в красном уголке хозяева спроворили немудреный банкет для доярок с песнями и плясками, уже затемно мы пришли на ночевку к председателю колхоза и у него продолжили застолье. Председатель, руководивший колхозом со дня его основания аж четверть века, стал вспоминать дела давно минувших дней:

— У нас во время коллективизации как бывало? Вызывает уполномоченный единоличника: "Садись. Пиши заявление в колхоз". Тот отказывается. "Не хочешь?" Берет телефонную трубку, набирает номер. "Москва? Мне Михал Иваныча Калинина! Михал Иваныч? Вот тут в Старом Акульшете сидит рядом со мной один сукин сын и разговоры ведет против Советской власти, в колхоз идти не хочет… Что? Плохо слышу, Михал Иваныч! Выслать? Добре, Михал Иваныч, добре. До свиданья! Ну, слышал, что Калинин говорит?" А мужик уже дрожащими пальцами тычет ручку в чернильницу, заявление пишет…

Шишков расхохотался, но потом начал шпынять старика за недостачу хлеба и вдруг растерянно развел руками:

— План выполнить не сможем. А если выполним, то оставим колхозников без семян и без фуража. Общественное животноводство хоть сейчас пускай с торгов!

Я осмелел и напомнил ему о конфузе с Шевченко. Шишков вспылил:

— Да я ли не знаю, что он прав и что он тебе все рассказал так, как ты написал… Но что делать, коль там наверху, — он ткнул пальцем в потолок, — нас и слушать не хотят…

…Чтобы там сегодня ни говорили "о льготах и привилегиях" партийных и советских чиновников — свидетельствую: на районном уровне в конце пятидесятых годов большинство из них были людьми самоотверженными, не щадившими ради дела ни своего времени, ни здоровья, ни личной жизни. В погоду-непогоду, в ночь-полночь они бороздили необъятные земли таежного района, убеждали, ругались, просили, награждали, наказывали, лишь бы лишние машины с сосновыми и лиственничными хлыстами доползли по разбитым дорогам до нижнего склада, лишь бы зерно в вагонах текло на запад и восток к элеваторам, лишь бы до наступления холодов успеть утеплить вагончики для рабочих строительно-монтажного поезда № 288, приехавших строить трассу Тайшет — Абакан. Думая о тех временах, о людях аскетического склада, людях долга, а не права, я часто вспоминаю честные и восторженные стихи Николая Рубцова:

Давно ли, гуляя, гармонь оглашала окрестность, И сам председатель плясал, выбиваясь из сил, И требовал выпить за доблесть в труде и за честность И лучшую жницу, как знамя, в руках проносил!

Как все точно сказано и изображено в этой строфе! Именно "плясал, выбиваясь из сил", именно "требовал выпить", и не за что-нибудь, а "за доблесть в труде и за честность", и "проносил на руках", именно "как знамя"…

Это все-таки были люди общинных устоев и семейных традиций, а не какие-то винтики административно-бюрократической системы. Николай Рубцов не какой-нибудь Юрий Черниченко или Анатолий Стреляный, он не врал и не фальшивил, когда писал о праздничной скромности крестьянского бытия.

Лучшими доярками в колхозах, как правило, были литовки, лучшими трактористами и комбайнерами — немцы, лучшими животноводами — западные украинцы. Все — ссыльные военных и послевоенных лет. Дома у них были крепкие, просторные, огороды — ухоженные, скотины в стайках всегда было много, в горницах царили чистота и порядок. К таким хозяевам обычно определяли меня на постой председатели и бригадиры, когда я на редакционном мотоцикле, либо на попутках, либо даже па лыжах добирался из Тайшета до их таежных сел. А по весенней распутице на полевые станы или дальние заимки я особенно любил добираться верхом — сибирская малорослая лошадка упорно одолевает версту за верстой по лесной дороге, от вешнего духа тающей земли, смешанного с резким запахом лошадиного пота, покруживается голова, в черемуховом распадке свистят рябчики. И стихи сами собой слагаются в голове.

Ах, по Сибири, по белому снегу лайка следит соболиный побег, а по России, по белому свету ищет себя молодой человек.

Однажды несколько дней я жил в Байроновке у старика с Западной Украины. Чернобородого, длинноусого, с большими печальными глазами.

Вечером, выпив медовухи, мы разговорились о прошлой жизни.

— Та, хлопчик, такого мы навидались и хорошего и поганого — счету нема. И под поляками, и под немцами, и под русскими. Сына бандиты вбили. Ночью пришли и вбили. Придут: "Давай исты!" Как не дашь? А утром советские солдаты в дверь стучат: "Кому еду давал?" А я оружию давал, не человеку. Устал от такой жизни, потому, когда в Сибирь ссылали за помощь бандитам, с легким сердцем поехал. Здесь жить спокойнее…

Свидетельствую: понимая, что и немцы, и литовцы, и западно-украинцы ссыльные, местные власти всегда старались выделять, хвалить и награждать за трудовые успехи в первую очередь их, и советовали мне не жалеть добрых слов о немцах-трактористах, доярках-литовках. Я не жалел. О русских с их способностью сегодня совершить трудовой подвиг, а завтра натворить такое, что хоть святых выноси, с их фаталистическим терпеньем и покорностью всему, что Господь ни пошлет, писать было труднее.

В Енисейке — древнейшей деревне района — я ночевал в избе у старухи. Утром проснулся и увидел на полу белоголовую девочку лет шести. Она играла с толстым кудлатым щенком, который потешно повизгивал и валился вдруг на спину, кверху белым тугим брюхом.

Оказалось, что это бабушкина внучка. Отец ее — сын старухи погиб на границе в пятидесятом году. Мать бросила дочку на воспитание бабке и пошла на стройку в райцентр.

— А где сын-то погиб?

— А кто ее знает. В извещении город какой-то прописан, да я забыла…

Я с жадностью и безотказно отправлялся в дальние заимки и лесопункты, в палаточные городки, которые встречали меня гулом тракторов, ползущих по размокшим, рыжим глинистым дорогам, тротуарами, сбитыми из свежих досок, сверкающих золотыми натеками смолы, выцветшим брезентовым полотнищем полевой столовой, где под пологом за грубо сколоченными столами и на длинных лавках сидели девушки и парни, наворачивая за обе щеки, конечно же, борщ и вечную тушенку с макаронами, запивая, конечно же, компотом или мутным кофе.

А тут еще в какой-то газете прочитал стихи Смелякова, побывавшего в Братске, совсем неподалеку от Тайшета — всего в каких-то семистах верстах:

Люблю рабочие столовки, весь их бесхитростный уют, где руки сильные неловко из пиджака или спецовки рубли и трешки достают. Тут взяв, что надо, из окошка, отнюдь не кушают — едят, и гнутся слабенькие ложки в руках окраинных девчат.

Я танцевал с этими бетонщицами вальс "Память цветов" в клубе-времянке. Клубящийся пар молодого жаркого дыхания вырывался через распахнутую дверь в морозное небо, на дощатой сцене лежали груды валенок и ватников, в которых сюда прибегали девушки из вагончиков, чтобы тут же переобуться в туфли. В клубе пахло креозотом, смолой, дешевыми духами, а в самом звенящем воздухе было вдоволь и кислорода, и морозной свежести, и выхлопной гари, и чего-то неведомого, что можно было назвать запахом юности, счастья и отчаянной веры в свою судьбу.

А по вечерам, воротившись со стройки в Тайшет, я шел к станции, подымался по скрипучим ступеням на виадук и со сладкой тоской глядел вслед поездам на запад, куда уходило за черную гряду леса вечернее солнце.

Я выходил на виадук, вставал над гранью небосклона и погружался в перестук колес ночного эшелона. Зари вечерней полоса затягивалась синевою, и стрелочников голоса перекликались подо мною. Но разом вспыхивала мгла и отступала с косогоров, когда вдоль насыпи плыла струя сверкающих вагонов. И паровозные свистки, и запах дерева и дыма, и ветер, лижущий виски — все было так неповторимо!

…В дождливый ветреный день августа пятьдесят восьмого на станцию Саранчет приехал из Калужской области отец погибшей Нади Зайцевой. Ее задавил тяжелый самосвал, который перевозил бетонный раствор.

Когда мы пришли в женское общежитие, маленький усатый старик, сидевший на табуретке возле закрытого гроба, быстро встал, протянул каждому из нас сухую мозолистую ладонь и сдавленным голосом отчеканил:

— Прокоп Филиппович Зайцев! И опять сел. И добавил:

— Коль похоронили бы ее до меня — мне было бы легче. Если бы хоть больная была…

Начальник строительства Иван Лукич Чабан обнял его заплечи:

— Открывать гроб не будем. Лучше не смотреть на нее, Прокоп Филиппович!

— Да, да, не будем открывать, — прерывистым, клокочущим голосом подтвердил отец и вдруг резко пошел к двери. Подружки Нади бросились следом успокаивать его.

— Хоронить сегодня будем, Прокоп Филиппович?

— Сегодня. Чего ее держать. Мать плакала, не пускала ее в Сибирь. А Надежда говорила ей: "Все едут, а я комсомолка, и я поеду". Что я приеду, что скажу старухе? Мол, от болезни Надюшка померла. Сердце у старухи больное…

* * *

К середине зимы местная власть предоставила мне казенное жилье — половину деревянного дома с одной комнаткой и маленькой кухней. Возвращаясь из поездок домой, я первым делом растапливал печку, и пока еловые дрова, разгораясь, трещали и пламя, просвечиваясь сквозь щели между железной дверцей и кирпичами, плясало на половицах, вскрывал банку китайской тушенки, чистил картошку и с тихой радостью думал о том, кто сегодня вечером будет моим собеседником: может быть, Пушкин, чей коричневый академический десятитомник я привез из Москвы, а может быть, любимый и зачитанный однотомник Сергея Есенина, или Александр Блок из "Большой библиотеки поэта", или маленькая книжечка в темно-сиреневом переплете Николая Заболоцкого, которую я недавно купил в привокзальном киоске… А может быть, когда печка протопится, и медленное, растекающееся по комнате тепло дойдет до заиндевевших углов, я закрою трубу и, слушая шорохи и завыванье вьюги, скребущейся в ставни, потихоньку вытащу из стола свои заветные листочки и начну колдовать над ними, нашептывая рифмы и наощупь отыскивая слова. А вдруг сегодня у меня все сложится и я перепишу набело черновики, которые с самой осени не дают мне покоя. В Тайшете — что и говорить! — я первый поэт. Я печатаюсь в "Заветах Ленина", когда моей душе угодно, я руковожу литературным объединением, в котором и наш ответственный секретарь Александр Петров — автор книги о бирюсинских партизанах, и заведующий промышленным отделом Владимир Быковский, и рабочий из геологической партии Виктор Куренной, и техник-рентгенолог из поселка Суетиха Адольф Чернявский. Недавно он был у меня дома, рассказывал про свою жизнь. Сам из Воронежа. Пробыл в Тайшетлаге на поселении 18 лет… В Воронеже работал в областной газете, куда иногда заходил какой-то ссыльный, как говорит Чернявский, замечательный поэт Осип Мандельштам. Он даже на память мне его стихи читал. Но какие-то они темные, туманные. Не то, что у Заболоцкого…

На последнее занятие литобъединения к нам пришел высокий смуглолицый человек, он с трудом передвигался, опираясь на палку.

— Бывший военный летчик Виктор Бабонаков! — отрапортовал он мне. — Стихи пишу с 1939 года, жил в Москве, был знаком с Константином Симоновым, с Михаилом Лукониным… Но выше всех поэтов ценю Сергея Есенина.

Раненный незадолго до конца войны в позвоночник, он долгое время был парализованным, потом кое-как стал ходить, уехал на родину в Сибирь, где жизнь тоже не сложилась, и в конце концов осел старший лейтенант в Тайшетском доме, инвалидов.

А еще мне рассказали старожилы из местной интеллигенции, что незадолго до моего приезда в Тайшет они похоронили писателя Муравьева, тоже недавно освободившегося из лагеря… Пил сильно, и однажды рвота у него началась, ею он и захлебнулся.

А известен Муравьев был еще тем, что якобы о нем Александр Твардовский в поэме "За далью даль" написал, как встретился с ним, с другом своей смоленской юности, на тайшетском перроне:

Стояли наш и встречный поезд В тайге на станции Тайшет.

Помню, с каким щемящим чувством боли и восторга, как будто это происходило не с Твардовским, а со мной, я перечитывал вечерами стихи о встрече поэта с освобожденным из неволи другом и поражался бесстрашию его взгляда и слова.

Я не ошибся, хоть и годы, И эта стеганка на нем. Он! И меня узнал он, с ходу Ко мне работает плечом.

Это волшебное, народное "с ходу ко мне работает плечом " восхищало меня, как и многое другое: "Зубов казенных блеск унылый", "хоть непривычно без конвоя, но так ли, сяк ли, пассажир", "но что еще без папиросы могли мы делать до свистка"… Все, что я видел и слышал в тайшетской постлагерной жизни, — разговоры, "казенные зубы", "стеганки", люди, похожие на отсидевшего свой срок Василия Тёркина, с отчаянными надеждами на будущую жизнь — все каким-то образом сплавилось в одно целое с тайшетскими картинами из поэмы Твардовского, вникая в которую я естественным и незаметным образом обучался и русскому языку, и нравственному чувству, и стихосложению.

…А литературное объединение мое постепенно разрасталось, появился в нем Лева Шварц, тоже из реабилитированных, остроглазый, рыжий, веселый еврей, он у нас в редакции ремонт делал. Смотрю — в коридоре плавно машет кистью и поет: "Ты со сцены мне кинула сердце, как мячик"… Спрашиваю, откуда он в Тайшете (как почувствовал, что стихи пишет). "Я, — говорит, — был еще в "Синей блузе", вот тогда комсомольцы были не то, что сегодня у вас…" Любил поговорить о том, что он хороший мастер и не позволяет себе плохо исполнять никакую работу. "Но у вас здесь никакого гешефта у меня не будет, потому что я уважаю редакцию". Вскоре он признался мне, что отсидел четырнадцать лет, как фальшивомонетчик…

— Однако и в той сфере я работал классно! — с гордостью сказал Шварц на прощанье. К Новому году в Тайшет наконец-то приехала моя жена, хотя и без сына. Но об этом я лучше и точнее рассказал в маленькой поэме "Хроника пятидесятых годов".

Потом приехала она. Он бормотал слова при встрече, и видела одна луна, как обнимал ее за плечи, как иней на ресницах цвел, как шубка при луне сверкала, когда ее он к дому вел по узкой тропке от вокзала. Они гуляли по ночам, метель гуляла по застрехам, прислушиваясь к их речам… Глаза и губы пахли снегом. В полуночь город вымирал, как бы в средневековье раннем. Он руки ей отогревал своим прерывистым дыханьем. Сияли окна в блестках льда, сверкали звезды над Тайшетом. Он счастлив был. Но вся беда, что не подозревал об этом.

Жена стала работать в редакции вместе со мной, а вскоре ее уговорили по утрам вести короткие передачи на местном радио. Зимой ей приходилось вставать рано и затемно бежать по безлюдным, горбатым от снежных заносов улочкам к радиокомитету. И никого, и ничего мы не боялись в те времена в городе печально знаменитом своими лагерями…

Вечерами, закончив хозяйственные дела, Галя иногда под свист метели медленно запевала что-нибудь издавна любимое нами: "Утро туманное", "Вот кто-то с горочки спустился", "Клен ты мой опавший"…

Я вступал вторым голосом, но часто фальшивил, давал "петуха", портил песню… Слух у меня скверный. Жена сердилась и по нескольку раз порой заставляла меня повторять мелодию, пока в конце концов она не начинала звучать в лад с ее голосом.

Мои стихи между тем уже печатались в иркутской молодежной газете и в солидной "Восточно-Сибирской правде". А в начале 1959 года я получил письмо из журнала "Сибирские огни". Известная сибирская поэтесса Елизавета Стюарт писала мне, что стихи, которые я послал в журнал, ей понравились, и что весной они будут напечатаны в старейшем и знаменитейшем журнале Сибири.

А тут еще пришло приглашение из Иркутска на совещание молодых писателей, где будут многие мои иркутские ровесники, имена которых уже были известны мне — Валентин Распутин, Вячеслав Шугаев, Александр Вампилов, Юрий Скоп, Анатолий Преловский…

На этом совещании я с успехом читал своим новым друзьям стихи из Тайшетской тетради. С Шугаевым мы как-то сразу легко подружились и даже выбрались на утиную охоту. А с Юрием Скопом в составе веселой студенческой компании поднялись то ли на пик Черского, то ли на вершины Хамар Дабана, где провели весеннюю ночь возле костра под крупнозвездным байкальским небом, пили дешевое вино, толковали о будущем, где Юра читал мне стихи неизвестного поэта Бориса Слуцкого…

А упоительные богемные вечера на иркутских квартирах у Пети Реутского, у Жени Суворова, у Алика Стукова! Молодой, обаятельный Саня Вампилов, склонив курчавую голову к гитаре, с особым отрешенным от страстей жизни изяществом исполняет романсы на слова Федора Тютчева, Аполлона Григорьева и, конечно же, к всеобщему восторгу, свое заветное: "Когда еще я не пил слез из чаши бытия, зачем тогда в венке из роз к теням не отбыл я"… Ну разве такую жизнь найдешь в Тайшете?

А завтра меня обещали познакомить с Леонидом Кокоулиным, который работает прорабом на Иркутской ГЭС, пишет замечательные рассказы, Юру Скопа берет за поясной ремень и выжимает над головой одной рукою. Но главная легенда о нем гласит, будто бы Кокоулину после войны за его заслуги командир дивизии подарил трофейную автомашину, которая одновременно была и плавучей амфибией. Недавно хмельной Кокоулин посадил в нее кордебалет музыкального театра и, нарушая все правила движения, стал катать актрис по городу. А когда за ним погнались машины и мотоциклы ГАИ и прижали его к Ангаре, то будто бы он, под негодующие крики гаишников и к восторгу обывателей, махнул с визжащими от сладкого ужаса балеринами с берега в ангарскую пучину, как раз в том месте, где когда-то был расстрелян адмирал Колчак, и выплыл на другой берег аж к устью Иркутска… Только его и видели!

Нет, надобно мне переезжать в Иркутск…

Не зря я живу в Тайшете, но тесно мне здесь, уже первая книжка сложилась, и название хорошее — "Землепроходцы". Издаваться надо, пора поближе к цивилизации. Ну, сколько можно в литобъединении обсуждать стихи местных поэтов. Вот вчера целый вечер погубили на разговоры о стихах местного заслуженного графомана Николая Чуркина. И человек он хороший, и поэзию любит, и не писать стихи не может, но как прочитал:

Дан стране компас, как кораблю: пятилетка — радость боевая. Жизнь светла. Я родину люблю. Партию родную понимаю,

так мы с Чернявским и повалились на столы от смеха. А Чуркин и многие другие обиделись: мол, вы не поняли поэтического пафоса стихов… Надоело уже мне все это. Надо переезжать в Иркутск!

Но в Иркутске мне осесть не удалось. Не было там для меня ни работы, ни жилья. И я окончательно решил, коли так, если уже что и завоевывать — то сразу Москву…

Холодной снежной осенью 1959 года я провел последнее заседание литобъединения. Заполночь мы вышли на улицу. Низенькие крыши домов, присыпанные свежим снегом, сияли под круглой луной. Над крышами, словно продолжение ночных труб, стояли неподвижные изваяния дыма, стаи бродячих собак с урчаньем проносились по улицам.

Я обнялся с Адольфом Чернявским, рассказавшим мне о Мандельштаме. Маленький, сухонький рентгенолог в черных фетровых ботах поспешил на последний автобус, чтобы успеть домой в поселок Суетиха, где его ждала семья, которую он успел завести в Тайшете на старости лет.

Бывший военный летчик Бабонаков, гулко стуча толстым можжевеловым посохом о деревянный тротуар, заковылял в свой дом инвалидов, тихо радуясь тому, что во внутреннем кармане его телогрейки приятно прилегает к сердцу плоская фляжка с коньяком.

Старый синеблузник Лева Шварц распрощался со мной и трусцой побежал куда-то на окраину города, где снимал угол для жилья.

Прощайте, друзья! — мысленно говорил я им вслед. Спасибо за кусочек жизни, прожитый вместе с вами, за вечерние разговоры, за бескорыстную любовь к стихам…

Но перед тем, как распрощаться с Сибирью, надо было обязательно навестить город моей неосуществившейся мечты Братск… Александр Твардовский не написал бы своей знаменитой поэмы, если бы не побывал на Ангаре…

А другой мой кумир Ярослав Смеляков: "В районе большого порога сурово шумит Ангара", "на фоне тайги и метели два слова: "Даешь Ангару!", "Устав от тряски, перепутий, совсем недавно, в сентябре, я ехал в маленькой каюте из Братска вверх по Ангаре " — стихотворение о том, как пошлая патефонная песенка о ландышах, шлягер тех лет, возмутила душу гражданского поэта:

Поэзия! Моя отрада! Та, что всего меня взяла и что дешевою эстрадой ни разу в жизни не была.

Еще бы! А разве не в этом же "Ангарском цикле" Ярослав Васильевич, глядя на Илимский острог, вспоминая свой интинский лагерь и аввакумовское заточение в местах недалеких от заточения собственного, написал одно из лучших своих стихотворений о мятежном протопопе:

Ведь он оставил русской речи и прямоту и срамоту — язык мятежного предтечи, светящийся, как угль, во рту…

Вот каким эхом откликнулась поездка поэта на Ангару и в Братск.

А недавно прочитанные мною стихи Владимира Соколова, тоже проехавшего мимо меня на Север к Братску: "Я не ветром, а словом "ветер", как филолог какой, дышал " (ну это почти обо мне), "На улицах Старого Братска едва ль не последний апрель", "Где пурга обнимает у края прорана лебединую шею портального крана " — вот ведь как еще можно писать о Братске, о стройке, о будущем, о себе самом…

Братск и Ангара в те годы были, как сейчас принято говорить, знаковыми понятиями. После Твардовского, Смелякова, Владимира Соколова туда вскоре приехал Евтушенко за своей поэмой "Братская ГЭС", Анатолий Кузнецов за повестью "Продолжение легенды"… Так что и мне самой судьбой положено повернуть по пути из Иркутска в Москву на север от Тайшета, что я и сделал. И не напрасно. Именно в Братске чуть ли не в день приезда я встретился в многотиражке "Огни Ангары" со стройным пышноволосым молодым человеком, который, протянув мне руку, отрекомендовался с улыбкой:

— Анатолий Передреев…

Но рассказ о нем пойдет в следующей главе, а сейчас я вспомню лишь о том, что недели через две, когда я сел в вагон "Лена — Москва", вместе со мной в купе с рулонами этюдов поселились трое художников, несколько месяцев живших в Братске. Изо всех троих одна фамилия запомнилась на всю жизнь. Это был Виктор Попков. Я еще не знал, что вскоре он станет знаменитым художником. Поезд наш спустился на юг, к Тайшету и повернул на запад, я поднялся во время стоянки на виадук, чтобы в последний раз попрощаться с городом.

…Городок, где я когда-то был юным, опрометчивым, влюбленным, медленно качнулся и проплыл, словно призрак, за стеклом вагонным. Покачнулись дряхлые дома, покачнулись люди и составы, словно покачнулась жизнь сама, постепенно уплывая вправо… Но дыханье тлена и весны вновь плывет вдоль насыпи с рассветом, дождь шумит, и молодые сны до сих пор витают над Тайшетом. * * *

Через 15 лет, в 1974 году, я возвращался с охоты из Ербогачена, с Иркутских северов, где мы были вместе с Вячеславом Шугаевым, и после короткого колебания сошел на знакомый деревянный перрон. Скульптурная композиция Ленина со Сталиным еще стояла перед вокзалом, никакого Тайшетского металлургического комбината в окрестностях, конечно, и в помине не было, но дорога Тайшет — Абакан спокойно и деловито принимала поезда, идущие на юг, в Хакасию. Я заглянул в редакцию, где меня еще помнили и старые журналисты, и корректор Роза Израилевна, и наборщик Павел Семенович. На другой день газета опубликовала мой портрет со стихами, к тому же два дня тому назад мы с Шугаевым выступали по Иркутскому телевидению, которое и в Тайшете смотрят. Поэтому, когда я шел по главной городской улице и ко мне подбежали две девушки, сердце мое встрепенулось: сейчас скажут: "Вы Станислав Куняев? Дайте, пожалуйста, автограф!"

Но девушки схватили меня за руки:

— Дяденька, во дворе водопровод чинили и яму вырыли, в нее пьяный провалился, сам никак не вылезет… Там один милиционер справиться не может с ним, просил кого-нибудь с улицы позвать…

— Ну вот, а ты все о славе мечтаешь, — горько усмехнулся я и вошел во двор.

* * *

Только я закончил свои размышления о тщете славы земной и о наших тщеславных мечтах стать когда-нибудь знаменитыми, как вдруг попалась мне на глаза одна книга, словно бы нечистая сила подсунула мне ее под руку.

Полистал, посмеялся, и (такова уж судьба, видно) решил написать две-три странички на тему, честно говоря, давно уже опостылевшую мне…

Дорогой читатель! Если Вас попросят назвать нескольких знаменитых англичан — кого Вы назовете?

Ну, наверное, Шекспира, Ньютона, Байрона, Черчилля, может быть, Джона Леннона.

А кто попадет в Ваш список знаменитых французов? Бьюсь об заклад, что среди прочих там могут быть Робеспьер с Наполеоном, Бальзак, Эдит Пиаф, де Голль…

А знаменитые немцы? Ну, конечно, многие вспомнят Гете, Бисмарка, Марлен Дитрих, Гитлера, Вагнера…

Знаменитый человек — это не самый лучший, не самый честный, не святой, не идеальный, не самый красивый, не самый храбрый или богатый — это всего лишь навсего широко известный долгое время, известный миру, ну по крайней мере той части землян, которая читает, поглощает информацию, живет не только узко личной или семейной жизнью и не только жизнью своего племени и своего народа… Знаменитый человек в известном смысле один из всемирных символов своей нации, ее визитная карточка.

А теперь скажите мне, являются ли знаменитостями в этом смысле слова люди, носившие в прежние времена или носящие сегодня следующие фамилии: М. Анилевич, В. Аллен, И. Башевич-Зингер, Берлин Ирвинг, Э. Визель, П. Гельман, Г. Грец, Н. Закс, Э. Канетти, Б. Кац, Л. Котляр, П. Эрлих, X. Кребс, Р. Леви-Монтальчини, X. Риковер, М. Мидлер, X. Сенеш, И. Фисанович, Ш. Калманович, К. Функ, Р. Хофман? Прочитали?.. Как вы думаете, чем, когда и в какой области стали знаменитыми эти люди? Если Вы не сообразили, то поможем Вам подсказкой. В этом перечне есть физико-химик, моряк-подводник, биохимик, адмирал, героиня и герой антифашистского сопротивления, биолог, разведчик, физиолог и биофизик, режиссер, бактериолог, еще один биохимик, спортсмен, историк, летчица, композитор и аж целых четыре писателя, и все четверо лауреаты Нобелевской премии. Да, в сущности, полсписка — это все "нобели". Теперь, я думаю, когда Вам известны фамилии и профессии знаменитостей, уже не стоит никакого труда вычислить, кто есть кто. Если не получается, тогда как в телевизионной игре на деньги, которую проводит Дибров (кажется, она называется "О, счастливчик!"), я еще раз подсказываю Вам: Б. Кац — кто он? из четырех вариантов один правильный: экономист? биохимик? физиолог? психиатр? Угадаете — 100 рублей Ваши. Вопрос легкий, игра только начинается. Что? И даже сейчас не угадали?

Странно. А ведь все вышеназванные фамилии взяты из книги, изданной недавно в Москве издательством "Внешсигма" и которая называется "Знаменитые евреи". Знаменитых евреев не знать! Это нехорошо.

Подзаголовок книги гласит: "165 мужчин и женщин. Краткие биографии. Издание второе, дополненное и исправленное".

Впрочем, я занимаюсь ерундой, предлагая вам поставить возле каждой фамилии профессию. Главное свойство знаменитых людей таково, что в добавлении к своим именам какой-то профессии они совершенно не нуждаются. Ведь недаром мы вспоминаем — Александр Пушкин, Кузьма Минин, Дмитрий Менделеев, Андрей Рублев, Юрий Гагарин, Георгий Жуков, Валерий Чкалов, Галина Уланова, и в голову нам не приходит уточнять, кто из них химик, кто поэт, кто космонавт, а кто балерина. Даже имен не нужно. Достаточно фамилий. Чем меньше нужно дополнительных пояснений, тем выше градус знаменитости. Помните в этом смысле дерзкую эпитафию, придуманную Державиным для надгробной плиты своего знаменитого современника: "Здесь лежит Суворов". Ведь никому в голову не придет, что речь идет о каком-нибудь однофамильце полководца, или об авторе "Ледокола" и "Аквариума". Впрочем, буду справедлив: люди такого градуса знаменитости в справочнике есть — Е. Азеф, Ф. Каплан, М. Бегин, А. Дрейфус, К. Маркс, Г. Гейне, Джордж Сорос, М. Ротшильд, Л. Троцкий, А. Эйнштейн, никому разъяснять не надо, кто из них политик, кто террорист, кто поэт, кто банкир, кто революционер, кто финансовый аферист.

Однако над большей частью фамилий, попавших в книгу "Знаменитые евреи", приходится голову поломать.

Каюсь, и я тоже сплоховал. Позвонил своему другу Вадиму, очень знающему человеку, я всегда его головой как справочным аппаратом или компьютером пользуюсь.

— Дима, — говорю, — не знаешь ли ты, что это за знаменитая поэтесса, лауреат Нобелевской премии Нелли Закс? Это не та ли, что к тебе в 70-е годы на литобъединение ходила? Нет? Ну, вот, а я-то думал, что ты все знаешь…

Будь моя воля, я бы все-таки сократил список сомнительных знаменитостей, перечисленных мною в начале, и заменил бы их на куда более известных людей, почему-то не попавших в почетный словарь. Ну чем Мордка Богров, убийца Столыпина, менее известен миру, чем Фанни Каплан? А уж Хаим Юровский, выпустивший первую пулю в императора в Ипатьевском доме, герой нескольких фильмов и пьес о революции, за что не удостоен чести быть среди знаменитых евреев? А ведь Хаим Юровский был фигурой много крупнее, нежели несчастная полуслепая Фанни, промахнувшаяся в Ленина! Уж он-то, подобно Мордехаю Богрову, не промахнулся. А разве еще один знаменитый террорист Яков Блюмкин, убийца графа Мирбаха, не достоин быть в компании с Фанни Каплан? Увы. Какой-то Блюм есть, а Блюмкина нет.

Иона Якир законно присутствует в книге с портретом, две страницы биографии, а ведь рядом с ним должен быть его соратник по ленинской гвардии Генрих Ягода вместе с другими знаменитостями времен Великой Октябрьской социалистической революции — с Григорием Зиновьевым, Яковом Свердловым, Лазарем Кагановичем. А их как будто бы и не было в истории XX века!

Родной брат Свердлова, усыновленный Горьким, Зиновий Пешков почему-то попал в сонм бессмертных, хотя был всего лишь навсего французским генералом. Но что такое французский генерал по сравнению с Яковом Свердловым, главой первого ВЦИКа Советской России, чьим именем были названы улицы и площади любого мало-мальски приличного города нашей страны! Понимаю, что некоторые читатели, в том числе и евреи, вздрогнут, услышав имена Свердлова, Кагановича и Ягоды, но ведь, по-моему, сам Бен-Гурион, первый президент Израиля, сказал знаменитые слова: "Позвольте еврейскому народу иметь своих негодяев" (цитирую по памяти). А чем Парвус незнаменитее какого-нибудь Шаботая Калмановича, о котором сказано, что родился он в 1947 году в Каунасе, уехал в Израиль, был там в 1987 году осужден на 9 лет как советский шпион, вернулся в 1993 году в Россию, построил в Москве Тишинский и Щелковский торговые центры, а также серию аптечных киосков. И все. Разве можно сравнить размах "бизнесмена и филантропа" Калмановича с размахом Парвуса, финансировавшего чуть ли не всю русскую революцию?

Калманович среди знаменитых евреев есть, а Парвуса нету. Несправедливо. Так же несправедливо, как и отсутствие в книге первого мэра Москвы советской эпохи Льва Борисовича Каменева. Подумать только, Владимир Ресин, всего лишь навсего один из многих заместителей Лужкова, есть, а Каменева— нет! Да покойный Гриша Горин один намного знаменитей нескольких вместе взятых драматургов, сценаристов и прочих "нобелей", чьих портреты украшают уникальную книгу. Искал я Григория на ее страницах и не нашел.

Проблема "знаменитостей" не так проста, как кажется. Так, например, создатель автомата Михаил Калашников, который вооружил весь мир, знаменит всемирно. Даже иные американские обыватели, которые слыхом не слыхивали о нобелевских лауреатах биохимике Функе или о писателе Визеле (оба жили и померли в Америке), знают слово "Калашников"… Сравниваю его славу с известностью другого выдающегося изобретателя оружия Александра Нудельмана. Составитель сборника считает, что Нудельман знаменит. Но известен ли он Вам, читатель? Нет, не спорю, пользы нашей родине он принес немало, во время войны его пушки работали, как надо, а после пушек были ракетные комплексы и танковое вооружение. Но не знаменит, поскольку жил и помер засекреченным. Кстати, он был дважды Герой Соцтруда, лауреат Ленинской и пяти государственных, то бишь Сталинских премий. Столько государственных премий, сколько Нудельман, получил лишь кинорежиссер Михаил Ромм. Очень ценно, что в биографических справках есть информация о премиях, званиях и наградах советских евреев. А то ведь многое уже забывается. Ну кто, к примеру, помнит, что физик Лев Ландау, авиаконструктор Семен Лавочкин были не только Героями Социалистического Труда (Лавочкин дважды), но и четырежды лауреатами Ленинских и Сталинских премий. Их обогнал разве что Самуил Маршак, у которого этих премий было аж пять. Он их получал с 1942-го по 1951 год. Каждые два-три года. Трижды лауреатами были актриса Фаина Раневская, оперный певец Марк Рейзен, историк Евгений Тарле. А физик Юлий Харитон стал трижды Героем Социалистического Труда. Такие же звезды того же труда носили на лацканах и Аркадий Райкин, и Майя Плисецкая, и Исаак Дунаевский. И все это совершалось в основном в 30- 50-е годы, когда в стране якобы господствовал "государственный антисемитизм". Представьте себе, сколько у них было бы премий и наград, если бы они жили и творили в другую, "неантисемитскую" эпоху! Самосвала бы не хватило…

А все же порой, листая уникальный справочник и задумываясь над некоторыми именами, нет-нет да и вспомнишь крылатую фразу одного из нобелевских лауреатов, попавших в книгу: "Быть знаменитым некрасиво…", особенно, когда ты безнадежно не знаменит или знаменит, как Гусинский или Бабицкий, которые живут, по словам Наума Коржавина, "не отличая славы от позора".