"Тиски" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Владимир Михайлович)

Политинформация

В пятидесятые годы редко какой солдат имел за плечами аттестат зрелости, и об уставах армии он узнавал от офицеров и сверхсрочников, часто нарушавших уставы. Например, бывали случаи, что солдата наказывали голодом. Политическая подготовленность солдата в те времена была важнее всего. Он мог не знать, как заряжается карабин или трехлинейка, но был обязан знать, что мы воевали в тридцать девятом году не против Финляндии, а против белофиннов. Да и кроме того, был страх, страх не знать то, что нужно, и страх знать то, что не нужно. Солдат старался кроме «так точно», «есть» и «будет выполнено» вообще ничего не говорить. А солдат голодный и кроме того привыкший бояться — не солдат.

Старый капитан, рассказывавший все это мне и моему другу Малашину, хоть и был пьян, но все же можно было разглядеть в его глазах радость, радость человека, который перестал бояться. Правда, после каждого предложения он, капитан Евгений Анатольевич Белкин, говорил: «Только, ребята, это все между нами, договорились?»

Это случилось пять лет назад. Нам всем тогда не было и двадцати. В армии трудно жить двойной жизнью, трудно найти отдушину, в армии не разделишь день пополам, чтобы из второй половины сделать, сотворить себе другой день, свой, выдуманный. В армии ты не принадлежишь себе с утра и до утра. В армии твое тело непосредственно принадлежит государству. И, быть может, поэтому мысли уходят из головы на поиски истины.

Нам в этих поисках невольно помогало недовольство старых офицеров или глупость, неосторожность и необразованность офицеров молодых, еще три года назад пахавших землю в колхозе. Помню один из этих еще мокрогубых как-то рассказывал на политинформации о взятии советскими войсками Кенигсберга. Он сказал: «Советские войска, освободив Кенигсберг, вернули его Советскому Союзу…» Малашин, попросив слова, сказал: «Товарищ лейтенант, тут ошибка выходит. Кенигсберг был не освобожден, а взят. И его не вернули нам, а мы его отобрали у немцев. Кенигсберг — исконная немецкая земля, он — родина Канта». Лейтенант, побелев, прошипел подозрительно: «А ты откуда знаешь? — и не дождавшись ответа, заорал, — ты что их защищаешь? Может, ты сам немец, фашист? Они моего отца убили, мать убили. Нужно было их всех перебить, всех немцев и Канта твоего тоже». Малашин резко возразил: «Моего отца тоже убили, но это еще не значит, что, мстя за отца, я должен желать гибели целой нации, великому народу. Выходит, что мы должны, по-вашему, истребить ГДР, должны были расстрелять Тельмана. И Карл Маркс — тоже ведь сын немецкого народа».

Громовой хохот личного состава заставил лейтенанта заорать: «Встать! Смирно!» Но голос его потерялся в хохоте, и этого дня начался во взводе необратимый процесс — падение дисциплины. Еще древние греки говорили, что ничто так верно не убивает, как смех. Смех и убил лейтенанта… Его перевели. И о нем скоро забыли, но не о смехе. Что-то осталось в солдатах, какое-то недоверие, скорее ощущаемое, чем выговариваемое.

Ложь политинформаций была все чаще непонятной. А не понимать, для чего тебя обманывают вредно для солдатского равновесия. Когда наши войска вошли в Чехословакию, в нашей части в общем почти никто не возмущался, у многих даже было чувство злорадства: мол, чехи-то жили лучше нас, а захотели жить еще лучше. Им что, больше других надо было. Вот за это их и покарали. Свободы захотели. Обожрались.

Многим казалось, что желать свободы могут или люди, доведенные до отчаяния (а все знали, что в Чехословакии живут лучше, чем у нас), или люди обожравшиеся. Логичнее было второе. Но когда на политинформации нам говорили, что мы освободили чехословацкий народ, что мы вторглись в их страну по их же призыву, и еще добавляли, что готовилось вторжение западногерманских войск в Чехословакию — становилось даже не смешно.

Помню, кто-то как раз после вторжения получил из дому денежный перевод. Собрались мы в кочегарке полка, была закуска, несколько бутылок питьевого спирта. И один парень из-под Пензы, никогда раньше не интересовавшийся ни политинформацией, ни политикой вообще, сказал: «Они что, нас за дурачков принимают? Даже не за дураков, хуже за детей. А мы солдаты, военнослужащие, а не дети. Выгодно было, вот и забрали этих чехов. Сила у нас — вот и забрали. Пора бы перестать нас считать детенышами».

Некоторые, как например, капитан Белкин, понимали, что советский солдат перестал быть солдатом времен Жукова. Но Белкин не вел политинформации. Белкин учил нас стрелять. И делал он это добросовестно и наказывал нас без злобы. Мы таких офицеров называли между собой Максим Максимычами. Но когда приходил заместитель командира полка по политической части подполковник Драгаев и говорил, что трехмиллионный израильский агрессор вероломно напал на несчастный свободолюбивый и миролюбивый стомиллионный арабский народ — всем становилось неприятно от столь очевидной лжи. Ни для кого не было тайной, что арабы вооружены нашим оружием и что они более чем в тридцать раз превосходят числом израильтян.

Как-то Малашин, говоря о политотделе, умозаключил: «По-моему, это в политотделе сидят дети, повторяющие, как попугаи, то, что давно устарело. Процесс, происходящий в солдате, давно перегнал застывшие слова и глупую ложь».