"Записки гадкого утёнка" - читать интересную книгу автора (Померанц Григорий Соломонович)Глава 2 Я НЕ ТАКОЙ, КАК НАДОТогда еще не была отменена педология, и вот пришла педологиня, доцент или профессор, очень самоуверенная, и стала нас смотреть и объяснять студентам. Студентов и студенток она привела целую группу, 15 или 20 человек. Почему-то наука требовала смотреть нас голыми. Как сейчас помню: я, 12-летний мальчик, стою голым в кругу белых халатов, а эта кикимора объясняет, что, дескать, перед вами евнуховидный тип, то-то и то-то у меня недоразвито, а то-то развито неправильно. И поэтому у меня, конечно, умственная отсталость и плохие отметки. Тут я вздохнул с облегчением и подумал: сама ты дура. Но по главному пункту нечего было возразить. В 12 лет я совершенно не знал, как у меня все это сложится. Сложилось в положенное время и жестоко, долго мучило меня. Однако еще до этого возник огромный комплекс неполноценности. Я был не такой, как надо — физически, социально, душевно. Я не умел сопротивляться навязанному мне чужому и не находил своего. Мне было 6 лет, когда какой-то чисто одетый, ухоженный мальчик стал со мной играть и уверенно сказал, что с грязными, оборванными мальчиками играть не надо. На следующий день, когда ко мне подбежал соседский бедный мальчик, я отвернулся. Помню до сих пор удивление и обиду в его глазах и свой жгучий стыд. Это происходило в польской Вильне, при капитализме (мы доживали там последний год). Потом то же самое повторялось в Москве, при социализме. Моим было только чувство неуверенности, неловкости и стыда. Все остальное вдавливалось извне. Пожалуй, кроме нежности к матери. Но мама ничему не могла меня научить. Она самостоятельно разбиралась в людях, а в идеях и принципах сразу запутывалась и беспомощно перенимала обрывками то, что говорили режиссеры и театральные критики. Кроме того, мама никогда не соглашалась с папой, и они вечно спорили. Кончилось дело разводом. Мама была актрисой и как-то принадлежала к миру искусства, а отец — бухгалтером. Впрочем, до 40 лет он воспринимался всеми скорее как деятель Бунда (за это его когда-то выслали из Варшавы в Вильно; там он узнал маму, полюбил ее и женился; ей было 18, ему 34). Но вот родился я. Кормить было нечем. И пришлось папе пожертвовать всеми своими идеями: связался с торгашами, спекулировавшими на голоде. Они его, конечно, бессовестно обсчитывали и недодавали обещанной доли прибылей, но денег хватало. Мне наняли кормилицу. Я выжил. А папа оказался вне партии и без партии потерял часть самого себя. Некоторые бундовцы приняли советскую власть, другие отвергли; он остался посредине: и принимал и не принимал. Оказывал при случае услуги красным; из-за этого тягали поляки, пришлось бежать за границу, но коммунистом не стал. Так, середка наполовину. Попутчик. Никто в семье толком не знал, что такое хорошо и что такое плохо. Даже в Вильне, где какие-то рамки обычая и быта сохранялись. А тем более в красной Москве. Любимым писателем моего еврейского виленского детства был Ицхок-Лейбуш Перец. Трудно понять, что я находил в нем мальчиком шести-семи лет. Много позже, давно позабыв еврейскую грамоту и достав русский перевод, я немел от удивления: эти хасиды, искавшие Бога в посте и молитве, этот Бонча-молчальник… Почему я полюбил именно Переца, а не Шолом-Алейхема, которого обожала мама? Атеистическая семья. Дядя Александр ел ветчину и не верил в Бога. А ребенок, прямо после «Крокодила» К. Чуковского, заученного наизусть, читает про хасидов. Какое-то чудо. Потом обрыв (после переезда в Москву, потери родного языка и начала школьных лет: не знаю, что важнее). И только студентом я заново нашел свое в русской оболочке, у Достоевского. Может быть, поэтому суть дела для меня лежит глубже оболочки… В Москве 1925 года очень быстро забылся еврейский язык (никто из ребят не знал его; родители со мной говорили по-еврейски, я отвечал по-русски); пошли в ход детские книжки из библиотеки в Антипьевском переулке. Больше всего увлекали приключения на недавней гражданской войне («С мешком за смертью», «Макар-следопыт» и прочая галиматья, сейчас всеми забытая). Настоящая отрава, на которую подростки легко клюют (они вообще глупее детей). Вроде бы занимательно, а потом в душе пусто, как в желудке после нескольких стаканов чая с сахаром. Скука меня томила. Скука и чувство неполноценности маленького попутчика, неуверенно шедшего, спотыкаясь, за коммунистическими вожаками — за такими, как надо. Я глубоко завидовал Семке Беркину, который носил простецкие манеры, как аристократ носит фрак, и в 30-е годы стал профессиональным стукачом (в 1950-м я встретился с ним на очной ставке). У меня были красивые черные кудри. Мама гордилась, что моя фотография украшает витрину ателье на Арбате, — почти так же, как своей фотографией, попавшей в американскую еврейскую газету, в подборку самых красивых евреек мира. Я тоже гордился, что мама у меня красивая и играет на сцене. Но мои собственные кудри будили зверя в мальчишках из соседнего Бутиковского переулка. За мной охотились, как за дичью. Я со страхом подходил к дому (мы жили в Зачатьевском, д. 9, угол Бутиковского). Налетит стайка бесенят, прижмут к забору: скажи кукуруза! А я не мог. Я до 13 лет картавил. Тогда начиналась самая увлекательная часть игры: вцепиться в мою папуасскую шевелюру и трепать ее, пока не подойдет кто-нибудь из взрослых. Лет 20 спустя в том же Бутиковском переулке рос Сережа Аверинцев. Когда мы познакомились (в 60-е годы) и я увидел, где он живет, я сразу спросил: «Били вас в детстве?» — «Били», — ответил Сережа. Он не был жиденком, но все равно его били. Били, потому что он был слабым, беззащитным, больным и потому, что трущобным мальчишкам надо кого-то бить. Или вешать кошек. Иначе скучно. Меня отдали в школу подальше от трущоб, в бывшую Медведниковскую гимназию. Идти туда надо было через две улицы: Остоженку, еще не переименованную в Метростроевскую, и Пречистенку (ул. Кропоткина) почти до Арбата. Эту школу окончило, вслед за мной, несколько поколений интеллигентов. Однажды зашла речь о Пречистенском кружке (там бывал М. А. Булгаков), и я сказал, что учился в 59-й; несколько голосов сразу воскликнуло: как, и вы? Посыпались фамилии: Аверинцев, Буковский, Твердохлебов, еще кто-то… В школе никто не дергал меня за волосы, не бил и не дразнил. Я просто сам не находил себе места. Особенно с 5-й группы (тогда говорили группы, а не классы). Переход в 5-ю группу совпал с годом великого перелома. Сразу сломалось всё. Вместо одной и той же на всех уроках Марьи Ивановны, знавшей каждого из нас, как своего ребенка, замелькали учителя литературы, математики, физики, географии… Мы почувствовали себя беспризорными. Это даже в спокойное время очень трудный переход. А тем более в рваное, подхлестнутое. Катаев тогда написал «Время, вперед!» — или вверх тормашками, — но все летело, кружилось, сорвалось с места. Даже счет дней. Вместо недели — пятидневка. Потом шестидневка. Потом опять неделя. Какой-то шабаш ведьм. В деревне сплошная коллективизация, у нас — сплошная пионеризация. Там упразднены были реальные, добровольные, хорошо работавшие артели и коммуны (подобие израильских мошавов и кибуцев). У нас — хорошо работавшие пионерские отряды со своей, довольно занимательной, пионерской жизнью. Пионерами стали все (а это значит никто). Все личное (единоличное) было как-то сразу отменено и осуждено, в том числе — и группа со своим особым складом. Введен был бригадный метод, то есть предполагалось, что все решают задачи вшестером и таким образом становятся коллективистами (единственная польза метода была в том, что я подружился с Вовкой; остальные четверо у нас списывали). Оценки свелись к двум (уд — неуд) и ставились сразу всей бригаде. Словом, все сплошь. И начался сплошной хаос. Дети почувствовали соблазн ретроградного джентльмена: а не дать ли пинок ногой хрустальному зданию? И пинали: бросали мокрые тряпки и обломки стульев на милиционера, стоявшего на посту перед датским посольством, срывали один урок за другим… На перемене дым стоял коромыслом, а я забирался в нишу возле батареи парового отопления и пережевывал очередную книгу с самим собой в качестве главного героя; или просто воображал, что мне делают операцию вроде омоложения, и я просыпаюсь с образцовыми мускулами и другими достоинствами. Мне очень хотелось стать другим — таким, как надо. С 5-й группы начались эротические игры. Девочки что-то прятали, мальчики отымали. Или просто гасили свет и тискали соседок. Один раз я прикоснулся к худенькой грудке тринадцати- или четырнадцатилетней девочки. Меня словно обожгло. Я почувствовал впаянную Богом ампулу, вроде тех, которые врачи вшивают алкоголикам; бездушное прикосновение к женщине для меня запрещено. Я вполне понимаю дикарей, умиравших, прикоснувшись к вождю. Это не идеология. Идеологически я хотел быть, как все. А все решительно, кроме меня, в это играли. Я один не мог. Я один во всем классе. Так это, кстати, и осталось. Женственное физически меня волновало и мучило — не только на расстоянии. При попытке активности я мгновенно леденел и сознавал, что мне надо не ее волю сломить, а свою собственную, скрытую, и что это мне непосильно. Было три-четыре случая, когда девушки сами вешались мне на шею. Я бежал, как Иосиф от жены евнуха Потифара. Это не добродетель: седьмая заповедь казалась мне, как и многим моим сверстникам, старым вздором. Это не принцип: я никогда не осуждал мужчин и женщин, чувствовавших и живших иначе. Это действие во мне какой-то силы, никак не охранявшей моего воображения, но внезапно просыпавшейся, когда эротическая мечта могла стать действительностью. Я мог воображать сцены, будившие грубую чувственность; но я не мог относиться к живой женщине как к устройству для удовлетворения моих желаний. Случайной близости для меня не могло быть. Близость означала обручение души с другой душой, связь надолго, может быть, навсегда, брак. А для брака я был совершенно не готов. Долгие годы вложенная в меня сила только запрещала, а ничего положительного не подсказывала. Положительное решение я должен был найти сам. Оно пришло очень поздно — а плоть 15 — 16-летнего подростка не ждала… Чем меньше я был склонен к сексуальной революции на практике, тем больше разыгрывалось воображение. И очень долго я страдал от него. Освободился я от этого комплекса и от многих других, когда почувствовал в себе внутреннюю силу, способную захватить не меньше, чем физическое мужество, и одновременно знание, какая душа нужна моей душе. Но всю свою юность я не имел ни силы, ни знания. Грубая захваченность воображения длилась целыми днями, неделями, месяцами, становилась кошмаром, наваждением, болотом, в котором я тонул. Я не знал, что можно оборониться и отмыться молитвой (молитва была упразднена вместе с Богом). Я был в грязи по уши. И вдруг какой-то поток мыслей увлекал меня — и пока он меня нес, я без всякого усилия или с самым малым усилием освобождался от дьявольского наваждения и был свободен. Лет шестнадцати я исписал целую толстую тетрадь комментариями ко второй части «Фауста». Мне никогда не было жаль, что эта тетрадь потерялась. Я, кажется, даже не перечитывал ее. Но пока я писал, я лучше жил. Это, пожалуй, главный смысл всякого моего писанья. Если бы все бумаги сгорели, я все равно бы писал. Так я развожу костер, зная, что от него останутся только угли, но пока сучья горят, я радуюсь этому подобию огня внутреннего и никогда не жалею времени, ушедшего на собирание хвороста, раздувание огня, перекладывание головешек из стороны в сторону и проч. Интеллектуальные взлеты освобождали меня от грехов, которые В. В. Розанов назвал бы мокрыми, но одновременно вовлекали в «огненный грех» тщеславия. Началось, кажется, с одного смешного случая в 7-й группе. Нам задали сочинение на тему «Перерастание буржуазно-демократической революции в пролетарскую». Тогда нашу память не загружали пустяками — что, где, как и когда произошло, а прямо вводили в самую суть. Я не подготовился и знал только исходные данные: пролетариат смел, буржуазия труслива. Остальное надо было придумать самому. Была не была! Я решил пофантазировать и создал довольно складную теорию перманентной революции. Обществовед Димочка (Дмитрий Николаевич Никифоров) оценил ее литерами ВУ (весьма удовлетворительно, оценка незаконная, способная развить буржуазный индивидуализм; но Димочка был в восторге). Он не догадался, что я все высосал из пальца (пересказ прочитанного никогда не вышел бы таким живым). Но я тоже не совсем понял, что случилось. Способность живо чувствовать понятия и складывать их в теорию ничуть не чудеснее, чем подбирать и складывать в букет цветы, и я сам не знаю, что выше. Хороший букет не заключает в себе никакой фальши и очень редко может причинить зло. А логичная теория вовсе не обязательно истинная теория. Большая часть теорий одностороння, многие прямо нелепы. Способность мыслить истинно отстоит от способности теоретизировать, как небо от земли. Замечательные мыслители вовсе не теоретизировали, а говорили притчами и парадоксами… Всего этого я не знал и рассуждал примерно так: Маркс — величайший из мыслителей; теория перманентной революции — одно из величайших созданий его гения; я в возрасте 13 с половиной лет разработал эту теорию всего за 45 минут (вряд ли у Маркса дело шло быстрее). Не следует ли из этого, что я тоже гений? На следующий год, в 8-м классе, мне попалась книга Зуева-Инсарова «Почерк и личность». Я узнал приметы гениальности. Следующим шагом было воспроизвести их (для этого нужно отрывать перо от бумаги, как бы в неудержимом порыве воображения, и потом снова опускаться с неба на землю). Трудно придумать более глупое занятие. Впрочем, и возраст был глупый. Год спустя я стал писать примерно так, как пишу и сейчас, без вывертов, но заявка на гениальность долго продолжала меня беспокоить. Освободился я от нее только в лагере, через 20 лет. Кажется, я уже писал об этом, но не помню где, а здесь это кстати. Мой товарищ по нарам (в «Пережитых абстракциях» я назвал его Виктором) объяснял мне и Жене Федорову особенности своего ума; выходило, что он всех лучше, но выходило медленно, потому что Виктор был человек действительно умный и не хотел грубо сказать: «Я всех умнее», а тактично подводил нас к пониманию этого. Я слушал и думал: «Врешь, братец, умнее всех я», — но вслух ничего не говорил. В этот миг Женя, дерзкий мальчишка, сказал: «А я думаю, что я всех умнее». Виктор опешил и замолчал. Мы подошли к уборной, зашли в нее. Через очко было видно, как в дерьме копошатся черви. Почему-то эти черви вызвали во мне философские ассоциации. (Может быть, вспомнил Державина: я раб, я царь, я червь, я Бог?) «Что за безумие, — подумал я, — как у Гоголя, в „Записках сумасшедшего“. Каждый интеллигент уверен, что он-то и есть Фердинанд VII». Было очень неприятно думать это и еще неприятнее додумать до конца: мысль, что я всех умнее, — злокачественный нарост; надо выздороветь, надо расстаться с этим бредом, приросшим ко мне. И с решимостью, к которой привык на войне, я рубанул: «Предоставляю вам разделить первое место, а себе беру второе». Я испытал боль, как при хирургической операции или при разрыве с женщиной. Но я отрубил раз и навсегда. С этого мига начался мой плюрализм. Я понял, что каждому из нас даны только осколки истины и бессмысленно спорить, чей осколок больше. Прав тот, кто понимает свое ничтожество и безграничное превосходство целостной истины над нашими детскими играми в истину. И с этим веселым сознанием продолжает играть, складывая и разбирая осколки и сочиняя за 45 минут и даже за полчаса новые теории. В школе у меня это не получалось. Теорию перманентной революции я придумал, но разобраться в том, что происходило, она не помогла. Все время доходили отдельные факты, застревавшие в горле. Но их уравновешивали сотни и тысячи официальных фактов и цифр, по которым выходило, что совсем близко грядущее без нищих и калек. Я не знал, какая чаша весов тяжелее. В 7-й группе меня внезапно избрал своим интеллектуальным наперсником Вовка, мальчик очень развитой, старше меня на полтора года, из профессорской семьи. Одна нога у него была короче другой, в шумные игры он не играл, а разговаривать со мной, по-видимому, было интереснее, чем с другими. Я впервые стал кому-то нужен в школе и очень привязался к Вовке. Как-то он конфиденциально сказал мне: «Пятилетка-то провалилась». — «Как? — изумился я. — А 518 и 1040?» Цифры означали количество новых заводов и МТС. «Да, — важно возразил Вовка, — но все делается для деревни, а в деревне хаос, кровь, разруха». Я понял, что такую смелую концепцию создал не Вовка и не отец его, профессор химии, сидевший в своем Афанасьевском переулке или в университете. К ним в дом хаживал Николай Иванович Бухарин. Значит, это он так думает (впоследствии, в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам, я нашел новые свидетельства, что Бухарин очень откровенно разговаривал с беспартийными). Но в 1934 году Бухарин был назначен редактором «Известий» и писал в «Известиях», что социализм победил. Я поверил газете 1934 года, и отмене карточной системы, и открывшимся магазинам, в которых снова можно было купить масло, сыр, колбасу, красную икру… Мама моя с 1930 года работала в Киевском еврейском театре. Я знал, что на Украине голод. В январе 1934 года я сам съездил туда, навестить маму. Театр был на гастролях; в Киеве надо было сделать пересадку. У выхода на перрон лежала обессилевшая крестьянка с ребенком. Я постоял с минуту, глядя в ее выцветшие глаза, — может быть, она подвинется? Глаза ответили: мне все равно. Можешь переступить через меня. Я переступил. До сих пор иногда вспоминаю эти глаза… Но на съезде писателей Пастернак говорил, что самое страшное позади, что социализм победил и теперь будет хорошо (я не помню слов, но таким был смысл). И старый либерал К., отец моего приятеля, в ответ на какую-то мою воркотню сказал: «Победителей не судят». И XVII съезд назывался съездом победителей. И кто знал, что 250 или 260 человек проголосовали на этом съезде против Сталина и их сразу начали вылавливать? Я любил в революционные праздники смешиваться с толпой и бродить вечером по центру Москвы, освещенному тысячами разноцветных лампочек; я «каплей лился с массами», и мне казалось, что все мы течем к ассоциации, в которой свободное развитие всех будет условием свободного развития каждого. Но в остальные дни (362 дня в году) я этой массы, охваченной идеями коммунизма, не видел, не чувствовал. И вдруг вопрос «я и масса» вывернулся наизнанку. Летом 1934 года я прочел роман Стендаля «Красное и белое» и захлебнулся: прямо про меня! В Люсьене Левене было мое оправдание, утверждение моего права на существование таким, каким я был. Именно в рохле Люсьене Левене, а не в энергичном Сореле (с которым я познакомился немного позже). И в Левене-старшем — на всю жизнь запомнил, как он выступает в парламенте. И в самом Стендале. «Позиция автора обладает только одним недостатком: каждая партия может считать его членом партии своих врагов». «Политика — это пистолетный выстрел во время концерта». «Меня поймут в 1880 году (или: в 1900 году)». Писать надо for the happy few — для счастливого меньшинства. Не надо литься с массами! Надо быть личностью, вырваться из массы. Не беда, что сразу не выходит. Выйдет годам к 40 (Стендаль расписался к 40 годам, и я принял это как пророчество о самом себе). Почему именно Стендаль мне помог, а не Толстой или Достоевский? Потому что у них все про Бога и через Бога, а про Бога я в 16 лет ничего не понимал. Я испытал в это время первый ужас бесконечности — и отшатнулся, решил пока не глядеть в бездну. Но какой же Бог без чувства бездны? Без страха Божьего и любви, превосходящей страх? Одно слово, один символ, смысл которого утрачен. Лишнее слово. В 20 лет я вернулся к созерцанию бездны и через нее навек прирос к русской литературе, но в 16 мне нужен был именно Стендаль, с его прямолинейным эготизмом, уравновесившим тогдашний прямолинейный коллективизм. Кстати: именно уравновесивший. а не упразднивший. Я читал Стендаля — и брошюры Ленина, в которых чувствовал музыку революции (в самом стиле, в энергии ленинской фразы. Я мысленно сравнивал Ленина с Горьким и находил, что Ленин — гораздо лучший писатель). Я искал возможности самостоятельной личной жизни в новом революционном обществе, в ассоциации, в которой будет свободное развитие всех и каждого. Общей почвой был материализм, атомизм. Меня влекла свобода того самого атомарного, обособленного, обезбоженного я, которое четыре года спустя было взорвано «Записками из подполья». Именно через это обезбоженное я произошло мое освобождение от обезбоженного Начались занятия в 10-м классе; ко мне подошел Лешка Эйсман — совсем взрослый, старше меня на два с половиной года; он увлекся философией и тоже (как Вовка три года назад) избрал меня в товарищи. Я сам был слишком неуверен в себе и не решался выбирать друзей, да и не знал, чем могу увлечь их. Выбирали они меня, открывая мне меня самого. Любовь Ивановна Эйсман, тетка Леши, дала нам «Историю философии» Виндельбанда. Мы сидели на задней парте и читали Виндельбанда. Добрейший Виктор Арсентьевич, директор, преподававший нам курс политэкономии, с укоризной взглянул на нас и сказал: «Тех, кто идет против коллектива, коллектив сломает и слопает». Вскоре нам задали по литературе сочинение на тему «Кем я хочу быть». Я начал фразой: «В детстве я хотел быть извозчиком, а потом солдатом»; потом перечислялись другие детские глупости и в заключение — то, что я и сегодня мог бы сказать: «Я хочу быть самим собой». Иван Николаевич Марков, читавший вслух мое краснобайское сочинение о Достоевском (в 15 лет я Достоевского совершенно не понял и пересказывал Луначарского), на этот раз был недоволен — сказал, что я заумничался. Но я действительно решил стать самим собой. Прошло полвека, и я думаю: удалось мне это или нет? Смотря что считать «самим собой». Никакие авторитеты не могли меня сбить в сторону, увлечь от поисков самого себя в какое-то Недавно я проснулся с чувством вымаранности (бывают такие пробуждения). Стал подбирать слова, способные выжечь муть. Ничего не действовало, сердце не откликалось. Прикладывал вслепую одну фразу к другой, и вдруг вышло сочетание, от которого я вздрогнул. Пошел ток. Я продолжал твердить свою мантру и встал совершенно бодрым. Потом подумал, что у меня получилось: «Я истина и воскресение и жизнь вечная. Мы умрем за тебя». Первая фраза из Евангелия, но там дальше: верующий в меня, если и умрет, оживет; а у меня несколько измененная строка из стихотворения, раз навсегда потрясшего меня при первой встрече с Зиной Миркиной: Вторую фразу можно было бесконечно варьировать. Например: мы тлен, мы прах, мы смерть. Или: мы страдание, смерть, ничто. Мы заброшенность, страх, страдание, смерть… Можно сформулировать мою мантру в терминах Шанкары: волна тождественна океану, но океан не тождествен волне. Волна исчезает, океан вечен. Я как волна исчезну, я как океан не рожден и не умру… Однако первую фразу мне не хотелось менять. Наверное потому, что язык Евангелия вызывал во мне больше откликов. Что за этим стоит? То, что наша душа — христианка? Или то, что я вырос в России, а не в Индии или Японии, и больше читал Достоевского, чем Тагора? Не знаю. Но мне легче почувствовать глубину бытия, если она хотя бы отчасти выражена как личность, как Я: Смысл моей мантры (так же как смысл стихотворения Зины) ни в какое вероисповедание не укладывался. Но он давал мгновенный взгляд в глубину, из которой росли они все. То, что мы обычно считаем своим я, — только узелок Отбросим все термины и будем говорить просто о вечном (глубинном) и временном (поверхностном) я. Мое временное я было зыбко, неустойчиво. Это казалось мне недостатком. Но в поисках прочности я добрался до уровня, где замерцало вечное я. Дальше я не продвинулся. Я остался гадким утенком. Но я совершенно уверен, что глубинное я есть и есть во мне (поэтому я предпочитаю называть его Одежды При случае я подхватываю первый попавшийся текст и повторяю его. Бывают трудные минуты, когда новые слова не рождаются и надо помнить что-то готовое. Так же как в море хорошо иметь под руками пробковый пояс даже хорошему пловцу (вдруг не хватит сил). Но настоящая встреча с морем — безо всякого пояса, безо всякой одежды. И с духом тоже. Я вовсе не против вероисповеданий и привычки к какому-то одному языку. Пока это язык, стиль — и больше ничего. Но я боюсь, как дьявола, гордыни вероисповедания, безумия, напоминающего мне мое отроческое убеждение, что я умнее всех, или убеждения, что моя мама, мой папа, мой город, моя страна лучше всех. Такие убеждения естественны в 8 лет, простительны в 14, но когда-то из них надо вырасти. Слишком много было заплачено за религиозную рознь — не меньше, чем за рознь национальную и классовую. Даже в недавние годы — в Индии, в Ливане, где идеал воцерковленья не нарушен и люди режут друг друга не по идеологиям, а по вероисповеданиям. Я примкнул бы к вероисповеданию, которое скажет о себе: простите нам наше убожество. Мы, может быть, хуже других. Но этот путь нам по сердцу. Попробуйте — может быть, он и вам впору. Я примкнул бы к вероисповеданию, которое скажет: мы все неудачники. Мы не преобразили мира. Но вы тоже не преобразили его. Не будем спорить, кто лучше. Мы все хуже, и все становимся еще хуже, когда воображаем себя лучше. Будем учиться друг у друга и вместе вытаскивать мир из беды. Пока этого нет, так что деваться мне некуда. Я гадкий утенок. Я не лебедь. Я сделал только два-три шага в глубину. Этого совершенно недостаточно для нашего спасения. Это чуть больше нуля. Но это действительные, а не воображаемые шаги, и они не потеряют смысла, если переменить все слова. |
||
|