"Я спешу за счастьем" - читать интересную книгу автора (Козлов Вильям Федорович)

9

Мы с отцом сидели посреди голой комнаты на двух чемоданах. Остальные вещи были упакованы и отправлены малой скоростью в Смоленск. Мать и братишки дожидались нас на вокзале. Сейчас подойдет машина и заберет нас с отцом и чемоданами. А через час пассажирский поезд — ту-ту — увезет моих родителей в Смоленск. Два месяца прожили мы в новой квартире. Только обжились, как отца перебросили на новую работу: замполитом большой строительной организации со странным названием «Мостопоезд 117». «Мостопоезд»… «Бронепоезд»… А при чем тут отец? Мать очень не хотела уезжать из Великих Лук. Она любила этот город. И квартира ей понравилась. Впервые в жизни, как говорила она. И вот на тебе! Смоленск. «Мостопоезд»… Мать даже всплакнула, но делать было нечего. Отец, когда что-нибудь касалось лично его, не любил спорить с начальством.

— Смоленск тоже неплохой город, — утешал он маму. — А потом — нам ведь не привыкать путешествовать.

Отцу обещали, что через год-два его снова переведут в Великие Луки. Наладит в «Мостопоезде» политмассовую работу и вернется. И квартиру сразу дадут.

Отец достал папиросу и закурил.

— Матери не проболтайся, — сказал он.

Отец не умел курить, и мне было смешно смотреть, как он пускает дым. Отец сидел ко мне боком. Я заметил, как постарел он за этот год. Воротник железнодорожного кителя стал просторным, шею вдоль и поперек изрезали тонкие морщины. И если про других говорят: «одни глаза остались», то у отца на лице один нос остался. Большой, висячий. Видно, трудная у отца работа. Ревизором было легче, хотя и головой отвечал за безопасность движения.

— Остаешься один, — сказал отец. — Это ничего. Не маленький. Я в твои годы…

— Знаю, — перебил я. — Ты семью кормил.

— Бригадиром путевой бригады был, — сказал отец. — А это, брат, не шутка.

— Что-то долго не едут.

Отец посмотрел на часы:

— Время еще есть… Не бойся, нотации читать не буду.

У дома остановилась машина. В кузове сидела женщина с узлами и чемоданами, рядом с ней пятеро детишек. Это новые жильцы. Приехали квартиру занимать. Детишки, как галчата, вертели головами, обозревая новое гнездо. Мы с отцом взяли чемоданы и вышли на тротуар. Как-то грустно было смотреть на эту возню. Женщина одного за другим передавала шоферу детей. Глаза у женщины так и светились радостью. Еще бы! Наверное, из землянки выбралась! Здесь ей будет хорошо. Квартира теплая.

— Счетчик забыли, — вспомнил я. Этот счетчик отец купил в Ленинграде, за триста рублей.

Отец посмотрел на детишек, суетившихся возле вещей, покачал головой:

— Новый купим…

Подъехал наш грузовик. Мы поставили чемоданы в кузов и сами забрались туда.

— Утром будете в Смоленске? — спросил я.

Отец смотрел куда-то вбок и молчал. Лоб у него был нахмурен. На лбу тоже морщин хоть отбавляй.

— Держись за техникум, — сказал отец. — Это штука хорошая.

— Ягодкина тоже перевели на броне… то есть на «Мостопоезд»? — спросил я.

— Ягодкин на месте. Ты заходи к нему.

— Зайду, — сказал я. — Все с крысами воюет?

— Ему комнату дали. В новом доме на улице Энгельса. На втором этаже… Так зайди к нему.

Машина подкатила к вокзалу. Через пять минут подошел поезд. Мы забрались в купе, чемоданы положили наверх. До самого отхода поезда мать учила меня, как нужно жить одному. Я слушал ее, не перебивая, — не хотелось обижать. Не любил я, когда мне нотации читали. Когда отец отошел в сторону, мать сунула мне деньги.

— Пригодятся, — сказала она. — Только, ради бога, водку не пей и в карты не играй. Самое последнее дело.

— Не буду, — пообещал я.

По радио объявили, что до отхода поезда осталось пять минут. Мы вышли с отцом из вагона.

— Не ленись писать. Мать переживает.

— Раз в месяц, ладно?

— Лучше два раза, — сказал отец. — И помни, что я тебе толковал насчет техникума.

— А почему наша контора называется «Мостопоезд»? — спросил я.

Свистнул главный кондуктор. Поезд тронулся с места. Отец пожал мне руку и что-то положил в карман:

— Нужно будет — пришлю.

Уехал поезд. Увез моих родителей в Смоленск. И снова остался я один. На душе стало пусто, неуютно. Дома лучше, чем в общежитии.

Куркуленко дал мне койку у окна. Это хорошее место. Но я поменялся с одним парнем, и снова мы с Мишкой будем спать рядом. Когда я рассказал Мишке про историю с Корнеем, он даже в лице переменился. Долго молчал, смотрел в сторону, вздыхал.

— Сволочь, этот Корней, — сказал я Мишке. — Хотел меня ключом по башке.

— Поймали его? — спросил Мишка.

— Не знаю… Милиционер хвастал, что от них и блоха не ускачет.

— Блоха не ускачет, а Корней — другое дело…

Больше Мишка ничего не сказал. Ходил мрачный и все время вздыхал. Со мной почти не разговаривал. Потом прошло у него. Сам как-то нашел меня, отвел в сторону и сказал:

— Корней скрылся. А Петруху посадили. На пять лет.

Про Петруху я и без него знал: мне пришлось свидетелем выступать. Петруха сидел в суде остриженный, угрюмый. На голове какие-то желваки. На меня не смотрел. Смотрел на адвоката, которого наняла его жена. Адвокат изо всех сил старался выгородить Петруху. Если бы не он, дали бы Петру Титычу пятнадцать лет. Судья хотел, чтобы я побольше рассказал про дела Корнея и Петрухи, но мне все это надоело до чертиков, и я только отвечал на вопросы. Когда прокурор читал обвинительную речь, меня он тоже вспомнил. Незачем было, говорил он, от Корнея пятьсот рублей брать. Я и без прокурора знаю, что незачем было. И я не брал, да Корней мне чуть все зубы не выбил. Деньги мой отец еще в Торопце внес. Толстый майор ему расписку выдал. Эту расписку прикололи к делу. Когда судебное разбирательство закончилось и объявили приговор, Петруху увели. Под конвоем. Настроение у него было паршивое: желваки не только на голове, и на щеках появились. Верно, надеялся сухим выкрутиться, да не вышло. Все его имущество конфисковали. Оставили жене лишь дом с голубым забором. Проходя мимо меня, Петруха буркнул:

— Мы тебе, малый, посчитаем ребрышки…

Мишку пока не тронули, но он чувствовал себя неважно. Стал нервным, злым, шутить перестал. Ночью плохо спал. Заснет, вскочит и смотрит на дверь. Все время ждал, что придут за ним. После учебы забирался в читальный зал городской библиотеки и просиживал там до позднего вечера. Потом он мне признался, что, когда книжки читает, забывает про все на свете.

— Корнея боишься? — спрашивал я его.

— Чего мне бояться? — пожимал плечами Мишка. — Это тебе…

— Увидишь — поймают его. Никуда не денется. Ребята из милиции тоже не спят.

— Зарежет он тебя, — говорил Мишка. — Он может.

— Сюда больше нос не сунет… Он не дурак.

Мишка смотрел на меня и вздыхал.

— Меня тоже посадят, — говорил он. — Соучастник.

— Ты ведь не воровал?

— Квитанции подделывал. Штук десять. Докопаются…

— Он ведь заставлял тебя.

— Докажи… Со мной и разговаривать не будут. Пять лет в зубы — и за решетку.

Мне тоже тоскливо было. Не знал, куда девать себя. Мишка торчит в библиотеке. Придет часов в десять и — бух в кровать. На лыжах, что ли, покататься? Погода хорошая, снегу кругом навалило. Лыжи можно взять у Куркуленко. На общежитие городской отдел физкультуры отпустил двадцать пар. И коньков с ботинками пар десять. На коньках я не умел бегать по-настоящему, а вот на лыжах — другое дело. На лыжах я мог с любой горы спуститься. И с трамплина прыгал.

Дошел я до Октябрьской улицы и повернул к дому Аллы. Зайду, приглашу ее. Конечно, если она дома. Минут двадцать крутился я возле ее подъезда: не любил заходить в чужие дома. Особенно, где живут знакомые девчонки. Как-то чувствуешь себя там нехорошо. Будто на смотрины пришел и должен из кожи лезть, чтобы понравиться. Я еще ни разу не видел отца Аллы. Отворит дверь, — что я ему скажу? Есть, мол, на свете такой парень Максим и ему чертовски нравится ваша дочь? Я вспомнил фильм «Небесный тихоход». Там героиня представляла своего папу: «Здравствуйте, вот мой папа!» У нее папа был генерал. А если мать отворит? Она наверняка не вспомнит меня. Лучше бы, конечно, открыла Алла.

Мороз стал пробирать меня через подбитую ветром студенческую шинель. Защипало уши. Жаль, что мороз разукрасил окна, иначе Алла увидела бы меня. Сама спустилась бы вниз, не надо и заходить.

Мимо прошла женщина. Она поднялась на второй этаж, а потом снова спустилась и подошла ко мне.

— Вы кого ищете? — спросила она.

— Прогуливаюсь, — ответил я и потер уши. Есть ведь такие любопытные!

Женщина покачала головой и ушла. Должно быть, я показался ей подозрительной личностью, Наконец я решился и постучал в дверь. Отворила мать Аллы. Она очень мило поздоровалась со мной и, избавив от лишних объяснений, позвала Аллу.

Алла вышла с книгой в руках. В сумеречной прихожей вроде сразу стало светлее. Она улыбнулась и пригласила в комнату. Мне не хотелось раздеваться. Пиджак я не надел, под шинелью была черная рубаха с синими заплатками на локтях. Не хотелось мне эти заплатки Алле показывать. Я пригласил ее покататься на лыжах.

— У меня лыжного костюма нет, — сказала она.

Мне стало смешно. Она не сказала, что у нее нет лыж, а сказала, что нет костюма. Я убедил ее, что это чепуха. Алла с сожалением захлопнула книжку и ушла в свою комнату переодеваться. Я остался стоять в прихожей. Было тихо. На кухне из крана капала вода. Над головой жужжал счетчик. В прихожей было чисто, тепло. Только лампочка на потолке тусклая. От моих ботинок натекла маленькая лужа. Уйдем мы с Аллой, а мать ее возьмет тряпку и станет вытирать пол. «Шляются тут, — скажет она, — грязь таскают». Я поискал глазами тряпку, но тут вышла Алла, и я остолбенел: на ней был красный свитер и узкие шаровары. На голове красная шапочка с белым помпоном. Вся она была такая обтянутая, круглая, выпуклая. Она заметила мое молчаливое восхищение. Улыбнулась, как она одна умела улыбаться, загадочно и непонятно.

— Я не замерзну? — спросила она, глядя мне в глаза.

Мне очень хотелось, чтобы она шла со мной по городу в красном свитере и этой шапочке с помпоном, но я сказал:

— Мороз. Градусов пятнадцать.

Алла надела короткий меховой жакет, и мы отправились в общежитие. Я сбросил с себя шинель, натянул поверх рубахи серый колючий свитер и побежал разыскивать Куркуленко. Нашел его в кладовой. Он сидел за столом и дул чай с сухарями. Лицо у коменданта было довольное.

— Якие тоби лыжи?

— Получше.

У Аллы и у меня были ботинки. Я выбрал лыжи с полужестким креплением.

По городу ехать было плохо: кое-где из-под снега выглядывали булыжники. Мы поехали через кладбище, в Верхи. Так называлось верховье Ловати. Берега тут крутые. Еще давно, мальчишками, мы любили здесь кататься. С берега шарахали мимо кустов на припорошенный снегом лед. Когда нас выносило на лед, лыжи неудержимо рвались из-под ног вперед, и редко кто не падал. А падать на лед очень больно. Я ехал впереди, Алла за мной. Я слышал, как чвиркали ее лыжи. На лыжах она держалась сносно. За большим железнодорожным мостом начинались Верхи. Высоченный обрыв и кусты. Ловать совсем замело снегом. Это хорошо: спуск не такой крутой, а главное — падать не больно.

Можно было попробовать съехать вниз, но я пошел дальше. Там берег круче. Кустарник, облепленный снегом, пригнулся к земле. Слева от нас расстилалось поле. Из-под снега торчали тонкие стебли. Когда дул ветер, они нагибались и шуршали о снежный наст. Но не ломались. До войны, помнится, тут росла гречиха. Над полем до вечера стоял гул. Это пчелы работали. А внизу, меж круглых валунов, шумела Ловать. Течение здесь было сильное, и вода ворочала камни, звенела. Невозможно было купаться тут: течение валило с ног, грозило расшибить о камни. Зато под корягами и валунами водились большие налимы. Года за три до войны, я с приятелем, прихватив всякой еды, ушел в Верхи. Дня три брели мы вдоль берега, и каждый километр открывал нам новый мир. Мы видели деревни, колхозников, которые косили заливные луга, стада коров, тихие пасеки. Ночевали мы в деревнях на сеновале. Деревенские женщины поили нас парным молоком. А закусывали мы черным хлебом с белой аппетитной коркой, к которой пристали капустные листья. И этот деревенский хлеб, испеченный на поду, до сих пор кажется мне самым вкусным. Когда мы с приятелем вернулись домой, нам попало. Ведь мы, как и подобает настоящим путешественникам, ничего не сказали родителям. Это далекое странствие запомнилось на всю жизнь. Запомнились высокие луговые травы с кузнечиками и стрекозами, коровы, забредшие по колена в воду, тихие заводи, где к вечеру всплескивала крупная рыба, теплые вечера с комарьем и утиным кряканьем, крупные яркие звезды, которые мигали нам в прорехи на крышах сеновалов. И много-много другого запомнилось мне, о чем сразу и не расскажешь, но что вспоминается, когда пахнёт на тебя далеким ветром, принесшим из-за излучин Ловати знакомые волнующие запахи.

Ничто так ни врезается в память, как то, что увидел в детстве. Отчего это?..

Я скользил на лыжах и думал. Почему-то зимой часто вспоминается лето. Алла тоже молчала. О чем она думала, я не знал. Я никогда не знал, о чем думает Алла. Красивая Алла и непонятная. После того вечера, когда мы с Геркой подрались, я редко с ней встречался. Она училась в соседней аудитории, но мы во время перерывов не подходили друг к другу. И домой я ее не провожал, Герка вроде оставил Аллу в покое. Хотя один раз я встретил его возле ее дома, Герка кивнул мне и зашагал в другую сторону. Будто не нарочно он сюда притащился, а так, случайно забрел. Хочет быть верным своей «решке». Я все время думал об Алле. Особенно в общежитии, когда забирался под одеяло. Днем не думал, — некогда было. Со второго семестра начались специальные дисциплины. И кроме того, нам с Мишкой пришлось взяться за учебники седьмого класса. Еще хорошо, что экзамены за семилетку принимали в течение года, а на сразу. Подготовил физику, пошел и сдал. Хуже всего давался французский язык. Кроме «бонжур» и «мон шер ами», я ничего не усвоил. Учительница заставляла нас держаться за нос и всем вместе произносить певучие непонятные слова. Мы старательно хором гнусавили, как могли, но французский язык не становился понятней.

Алла училась хорошо. И эта глупышка Анжелика оказалась способной. По-моему, она брала зубрежкой. Уж что-что, а зубрить она умела. Даже на переменках ходила по коридору и, закатив глаза в потолок, повторяла французский текст.

После истории с Корнеем я не решался подойти к Алле. Мне до суда над Петрухой много крови попортили.

Вызывали меня на комсомольское бюро. Генька Аршинов сидел за столом. Перед его носом на зеленом сукне стоял графин с водой. И волосы у него были причесаны. Блестели. Бутафоров сидел на диване и, закинув ногу на ногу, листал книгу. Еще три члена бюро чинно восседали на стульях. В руках у них были острые карандаши. Лица их не предвещали ничего доброго.

— В комсомоле состоял? — спросил Генька.

— Принимать будете?

Три члена бюро перестали крутить карандаши. Нацелились на меня, как пиками. Бутафоров бросил в мою сторону, любопытный взгляд и снова уткнулся в книжку. Я знал своего каменщика, — этот зря время терять не будет. Интересно, что у него за книжка?

— Да тебя… — закипятился Генька, — тебя не в комсомол, а… Связался с ворами!

— Полегче, — сказал я, заглядывая в Колькину книжку: вроде не учебник.

— А что, не так? — спросил Бутафоров.

— Не выпустили бы, если б связался.

— Некрасивая, Бобцов, история, — сказал Генька. — Учащийся железнодорожного техникума попал в милицию, — А ты ни разу не попадал?

— Никогда! — воскликнул Генька.

И три члена бюро разом кивнули: дескать, ручаемся за секретаря головой; не был он в милиции.

— Попадешь еще, — утешил я Аршинова.

Бутафоров рассмеялся.

И тут три члена бюро, размахивая карандашами, двинулись в атаку. Стали припоминать все мои прегрешения, в чем был и не был виноват. Вспомнили, как мы с Мишкой пьяные пришли в общежитие, и еще разную чепуху… В общем, мне скоро все это надоело, я встал и направился к двери.

— Пожалеешь! — стал пугать меня Генька. — Мы поставим вопрос перед руководством.

Я остановился. Не потому, что испугался. Начальник техникума поумнее их, и с ним мы уже обо всем поговорили. Остановился потому, что меня удивил Генька Аршинов. В общежитии парень как парень: и поговорить с ним можно, и все такое. А сел за стол с зеленым сукном, графином — и словно подменили: чужим стал, неприступным. И крикливость откуда-то у него взялась. И морда стала противная. Что это с ним? И эти ребята с карандашами как по аршину проглотили.

Один Бутафоров не изменился. Такой же, как был. Да и на меня поглядывает вроде бы сочувственно. Разглядел я, наконец, что он читал. Джека Лондона «Мартин Иден». В этот день Бутафоров здорово вырос в моих глазах, — я любил Джека Лондона.

— Генька, — сказал я. — Ну чего глотку дерешь? Чего разоряешься? Никто тебя не боится, дурня лохматого. Выпей лучше воды из графина… Чего он у тебя тут стоит зря?

Бутафоров бросил книжку на диван и захохотал.

Аршинов покосился на него и растерянно сказал:

— Товарищи, дело серьезное…

— Дело не стоит выеденного яйца, — сказал Николай. — Ну чего тут обсуждать? И так все ясно. Максим вора разоблачил, ему башку ключом чуть не проломили, а вы тут на него дело завели. За что его ругать? За то, что в милиции три дня просидел? Милицию надо ругать, а не его. Вора упустили, а Максиму обрадовались: нашли топор под лавкой!

— А зачем Бобцов пятьсот рублей взял у Корнея? — спросил Генька.

— Это ты у него спрашивай, — сказал Николай. Взял с дивана книжку и стал ее листать: сгоряча потерял страницу.

— Мне надо русский сдавать, — сказал я. — Учительница ждет.

— У нас бюро, — сказал Генька. — Подождет.

— Нельзя старого человека заставлять ждать, — сказал я. — Невежливо… Вы тут потолкуйте без меня.

Я ушел, а бюро еще долго заседало. Не знаю, до чего они там договорились, но меня оставили в покое…


Что-то не слышно скрипа лыж за спиной. Я оглянулся: Аллы за мной не было. Я так и присел. Как сквозь землю провалилась! И во всем виноват я: молчу, как истукан; выехал с девушкой на лыжную прогулку и за всю дорогу не сказал ни слова. Я помчался по лыжному следу назад. Я должен был догнать ее.

Алла сидела на лыжах и гладила рукой обтянутое брюками колено. Поэтому я из-за кустов ее и не увидел.

— Упала, — сказала она.

— Больно?

— Не очень.

Алла, упираясь руками в снег, поднялась и несколько раз согнула и разогнула ногу. Я поддерживал ее. И снова она села на лыжи.

— Вернемся? — спросил я.

— Я не могу идти.

— Понесу тебя.

Алла снизу вверх посмотрела мне в глаза.

— Неси, — сказала она.

Я сгреб ее в охапку вместе с лыжами и поднял. Я даже не почувствовал тяжести. Алла ухватилась рукой за мою шею Ее лицо было совсем рядом. Щеки немного порозовели. От волос пахло снежной свежестью. Светлые глаза с любопытством смотрели на меня. Она молчала и чуть заметно улыбалась. И эта легкая улыбка была вызывающей.

Я сделал несколько шагов. Ее лыжи болтались в воздухе, мешали идти. Но я не хотел останавливаться. Мне было приятно нести ее. Теплую и упругую. Я думал, что смогу пронести ее тысячу километров, но уже метров через пятьдесят стал дышать чаще. А потом зацепился за что-то лыжами, и мы упали. Я все-таки не выпустил ее из рук. Мы лежали в снегу. Алла все еще обнимала меня за шею, и ее губы были совсем рядом. Мне нужно только повернуть голову. Я повернул голову. Алла медленно прикрыла глаза ресницами и откинулась назад.

Я поцеловал ее. Я еще никогда в жизни не целовал девчонок. Я не умел целоваться. Но этому, наверное, не учат. Я поцеловал ее еще раз и еще. Я даже не подозревал, что целовать девчонок это так здорово. И глаза у нее были закрыты. Тогда я еще не знал, что девчонки всегда в таких случаях закрывают глаза. Им, наверное, стыдно. Я не знал этого и потому спросил:

— Тебе смотреть на меня противно?

Она сказала:

— Дурачок.

Я не обиделся и снова поцеловал ее. И она опять закрыла глаза. Мне нужно было промолчать, а я снова спросил:

— Зачем ты глаза закрываешь?

Алла открыла глаза. Большие, светлые, они смотрели мне в самую душу. Они были так близко, что в зрачках я увидел себя. Я хотел снова поцеловать Аллу и не смог. Мне стало стыдно. Стыдно этих больших светлых глаз. И тогда я понял, почему девчонки, когда их целуют, закрывают глаза. Чтобы нам не было стыдно. Я попросил ее:

— Закрой глаза.

Она закрыла.

Мы сидели в снегу и, не чувствуя холода, целовались. Кругом нас качались голые кусты. Ветки обледенели и постукивали друг о дружку при порывах ветра. Над головой зажглась звезда. Внизу над ледяной Ловатью гулял бесшабашный ветер. Он лихо посвистывал, волком подвывал. Но никто не боялся его. Мороз становился крепче. Он пощипывал щеки, уши, а мы не обращали на мороз внимания. Пусть щиплется.

— Я тебя до самого дома понесу, — сказал я.

— Уже все прошло, — Алла отодвинулась от меня и встала. — Ничуть не болит. — Она хлопнула лыжей по снегу. — Покатаемся.

Мы выбрали приличный спуск к реке. Снег был ровный, и кусты не мешали. Я покатил первый — прокладывать для Аллы лыжню. Ветер заткнул мне рот, уши, я пригнулся. Наст был ровный, держал хорошо. Там, где начиналась река, образовался маленький трамплин. Меня подбросило. Я затормозил и на середине реки стал звать Аллу. Она стояла на высоком берегу и притаптывала лыжами снег. Вот она оперлась на палки и, подавшись вперед, застыла. Ее фигура четко врезалась в синь вечернего неба. Я стоял внизу и любовался ею. Меня распирало от счастья. Такая девушка целовалась со мной! И если захочу — опять могу ее поцеловать. Сто раз. Тысячу. Это моя девушка.

— Алла! — крикнул я. — Ну что же ты?

Она поправила шапочку, помахала палкой.

— Я не могу, — сказала она. — Боюсь.

Я проложил еще одну лыжню, в другом месте.

Мы катались долго.

Вокруг никого не было. Голубел снег, шевелились кусты. Тысячеглазое небо смотрело на нас и улыбалось. Мы, наверное, были очень смешные и счастливые. Через мост прогрохотал пассажирский; потянулась вереница светлых квадратов. Из-за снежного бугра выскочил кривобокий месяц и стал набирать высоту. Ветер стих, и мы услышали глухой шум. Это подо льдом ворчала Ловать. Алла разрумянилась, глаза ее сияли. Меховой жакет висел на кустах, красный свитер и брюки побелели от снега. Алла раза три упала. А потом ничего, — научилась съезжать без приключений.

Это был отличный вечер. Нам улыбалось небо, улыбался тощий месяц, подмигивали звезды. Когда мы возвращались домой, ветер ласково подталкивал нас в спину. Я вдруг подумал, что жизнь — чертовски хорошая штука. Этот месяц, звезды, полосатые тени от кустов, голубая лыжня и мы. А кругом снежное раздолье. И впереди — огни большого города. И общежитие, и хмурый Мишка (вот чудак, все у него обойдется!) — все мне показалось далеким, лишенным смысла. Эта девушка, которая не очень умело шла на лыжах впереди, заслонила собой привычный мир. Один такой вечер с ней показался мне куда важнее, чем вся моя прошлая жизнь.

— Алла, — сказал я, — ты… — И прикусил язык. Почему мне приходят на ум одни и те же слова? Я опять хотел сказать, что она красивая. Я говорил ей это пять раз.

Но у девушек, очевидно, короткая память, — Алла спросила:

— Какая я?

— Завтра покатаемся?

— Не знаю.

— А кто знает?

— Никто.

— Какой сегодня вечер! — сказал я.

— Какой? — спросила Алла.

— Хочешь, я стихотворение сочиню?

— Я замерзла, — сказала Алла.

Она шла впереди и не оглядывалась. Ее палки с сухим треском впивались в снег. Слова Аллы и ее тон задели меня. Это были холодные слова. А мне-то, дураку, показалось, что я и Алла — одно целое. Лирик несчастный! Я думал об одном, а Алла — о другом. Я думал о ней, а она, может быть, о Герке-барабанщике.

— Завтра танцы в театре, — сказала Алла.

Я хотел ей сказать, что не умею на барабане играть, но вовремя спохватился: ведь это глупо, не по-мужски.

До самого Алкиного дома мы не сказали ни слова. Мне очень хотелось, чтобы она сказала что-нибудь и вернула мне хорошее настроение. Но она молчала. Молчал и я. Как только вступили в черту города, месяц нырнул за облако. Ветер повернул, стал дуть в лицо. Алла поставила лыжи к стене.

— Холодно. Я пойду домой.

— Я плохо танцую, — сказал я. — А потом… — Я хотел сказать, что вообще не люблю танцевать, но промолчал.

— Ты очень недурно вальсировал с одной девушкой… Знаешь, она очень миленькая.

— Рысь-то? — усмехнулся я. — Она ребенок. Ребенок с накрашенными губами.

— Я пойду, — сказала Алла. — Если хочешь, сходим завтра в кино.

Я обрадовался, но бес противоречия заставил меня произнести:

— Зачем жертвы? Иди, пожалуйста, на танцы.

— Спокойной ночи, Максим, — сказала Алла и ушла.

— Спокойной ночи… — сказал я хлопнувшей двери, а про себя подумал: «Болван!» Ведь ничего такого обидного Алла не сказала.

Я еще раз представил себе берег Ловати, Аллу на краю обрыва. Она стояла, немного наклонившись вперед. Далекая и близкая. Горячая и холодная.

Я недавно прочитал книжку про любовь. Там все в общем получалось просто. Проще пареной репы. Он влюблялся в нее. Она была хорошей производственницей, а он разгильдяем. Она его критиковала и на собраниях и наедине, — он понемногу исправлялся. Не сразу, конечно. Только к концу книжки он стал передовиком. Иногда они из-за какой-то чепухи ссорились. Она была очень идейная, а он отсталый. Ей приходилось расширять его кругозор, а он лез в бутылку, — это било его по самолюбию. Потом при помощи коллектива они мирились. Им разъяснили, что производственникам ссориться нельзя: это вредно отражается на производительности труда. А потом на комсомольской свадьбе произносили речи от имени профкома, завкома, комитета комсомола и даже от имени кассы взаимопомощи. Молодожены, вступив в счастливый брак, начинали вкалывать за четверых.

Я в смысле любви был человек темный. Когда-то, в пятом классе, ухаживал за Галькой Вержбицкой. За той самой, которой на живот лягушку положил. Я даже ее приревновал к Альке Безродному. Мы играли в прятки. Галька все время пряталась на чердаке вместе с ним, а со мной почему-то не хотела. Вот я и приревновал ее. Я тогда всю ночь не мог заснуть: все думал, о чем Галька могла на чердаке разговаривать с Алькой. Сейчас-то я понимаю, что все это ерунда, а тогда я так и не заснул до утра. Не мог понять, о чем они разговаривали на чердаке. В общем, на рассвете я откусил у подушки угол и заснул. А утром все наши пришли полюбоваться на меня: я был весь в перьях. У меня до сих пор от первой любви, если так можно назвать мое чувство к Гальке, остался затхлый привкус куриного пера.

Больше я никого не любил. Да и Гальку, наверное, не любил. Нравилась, вот и все. Если бы я ей не положил лягушку на живот, может быть, мы с ней стали бы дружить. Я бы носил ее портфель в школу, а на переменках бегал в буфет за бутербродами. Но она так и не простила мне такой подлости. А потом Галька Вержбицкая куда-то исчезла. Кажется, еще до войны переехала в другой дом. Я все забывал спросить у отца, где сейчас Вержбицкие.

Алка — это другое дело. Гальку мне всегда хотелось разозлить, а Алку — наоборот. Алку мне все время хотелось видеть рядом. Когда ее не было, я скучал, думал о ней. Любовь эго? Я не знаю, что такое любовь, но Алку я мог бы видеть рядом всю жизнь, и мне бы не надоело. По крайней мере, я так думал. Она такая красивая. Она очень мало говорит и много улыбается. Если бы еще меньше говорила и только улыбалась, я бы ее еще больше любил. Когда Алка улыбается, она еще красивее… Я заметил, что все время думаю о том, как я люблю Алку. А любит ли она меня? Этого я не знал. Ни Алкины взгляды, ни улыбки еще ни о чем не говорили. Она так же смотрела на Герку, так же улыбалась ему.

Я загрустил. Что если Алке на меня наплевать? То, что она целовалась со мной, тоже еще ни о чем не говорит, — я видел, как она целовалась на кухне с Геркой. Мне было неприятно вспоминать об этом. Я тихонько запел первую попавшуюся на язык песенку:

Кто весел, тот смеется, Кто хочет, тот добьется, Кто ищет, тот всегда найдет!

Вникнув в смысл этой бодрой песенки, я успокоился. «Кто хочет, тот добьется». Чего добьется? Чего! Понятно, любви. Алка должна меня полюбить. «Кто хочет, тот добьется…» И я добьюсь! Взвалив на плечо две пары лыж и насвистывая этот мотив, я зашагал в общежитие.

Мишка уже лежал в постели и, наморщив лоб, смотрел в потолок. Вид у него был несчастный. Увидев меня, он повернулся на другой бок и натянул на голову одеяло. Ну и черт с ним! Не хочет разговаривать, и не надо. Я быстро разделся и тоже забрался под одеяло. Но, хотя здорово устал, сон не приходил. Мне очень хотелось поговорить с Мишкой. Я не выдержал и подергал Швейка за пятку.

— Не спишь ведь, — сказал я.

— Сплю, — буркнул Мишка и дрыгнул ногой.

А поздно ночью он разбудил меня. Я сначала подумал, что ему тоже захотелось поговорить, но, когда окончательно продрал глаза, увидел, что Мишка стоит передо мной одетый и очень серьезный.

— Не спится? — спросил я.

— Не ори, — сказал Мишка, — ребят разбудишь… Я ухожу.

— Куда?

— Думаю, что так будет лучше.

Я ничего не понимал, — голова спросонья туго соображала. А Мишка невесело смотрел на меня и молчал.

— Что стряслось? Мишка!

— Я все время думал… И вот решил: пойду и все им расскажу. А там как хотят.

Мне наконец все стало ясно. Сначала я хотел отговорить Мишку от этой затеи, но потом раздумал. Дело не в том, что Мишка испугался, — Корнея не стало, Петрухи тоже. Мишка мог спокойно поразмыслить обо всем. Я понял друга. Мишка решил по-честному рассчитаться с прошлым. Он никогда не был вором, я это все время чувствовал. Корней зажал его в кулак… И еще одно я понял в эту ночь: Мишка наконец простил меня. Правда, я не считал себя перед ним виноватым, и не раз говорил это Мишке. Теперь он сам все понял.

— Дай лапу, — сказал Мишка. — И не забывай солдата Швейка.

— Убирайся, — сказал я. — И быстрее.

Мишка сильно встряхнул мою руку, взял со своей кровати подушку и напялил мне на голову.

— Прощай, Максим, — сказал он. — Может, не скоро…

— Завтра же вернешься, дурак, — сказал я.

— Не ори, — прошептал Мишка. — Спят ведь.

На цыпочках он пошел к двери. Дверь тихо заскрипела, и мой кареглазый друг, бравый солдат Швейк, по доброй воле зашагал туда, куда иного и на аркане не затащишь.