"Санькя" - читать интересную книгу автора (Прилепин Захар)Глава втораяСаша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений. Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо. Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось… Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке. Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал. За окном текло сирое и безрадостное. В стекле отражался он — короткие волосы с упрямым чубом, небритые скулы, темная кожа, лоб в ранних морщинках… Обычное лицо. Саша приехал в свой город, двери электрички захлопнулись за ним, словно он был аппендикс и его отрезали. Отогнав глупые мысли, что его ждет засада уже в подъезде («…так они и поставили по всей стране засады…»), забежал домой. Замок издал привычные мягкие, позвякивающие звуки. Дверь открылась. Мать работала в ночную смену, квартира была пуста. Саша позвонил знакомому мужику, попросил его отвезти в деревню. Мужик ответил хмуро: «Я сегодня поеду». Оставил матери записку: «Мам, все хорошо». Он добирался до деревни в привычной тряске. «Копейка» громыхала, на лобовухе вместо техталона висел календарик с жирными цифрами текущего года; календарик должен был ввести в заблуждение стражей дорог. По дороге к деревне встретился всего один пост, милиционер посмотрел на «копейку» брезгливо и отвернулся. Мужик всю дорогу молчал, иногда прислушиваясь к машине, издававшей самые разнообразные лязгающие звуки. Чередование этих звуков представлялось Саше произвольным. Мужик же, казалось, различал все составляющие этой какофонии. Проезжая пост, водитель едва напрягся, его глаза потяжелели, он тверже взялся за руль и вперился в дорогу, даже взглядом боясь зацепить милиционера, словно тот был нечистой силой. Спустя мгновение водитель уже был спокоен. И Саша, наверное, тоже. Асфальтовая дорога вскоре за постом переходила в проселочную. Проселочная, миновав сады, две тихие, даже без собак, деревни, заплеталась в сосновый лес. В лесу было темно. Выложенная на месте бывшей узкоколейки, дорога терзала и больно била, подставляя машине частые крепкие ребра. «Копейка» бесновато светила одной фарой, вторая едва ли освещала самою себя. В свете кривились и дергались сучья. Откуда-то из детства выполз страх перед темнотой, деревьями, Саша закурил, и все прошло. Он вспомнил, как однажды они косили с отцом, — Саше было лет девять. Косил отец, а Саша лишь пробовал косить, пока отец перекуривал, а потом сгребал скошенную отцом траву в рядки. Сумрак загустел, за ними должны были заехать на грузовике, но никак не ехали. Отец развел костер. Саша собирал ветки, пугаясь удаляться от огня. Отец же уходил с полянки в лес, Саша со страхом слушал хруст ломаемых сучьев, но вот уже отец появлялся, добыча его была огромна. Костер вздрагивал, сучье трещало. Сейчас будет эта полянка… Вот она. Грузовик все же приехал. Отец сказал водителю: «Я здесь переночую». Когда отъезжали, Саша выглянул в окно грузовика. Отец стоял поодаль костра. Его лица Саша не разглядел. «Что? Что было бы, если б разглядел?… Что ты увидел бы?» Голос был ироничен, даже раздражен. Саша не любил этот голос и не ответил ему. Он на мгновенье зажмурился и попытался отвлечься. Грязная лобовуха. Календарик. Застывший полувзмах брызговиков. Нутро бардачка с отломанной дверцей, Саша дважды укладывал туда выпадающие спички, потом бросил коробки возле рычага переключения скоростей. Щетина водителя. У водителя в деревне тихо догнивал дом. У Саши в деревне жили дедушка и бабушка, родители отца. Он не видел их год. Ни в осень, ни зимой, ни весной — если только в теплом и сухом мае — в деревню было почти не проехать. Разве что на тракторе. Редко кто отваживался отправиться в дорогу на ином транспорте. Курить больше не хотелось, сигарета не убавляла — по обыкновению — дороги, но тошно, безвкусно тянулась вместе с дорогой, и пепел — когда машина билась о ребра узкоколейки — падал на брюки, и водитель косился на то, как Саша сбивал с себя светящиеся точки. «Мудак!» — выругался Саша, жалея прожженные брюки, и выкинул недокуренную сигарету в окно. Саша съехал по сиденью, расположившись почти полулежа, расставив в качестве скреп ноги, и попытался хоть ненадолго сохранить расслабленное состояние уставшего от дороги тела. Новая кочка завалила Сашу на водителя. Саша хотел было извиниться, но передумал, и уселся высоко, твердо уставившись вперед. …В голове копошилось что-то едва различимое и вполне равнодушное к Саше. В иные мгновенья он сам удивленно отмечал это копошение, казалось бы, своих мыслей — вялый сумбур почти не подвластных ему заметок, ассоциаций чего-то смутно отмеченного с чем-то уже забытым. Одиночество, казалось Саше, недостижимо именно потому, что нельзя остаться воистину наедине с самим собой — вне этих отражений, которые оставили в тебе прошедшие мимо, без обильного репья обид, и ошибок, и огорчений. Какое может быть одиночество, когда у человека есть память, — она всегда рядом, строга и спокойна. «Что за одиночество, если все прожитое — в тебе и с тобой, словно ты мороженщик, который все распродал, но ходит со своим лотком и, ложась спать, кладет его рядом, холодный…» — подумал Саша, и сам иронично хмыкнул над собой. «Бред. Какой бред», — сказал голос. Саша опять не ответил, но на этот раз согласился. Деревня была темна, во многих домах не горели огни. Саша почти не чувствовал оживления от того, что он вернулся в места, где вырос. Ему давно уже казалось, что, возвращаясь в деревню, сложно проникнуться какой-либо радостью, — настолько уныло и тошно было представавшее взгляду. Несколько сельчан, неспешно идущих по обочине навстречу «копейке», остановились, вглядываясь в машину: кто это там, к кому? Саша даже не попытался рассмотреть остановившихся, чтобы никого не узнать. Все было чуждым. Водитель подъехал к своему дому. — Дойдешь? — то ли спросил, то ли просто, безо всякого вопросительного знака, заявил он. — Дойду, — сказал Саша, постаравшись, чтобы это не прозвучало как несколько униженный ответ (получилось плохо), и вылез из машины. Деньги за дорогу Саша отдал еще в городе. Он размял тело и по совсем завечеревшей улочке отправился к родительскому дому. Дорога была изуродована и грязна. Из иных домов мелкий мусор, объедки, помои выбрасывали и выплескивали прямо в канавы у дома — куры склевывали, что могли склевать, остальное тихо подгнивало. Саша сторонился канав — угадывая их по запаху и по неприятной мягкости влажной, подгнившей вокруг земли. Путь к дому, располагавшемуся на соседней улице, он решил скоротить, пройдя огородом. К тому же, чтобы не было так тошно, лучше было подойти к дому неприметно, задним двором, постепенно погружаясь в неприглядность и запустение. Он свернул на стежку, ноги расползались по грязи. Саша взмахивал руками и тихо матерился… Напрасно Саша берегся грязи — пойдя по огороду, он все равно увяз, измазался и последние метры до калитки брел, обреченно ступая в черную гущу. «Не забыл ли ты, как вскрыть засов?» — попытался Саша взбодрить, расшевелить себя. Он с трудом просунул руку в прощелок калитки (в детстве легче получалось — тоненькой лапкой-то) и сдвинул щеколду. — Не забыл! — шепотом произнес Саша, натужно изобразив самому себе свою радость: последний раз качнул, будто качели, свой никчемный настрой, но не было ни ликования, ничего. — Не забыл, — еще раз повторил он вслух, и эта фраза уже не относилась ни к чему, ничего не касалась, просто надо было что-то произнести, закрывая калитку и двигаясь по двору, среди двух заброшенных немощным дедом сараек и риги. Дальше располагалось стойло, где бабушка уже год как не держала козу, три года как там не было свиней, и десять лет как оттуда увели в последнюю дорожку корову Доманьку. Из стойла не доносилось запахов жизни, навоза, ни одна мохнатая душа не переступала там копытцами, никто не жевал, шумно дыша и пугаясь Сашиных шагов. Пахло только сыростью и грязью. Саша тоскливо взглянул на дом — маленькие окошки были темны. Мягко, опасливо ступая, он прошел мимо рассохшегося забора — высившегося справа, и красно-кирпичной боковины дома — мрачневшей слева, и зачем-то остановился на углу дома — за углом располагалась входная дверь в дом. У входа стояла лавочка, Саша помнил ее и уже знал, что бабушка сидит на лавочке, сложив мягкие, усталые руки на коленях. На дороге возле дома стоял ребенок с хворостиной. Что-то приговаривая, он хлестал хворостиной по луже и шипел, отскакивая от брызг. Саша сделал еще полшага. Да, бабушка сидела на лавочке — бесстрастно и недвижимо, казалось, она не видит ничего. И поведение ребенка, его игра, его голос давали понять, что и он не видит, не помнит о сидящей на лавочке бабушке. Бабушка и ребенок словно находились в разных измерениях. Улица была пустынна, темна и грязна, как и все остальные улицы деревни. За огородами, поросшими корявыми сорняками, виднелся соседний порядок, еле помеченный редкими желтыми оконцами. Солнце заходило, почти зашло. Ребенок взмахивал хворостиной и топтался на месте. Бабушка смотрела, не моргая, поверх ребенка, поверх огородов, поверх деревьев. Деревня исчезала и отмирала — это чувствовалось во всем. Она отчалила изрытой, черствой, темной льдиной и тихо плыла. Заброшенные, вросшие в землю сараи, стоявшие вдоль дороги, чернели отсыревшими боками, прогнившими досками. На крышах сараев росла трава и даже кривились хилые деревца, прижившиеся, но не нашедшие куда пустить корни — под их слабыми корешками располагались холодные, опустевшие помещения, куда, к разбитым крынкам и продырявленным бочкам, заползали ужи, которых никто уже не тревожил. Кусты разрослись и ползли на дорогу. Среди всего этого медленного и почти завершившегося распада ребенок смотрелся странно, стыдно, неуместно. — Санькя… — выдохнула бабушка, когда Саша, сжав зубы, чтобы не развернуться и не убежать огородом, шагнул вперед, и скинул сумку на землю, и протянул руки к бабушке. — Как же ты приехал, а? — спросила она. — На машине, поди? Один? Саша отвечал утвердительно, что — один, что — на машине, и вглядывался в темное, круглое лицо бабушки, в ее слезящиеся глаза. — Анадысь думала, как же Санькя не приедет, — сказала она, и Саша почувствовал малосильную укоризну в ее голосе. — Писем не пишет. Дед помрет, а Санькя не узнает… «Помрет» бабушка произносила через «е», и оттого слово звучало куда беззащитнее и обреченнее. В нем не было резкости и было увядание. Ребенок недоуменно поднял глаза на Сашу, который обнял и поцеловал бабушку, прижав ее мягкие плечи. Быть может, для ребенка это было так же удивительно, как если бы Саша обнял дерево или угол сарая. Саша поднял свою сумку и стоял в нерешительности. Бабушка открыла дверь в дом. — Дед плохой совсем стал, до сентября не то доживет, не то нет… Не встает, исть не хочет, только водички попьет, — тихо говорила бабушка, заходя в сенцы. Саша не решился войти в избу, где лежал дедушка, и прошел за бабушкой на кухню — она сразу, по хорошей деревенской привычке, начала готовить — без расспросов, которым свой черед. На кухне горела слабая лампочка. Все было засижено мухами, и когда бабушка вошла, несколько мух беззвучно взлетели. Немного покружившись, мухи вновь спокойно сели — они были сытые и вялые. Бабушка тихо говорила о сыновьях — у нее было три сына — Сашин отец и два Сашиных дядьки, один из которых был Сашиным крестным. Все сыновья умерли. Первым умер самый младший, Сережа — разбился на мотоцикле, пьяный был. Два года назад, летом, в пьяной драке погиб Сашин крестный, Николай, он был средним сыном. Его положили рядом с младшим братом. А полтора года назад в том городе, откуда приехал Саша, умер Сашин отец, Василий. Он был самым образованным в семье, преподавал в институте, но тоже пил, причем под конец пил зло и беспробудно. Саша привез отца — в гробу — зимой… дорога была кошмарна… вспоминать о той дороге было невыносимо. — Я двор приберу и приду к деду, — рассказывала бабушка. — «Дед, не то правда, Вася помер?» — спрошу — Думаю, во сне приснилось. «А то, нишь, неправда!» — говорит… Как же он помер, Санькя… Саша сидел за столом, покрытым старой клеенкой, и перекатывал в пальцах сигарету. Бабушка тихо говорила: — Сяду у окна и сижу, сижу Думаю, кто бы мне сказал: иди тысячу ден, босиком, в любую зиму, чтобы сыночков увидеть своих, и я бы пошла. Ништо не говорить, не трогать, просто увидеть, как дышат. Бабушка говорила спокойно, и за словами ее стоял черный ужас, то самое, почти немыслимое одиночество, о котором совсем недавно думал Саша, — одиночество, открывшееся иной своей стороной — огромное, но лишенное эха, — оно не отзывалось никак, ни на какие голоса. — Как же, Васькя так много книг прочел, нешто ни в одной книге не написано, что водку нельзя пить? — спрашивала бабушка у Саши, не ожидая ответа. — Он же несчетно перечитал книг-то, и не сказано там, что умирают от водки? Саша молчал. — И что теперь — легли все и лежат. Никуда больше не встанут, водки не выпьют, никуда не поедут, слово никому не скажут. Напились. Мы с дедом думали — ляжем рядом с младшим сыночком, а Колькя и Васькя в наши могилки улеглися. Нам и лечь теперь негде. Бабушка готовила сразу на двух сковородах — на одной разогревала, переворачивая, картошку и мясо, на другой шипели и потрескивали любимые Сашины каравайчики — тонкие, почти прозрачные, блинцы со сладким, хрустящим, темным изразцом по окоему. Бабушка готовила не суетясь, ладно и ловко, не думая о том, что и как готовит, и, наверное, могла бы закрыть глаза и даже разумом отстраниться от того, что делает. — Нонешней зимой последних уточек порезали, — рассказывала бабушка, вороша на сковороде картошку и мясо, — сил уже нет к речке ходить. С горки спущусь, а обратно еле иду — утки ждут меня, зовут. Бабушкина речь неприметно переходила с одного на второе, но речь шла об одном — о том, что все умерли и больше ничего нет. — Дед оглох совсем, не слышит ничего… Вставал последний раз в июне, Пошел в туалет и упал во дворе. «Зачем встал-то? — говорю. Я же тебе ведро поставила!» Насилу подняла деда-то. Бабушка сделала под сковородой с картошкой и мясом малый огонь, выложила последний каравайчик с другой сковородки и ушла в избу. Саша встал, потоптался на кухне и отправился покурить на улицу. Выходя, услышал, как бабушка громко говорит деду: — Санькя приехал! Санькя! — Санькя? Что ж он не зайдет? Я слышу, ты там гутаришь с кем-то… Совсем стемнело. Деревня была безмолвна. Ребенок ушел. Возле лужи лежала его хворостина. Сигарета дымилась. Пепел не падал. Мимо протопал пьяный, захиревший мужик, не обратив на Сашу внимания. — Что ж ты не идешь ко мне, Санькя? — спросил дед, когда Саша вошел в избу и сел у постели деда. В его голосе еле слышно подрагивала стариковская ирония — боишься, мол, меня — предсмертного Деда своего. И вместе с иронией слышна была жалость — ну ничего, парень, я долго не задержу. Дед исхудал, торчали острые плечи, выпирал серый кадык, слипались слабые глаза. Дед готовился умирать. Когда он говорил, в горле еле слышно клокотало, и слова выходили едва внятными. — Помирать не страшно, Санькя… Жизнь очень Долгая. Надоела уже. Лежу вот, никак не могу помереть. Эх, Санькя-Санькя… Саша молчал, глядя на деда. — Дай поисть-то ему с дороги! — сказала вошедшая бабушка. — Наговоришься еще! Не помрешь, пока поест-то! — А я разве не даю, — ответил дед. — Иди, Санькя, поешь… Саша послушно пошел на кухню. Дед что-то шептал, разговаривал с кем-то, закрыв глаза. Бабушка расспросила Сашу о матери, о том, не собирается ли мать замуж, о том, не пьет ли он сам и где теперь работает. Мать не собиралась замуж, Саша не пил в том смысле, в котором спрашивала об этом бабушка, про работу он что-то соврал. Он работал, но лень было объяснять, кем. Для стариков работа — это землю пахать или — завод, или больница, или школа… И они правы. Но сегодня такой труд стал — в большинстве случаев — уделом людей не очень удачливых, загнанных жизнью. Бабушка, как это называлось в деревне, «поднесла», и Саня с удовольствием выпил самогона под мясцо и картошку, чтоб хоть как-то развеяться. Выпил раз, и два, и три. В соседней комнате умирал дедушка. Саша с аппетитом ел. Он проголодался. Каравайчики были все так же, как в детстве, вкусны. Бабушка рассказывала о том, что произошло в деревне. В крайнем по улице доме жил мужик, по прозвищу Хомут. Саша хорошо знал его. Хомут спас его, Сашку. И отец знал Хомута, они дружили — какой-то безмолвной, тихой дружбой. Хомут был здоровый, ясноглазый, сильный, как конь. Прошлым летом он удавился. К нему приехали из города сыновья, помочь с огородом. Работая на огороде, Хомут с сыновьями разругался. Он давно с ними плохо ладил. Разругался и сказал: «Сейчас я вам покажу!» Ушел в дом. Сыновья махнули рукой и продолжили работу. Когда пришли, обнаружили отца в сарайке — повесился на перекладине, ноги подогнув. Нет теперь Хомута. Через двор от родного Сашиного дома вместе со своей матерью жил мужик, по прозвищу Комиссар. Комиссаром его прозвали за то, что он последние лет пять ни черта не делал, только наблюдал за селянами, с самого утра стоя у загородки, на нее оперевшись. Он развелся с женой, питался на пенсию своей матери. Саше всегда чудилось в нем что-то нездоровое. Без женщины, сорокалетний бугай, чем он занят целыми днями? Дочь одна растет в городе, совсем еще малыш… Удавиться же можно от такой жизни. Но он не удавился. Сначала померла его тихая матушка, а вскоре и сам он умер, что-то с сердцем. Два сына ближней соседки погибли еще тогда, когда разбился младший Сашкин дядька, — и соседкины пацаны тоже разбились, и тоже на мотоциклах. Как было: к последним годам прежней власти крестьянство наростило, наконец, мясцо, подкопило деньжат. Первое, что делает житель деревенский, всю жизнь вкалывавший до бесчисленного пота, — дитя свое балует, какого бы возраста оно ни было. Именно в те годы вся пацанва деревенская возжелала пересесть с велосипедов на мотоциклы. В деревне не то что гаишников не было — там участкового-то никто не видел по полгода, так что ездили все пьяные. И сразу же начали биться. Разбивались жутко, вдрызг, летели перед смертью, выброшенные ударом из седла, по пятьдесят, а то и по семьдесят метров, сносили головы свои дурные о деревья и заборы, ломали все кости так, что тело превращалось в розовый мягкий творог, а порой еще и девчонки молодые бились, на втором сиденье располагавшиеся. И если не гибли девки, то ломали часто себе позвоночники и лежали потом, обезножев, перебирая тот несчастный вечер в уме, каждую минуту. Саша, еще ребенком бегавший за хлебом в деревенский магазин, часто встречал у магазина когда три, когда пять, а когда и больше женщин в черных платках — у всех у них сыновья побились. Женщины стояли и тихо разговаривали о том, как жили и как погибли их детки. И несколько слов, мельком, мимоходом услышанных из черных уст женщин, потом долго возились в Сашиной голове, места себе не находя. Кто-то уехал из деревни в последние годы, рассказывала бабушка, кто-то тихо умер от ранней немощи, и остался на всем порядке один мужик — никто уже не помнил за что прозванный Соловьем. Он, неведомо где, ежевечерне напивался, приходил домой, глупо кричал на безмолвную, давно все проклявшую и замолчавшую в безысходе жену. Детей у них не было. Вечерами в почти пустой деревне раздавались вопли Соловья. Пьяный он мало кого узнавал, шел по деревне, ничего не замечая, и лишь тоскливый вид жены возвращал его к мутной реальности из алкогольного далека, пробуждая уже физиологическое желание кричать и ругаться, ни в одном слове, впрочем, не отдавая себе отчет. Это он, Соловей, прошел мимо дома, когда Саша курил у загородки. Бабушка собрала со стола, пошла стелить Саше, в комнате, отделенной перегородкой от лежанки деда. Расстилая кровать, она вспоминала, как спал на этой кровати Вася, кровинка, малое дитя, выпестованное после войны, за крестьянским трудом неприметно выросшее в худого, высокого, рано облысевшего парня, ушедшего из родного дома и вернувшегося здоровым мужиком, в котором только она и могла без труда увидеть все то же дитя. Но вот у Васи остановилась кровь в теле, и он перестал быть. Когда у Васи впервые стало плохо с сердцем, он приснился ей. Во сне Вася лежал на кровати и говорил: «Мама, вот тут у меня болит, дышать не могу», — и на сердце показывал. Она сразу отправилась к Васе, приехала нежданно в город, где не была уже лет десять, и уже в городе узнала, что сон — вещий. Саша тогда привел ее в больницу, куда спешно положили отца. Отец лежал спокойный, потемневший лицом, прислушивался к себе. Внутри билось больное сердце. Бабушка сидела рядом и вглядывалась в лицо сына. Отцу сделали операцию, разрезали грудь, полчаса, пока колдовали врачи, его сердце было вне тела. Он выжил. Пить ему было нельзя. Но вскоре погиб братик Коля, и Вася запил. Запил раз, потом еще раз, угодил в больницу и быстро умер, в два дня. Саша знал, что бабушка расстилала кровать и в который раз думала, почему же, почему, когда Васе стало плохо во второй раз, он не приснился ей, не позвал ее, и никак не могла найти ответа. Не приснился и не позвал. Позвонили зимой соседям — по единственному в деревне телефону, сказали, что Вася умер, передайте, везем хоронить. А через три недели после похорон пришло Сашино письмо, которое Саша написал за полторы недели до смерти отца. По причине плохой работы почтовой службы письмо пропустило все сроки и добрело едва ли не пешком. В письме Саша писал, что отец чувствует себя хорошо. — Как же так в одночасье все случилось? — спросила бабушка у Саши, поднесшего себе еще раз, еще покурившего и пришедшего спать. — Ты в письме писал, что отцу хорошо. Я читаю, а он уж в могиле. Не то ему там хорошо стало. Мучился всю жизнь… Бабушка смотрела на Сашу спокойно, не ожидая от него ответов. «Иногда говорят, что внуков любят больше, чем детей. Неправда…», — подумал Саша. Бабушка любила сыновей. Саша был для бабушки невнятным напоминанием о том времени, когда семья была полна и сыны жили. Но она не в силах была наделить Сашу чертами его отца, почувствовать в нем свою — отданную сыну и проросшую во внуке — кровь. Саша был отдельным человеком, почти уже отчужденным… Очень редко бабушка взглядывала на Сашу с надеждой, что покойный сын проявится в облике внука, подаст знак, но тут же осекалась: «Не он, не он…» Саша это понимал и принял тихую, почти не осязаемую, тоньше волоса, отчужденность бабушки спокойно. Не осознав это рассудком, втайне от самого себя он чувствовал, что так — в некоем отчуждении от бабушки — ему легче здесь находиться. Когда у каждого в сердце своя беда, касаться этим сердцам, может быть, и незачем. Разве надо идти за грань того, что и так едва выносимо. Дедушка же и не собирался больше ничего терпеть, торопился к детям. Он стоически перенес смерть двух сыновей и еще за год до смерти третьего был крепок. Крепче Саши — Саша помнил, как подивился здоровью деда, когда они однажды работали на дворе и дед орудовал здоровенным молотом, который Саша едва поднимал. Но вот последний сын ушел, и дед раздумал жить. В голове деда не возникали отсветы прошлого. Не было воспоминаний о том времени, когда он, молодой ударник, работал на комбайне, и о том, когда он — молодой офицер, командовал орудием. Ни почти трехлетний плен не вспоминался, ни послевоенное житье. Не было ясности, доброй памяти. Были отзвуки, недоговорки, обмылки воспоминаний, ни одна мысль не находила своего завершения, все покачивалось, будто в темном вагоне, с мигающим, почти бессильным светом, и где-то голоса невидимых спутников, и позвякивает посуда, и проводника нет, и что-то невнятное мелькает за окном. Дед прислушивался, но ничего не мог разобрать. Прошла бабушка, заметил дед. И опять он ничего не смог подумать ни о ней, ни о себе, ни о ком. Нечего было решать, и ничего не разрешилось само. Все истекло и отмелькало. Накатывало бесцветное. Редко капало оставшееся на дне. Дедушка всегда включал радио на полную громкость — в те времена, давно. В шесть утра в избе раздавался гимн. Бабушка к этому времени уже вставала. Саша потягивался тонкими ножками с немытыми пятками, злился на дедушку. Но сразу же засыпал — едва прекращалась мелодия. Вставал в добром расположении духа. Ел молочный суп. Иногда в супе попадалась муха, но Саша не брезговал — выловив и положив рядом с тарелкой муху, все доедал. Муха лежала в маленькой белой лужице, со слипшимися крыльями. Суп был необыкновенно вкусный, сладкий, горячий. После супа были каравайчики, чай. Все было так нежно. В шесть утра радио засипело, словно пластинка с гимном уже окончилась или никак не могла начаться, заедая. Радио тяжело дышало своим черным, пыльным легким, срываясь на хрип. Звук не прекращался. Саша открыл глаза. Над головой висели иконы. Маленькое оконце слева от кровати цедило свет. Бабушки в избе не было. Саша прислушался, желая услышать дыханье деда, но не услышал. Вставать не хотелось. Но лежать — вдвоем с дедушкой за перегородкой — не хотелось еще больше. Ноги брезгливо коснулись пола. Плечи передернуло. Скулы сжались, сдерживая зевок. Глаза суетливо метнулись по комнате, отыскивая, на чем бы задержаться, чтоб сердце успокоилось и утро началось в добре. В противоположном углу комнаты висел «семейный иконостас» — с фотоснимками, тысячу раз виденный. Но Саша до сих пор любил разглядывать его. Он оделся, сразу обрядившись и в брюки, и в майку, и в свитер, и, не подпуская близко мысли «…как там дед, взгляни…», прошел, потягиваясь и стараясь ступать тихо, в дальний угол, к белевшим смутно карточкам. Вот это большое фото часто поражало Сашу: 1933 год, деревенские девушки сидят группой, их около двадцати. Девушки холеные, можно сказать — мордатые, одна другой слаще. Но ведь — коллективизация, работали за галочки. Саша все забывал спросить у бабушки, как так. Бабушка-то вот она, около шестнадцати лет ей или меньше (она не знала своего дня рождения и никогда его не отмечала) — но хорошая уже девка, все при ней. И 1933 год на дворе. А вот и дедушка, с другом, 1938 год. Лица ясные, глаза широко раскрыты, суровые мужские полуулыбки. Командирские часы на руке деда, огромные, выставлены напоказ. Товарищ полукавказской внешности, но достойный такой кавказец, яркий, весь — вспых, точно неведомым образом отразил фотовспышку. 1938 год. Чего улыбаются? Хорошо им. Довольны, что фотографируются, впереди — жизнь. Товарищ деда, Саша забыл его фамилию, геройски погиб на Отечественной войне, летчик был. Его бюст стоит у магазина, с вечно повялыми цветами у подножия. Дедушка имел бронь — до 42-го года его на фронт не брали — он был лучший комбайнер в области. Дедушка тогда уже на бабушке был женат, хотя детей еще не было. Но осенью 1942-го и дедушке пришлось отправиться на фронт. Вскоре он попал в плен. И в плену пробыл всю войну. Рассказывал об этом неохотно. Любил только вспоминать, как в плену погадал ему ведун и предсказал, что жить деду до восьмидесяти лет. — Люди умирали беспрестанно, каждый день, по нескольку человек, — говорил дед. — Спали рядом, чтоб теплее, все в ряд. Все разом переворачивались с бока на бок, несколько раз за ночь. Иной раз поворачиваешься, а рядом сосед уже околел, холодный лежит… Мне нагадали, а я не поверил: никто не верил, что день еще прожить удастся — а мне говорят: «восемьдесят лет». Но дожил. Лишка уже хватил. Когда умер Сашин отец, деду было восемьдесят четыре. Дед на поминках еще раз рассказал эту историю, и добавил: — Надо было в восемьдесят помирать. Сыны живы были. Счастливым бы помер. А сейчас, Санькя, и не пойму, к чему жил — ничего нет, никого не нажил, как нежил. Бабушка говорила: в плену дед выжил оттого, что не курил. Немцы выдавали пленным табак и хлеб. Дед менял свой табак на хлеб у других пленных. За так не отдавал. Саша думал иногда: винить ему деда за это или не винить? Не было бы Саши на белом свете, не получай дед лишний кусок хлеба за табак. Как винить за это? Хочешь винить, езжай в ту неволю, выживи там три года, табак отдавая за так, когда другие меняют, вернешься живой — и тогда вини. Когда дед вернулся из плена, он весил сорок семь килограммов — а в деде роста метр восемьдесят три. Еще дед рассказывал: когда их освободили (союзники-американцы), вышло так, что к своим он и несколько его товарищей отправились пешком. Шли по освобожденному германскому селению, нашли бочку с белым медом. Пять человек их было — и все, кроме деда, кинулись мед есть, руками, прямо из бочки. Дед предупредил своих доходяг, что не надо бы есть — не послушались. Наелись, и почти сразу же начало их рвать, крутить и корежить. Так и умерли все, неподалеку от бочки с белым медом. Порой Саша ясно видел эту бочку, наполненную белым и густым. И как в мед влезают грязные, с длинными ногтями, пальцы, дрожащие. И рты беззубые, поросшие грязным волосом, хватают мед. И мед гортань корябает. А дед сидит поодаль, ссутулившись и отвернувшись. Может быть, спутники деда смеялись даже, были оживлены несколько минут. Но вскоре один сел резко или упал сразу, и глаза от боли растаращились… И пошел дед один. Исключили его из коммунистов за то, что в плену был. Вернулся он в деревню, к жене своей. За несколько послевоенных лет наплодили они трех сыновей. Вот они, сыновья — на другой карточке. Сашин отец — Вася — стоит между бабушкой и дедушкой, белоголовый, или, как здесь в деревне говорят — аляной, — это значит, что волос светлый, как лен, выгоревший на солнце. Дедушка держит на руках среднего сынка, бабушка — малого сыночка. Дедушка — сухощавый, высокий, уработавшийся, строгий. Бабушка — темнолицая, худощекая, сама на себя не похожая. Тяжело давалось детей поднимать. Рядом другой снимок — Сашин прадед сотоварищи — отец деда. Запечатленное время: Первая мировая война, на фоне блиндажа четыре солдата стоят, лица, как у лошадей, вытянутые, бессмысленные, представительные. У прадеда три Георгия на груди. А он ведь еще Гражданскую отвоевал и тоже награды имел. Но с Гражданской снимков не осталось. И награды растеряли. А вот и сам Саша — четырнадцати лет, розовый, яснокожий, волосы набок зализаны. Когда из деревни уезжал, он тоже был, как все деревенские пацаны, аляным — а в городе потерял этот яркий, редкий окрас, стал темно-русым. Только один он, Саша, и остался хранителем малого знания о той жизни, что прожили люди, изображенные на черно-белых снимках, был хоть каким-то свидетелем их бытия. Не станет бабушки — никто никому не объяснит, кто здесь запечатлен, что за народ — Тишины. Да никто и не спросит, кому надо. Выбросят новые хозяева иконостас в непролазные кусты через Дорогу, размоет лица на карточках, и все. Как не было. И сейчас уже Саша не знал, что за люди на многих снимках — родня какая-то, бабушкина, дедушкина, может, соседи, с которыми были дружны, может, еще кто. Но повымерла вся родня, и друзья повымерли, на всем порядке не было уже людей, кто помнил, какими были бабушка и дедушка в послевоенные годы, — чего уж тут говорить о том, что было до войны. Ведь свадьба была, и молодые целовались смущенно, и гости галдели и пили, и все улыбались, или почти все — может, кто сидел в углу тоскливо, тихо напивался, на всякой свадьбе такие есть, но все равно все счастливо было и шумно… и ни одного свидетеля той свадьбы, наверное, не осталось. Саша вдруг вспомнил, как дед однажды обмолвился, что женат на бабушке вторым браком. От первой жены ушел на следующее утро после свадьбы. Что она натворила такого, дед не сказал. Брезгливо бросил о первой своей свадьбе несколько забытых ныне Сашей слов, и все. То, что дед был женат дважды, поражало Сашу даже больше, чем страшные годы, проведенные дедом в плену. Какая такая жена, что она за девушка была? Что натворила? Неужели дед застал ее с кем-то? Или напилась и нагрубила деду? «А может, дегтем ворота измазали?» — подумал Саша, забыв, что в деревне ни один дом не упрятан за ворота — шаг с дороги — и сразу дверь, часто даже не закрытая. И собак никто не держал. «Дегтем… ворота… — передразнил себя Саша. — Начитался книжек…» Никто не знал, как все было. А все ведь было. Как же так, а? Куда все ушли? Ценно было бы знание о том, как жили дедушка и бабушка жизнь свою? Или никчемно оно и не нужно? Саша тихо прошел к деду. Дверные проемы в избе — низкие, и Саша невольно поклонился деду, но тот не видел — лежал, закрыв глаза. Саша сразу услышал сиплое, подрагивающее дыхание деда и несколько мгновений смотрел на его бледный лоб с тонкой, почерневшей веной. Дед расшурил слезящиеся глаза, зрачков под веками было не разглядеть. «Видит? Не видит? Сказать что-то?» — Санькя… — тихо сказал дед. — Встал. Поспал бы… Саша молчал и, не мигая, смотрел на деда. Дед дышал. Саша взял табурет и поставил возле кровати деда — быть может, сделал все это даже чуть громче, чем можно было, — самодвижение, производимый шум будто затирали ощущение тоскливой болезненности происходящего. Дед еле приметно покосился на усевшегося рядом Сашу — дрогнуло веко, блеклая отметина зрачка шевельнулась, и веко вновь смежилось, пустив малую слезинку, сразу же затерявшуюся в морщине. — Скоро поедешь-то? Побыл бы… Подожди, пока помру… Скоро помру… Похоронишь хоть. А то бабке одной… Бабы хоронить будут. Нет больше мужиков… «Наверное, в таких случаях говорят: «Как же ты помрешь, дед, ладно тебе! Полежишь и встанешь скоро!» — подумал Саша и промолчал. — Сколько лет прожил, не помню, чтобы бабы кого хоронили… В городе-то есть еще мужики? Саша слабо улыбнулся. — Есть, — сказал громко, чтобы хоть что-то сказать. — А у нас все перемерли. Я последний. Все при мне родились, при мне все росли, и все перемерли. Всех похоронил… И своих, и чужих. Дед замолчал и долго лежал молча. — Не ем ничего, а все не могу помереть… Еще помолчал. — Мою ложку серебряную — помнишь? — возьми, как помру. Мне отец мой ее дал. Теперь твоя будет. Саша помнил эту ложку — тяжелая, красивая. Бабушка говорила, что дед этой ложкой своих малых пацанов лупил по розовым лбам, если баловали за столом. Саша не верил. Такой ложкой убить можно. Да и не в характере деда все это. Саша подумал, что ни разу в жизни не слышал, как дед кричит, — он никогда не повышал голоса и никогда не бранился матерно. Недовольство свое показывал жестом. Как-то приехал Саша с отцом в деревню, лет пять тому назад. Деду уже под восемьдесят было. Пришел дядя Коля, и весь вечер они пили, и еще полночи пили. Утром сели позавтракать, похмелиться. Бабушка, слышавшая, как дед тяжело дышал во сне, решила его поберечь и, разливая самогон, сыновьям налила по полной, а деду чуть выше половины. У деда ни единый мускул не дрогнул на лице — ленивым движением, горбушкой правой руки он двинул стакан, не резко, но так, чтобы уронить его; дав резкий запах, самогон разлился на столе. Затем дед встал и отодвинул стул, будто выходить собрался. — Сиди уж, леший! Сиди! — запричитала бабушка. В мгновенье протерла стол, поставила стакан, наполнила до краев и ушла, ругаясь, — но ругаясь в меру, негромко и незлобно, издавна ведая меру, за какую перейти в порицании мужа нельзя. Дед сел, выпил спокойно, и никогда бабушка больше не пыталась своей волей недолить ему, и никто об этом случае вслух не вспоминал. Саша смотрел на деда, тот будто задремал. Саша встал осторожно. На улице стояла смурь, сизая сырость, особенно неприятная летом. Деревня не подавала ни единого признака жизни. Возле все той же вчерашней лужи стоял все тот же мальчик, с хворостиной в руке. Шипя, он бил по своему грязному отражению и отскакивал от лужи. От вида ребенка, возможно, щемило бы сердце, если б не стояла на сердце тихая пустота. — Встал Санькя, что встал-то, — сказала бабушка, шедшая со двора. — Пойдем завтрекать. Яичница с салом, помидорами и кабачками — неестественно яркая, словно рисунок ребенка, — источала аромат, подрагивала и побрызгивала, как живая и радостная. «Интересно, а если стариков заставить рисовать — их рисунки будут такими же яркими, как у детей?» — подумалось Саше. Самогон туманился, хлеб спокойно темнел, суровый. Хлеб всегда самый суровый на столе, знает себе цену. Саша все быстро съел и сказал, что пойдет погуляет. Он двинулся от дома под горку к реке. Вспомнил, как дитем, идя этой же дорожкой, встречал гусей соседки и подолгу не мог пройти мимо — вытягивая шею, наперерез топал гусак, пакостная птица. Сашка отскакивал и, оборачиваясь в ужасе, бежал, высоко подкидывая колени. Затем подолгу стоял в отдалении, переступая темными ножками, как малая лошадка. Если кто шел по дороге, Сашка присаживался и делал вид, что играет в камушки, — стыдно было, что гуся боится. Человек проходил, шуганув гусей, и они отбегали, расправив крылья и гогоча, как дурные. Вспоминая себя, свою жизнь, Саша только того мальчика и любил, темноногого, в царапках. Потом, выпростав белую шею, из этого малыша вымахала белотелая, ссутулившаяся дурнина, глупо ухмыляющаяся и несущая прочие подростковые приметы. Саша не вспоминал свою подростковую пору, всегда обходил ее стороной. Суетливый, задиристый, неприятный — хочется разве вспоминать такого. Сейчас гусаков не было. Мостки на речке кривились, поломанные. «Нешто на тот берег никто не ходит?» — подумал Саша, сразу поймав себя на том, что бабушкино «нешто» пристало к языку. Но, скорей, он произнес это слово, заигрывая со своей мнимой деревенской породой, которая, если и была, то давно сошла на нет. Даже «нешто» не мог произнести спокойно, не ловя себя за лживый хвост. Саша пошел вдоль берега, к далекому пляжу. Иногда попадались на берегу старые лодки, прикрепленные цепями к деревьям или бесхозные, дырявые, никому давно не нужные. Саша заглядывал в каждую лодку, в сырое или усохшее нутро. Деревня осталась по правую руку. Дорога кривела рытвинами, словно ее пережевали и выплюнули и жевок засох, сохранив кривые, грубые следы зубов или настырных десен. Река постепенно расширялась. Иногда посреди течения раздавались слабые всплески. Над травой дурнотно кружила мошкара. Саша шел к месту, которое называлось Тимохин угол. Отец говорил, что здесь когда-то жил отшельник Тимоха — возле реки, которая, действительно, резко поворачивала, образуя угол. Тимоха отчего-то удавился, но имя его молва подарила красивому, тихому пляжу с белым, аляным песком. Маленьким мальчиком, грея на пляже пузико, Саша часто думал о судьбе Тимохи, но в виду отсутствия даже малого знания, кто такой был этот Тимоха и отчего он жил безлюдно, размышления ни к чему не приводили. И тогда мальчик Сашка шел купаться. Иногда — судя по времени, в обеденный перерыв — на пляж наезжали молодые мужики и красивые девки. Где-то не очень далеко находились торфяные разработки, и в свободный час работный люд, гогоча, плескался. Именно тогда маленький Сашка впервые увидел, как крепкий парень в плавках, в которые будто положили картофельный клубень, зажимал ладную красавку, и гладил ее по бокам, и мял ей белые груди, не стеснясь мальца. Заваленная на спину девушка недолго давала целовать себя в губы, а потом толкнула парня в грудь. Тот нехотя отстал, убрал жадные, горячие свои лапы и, резко вскочив, прыгнул с высокого берега в воду, пропав под водой чуть не на минуту — так что помятая молодка, привстав и оправив бюстгальтер, начинала волноваться, глядя на воду из-под руки, пока ее кавалер, как водяной черт, не вынырнул у другого берега. Сашка даже не понял, что вызвало у него большую зависть — умение далеко плыть под водой или такое вот свободное обращение с особами другого пола. Впрочем, второе скорей пугало Сашку, вызывая странную смесь удивления и брезгливости. От шума и беспрестанно звучащих матюков отец уводил Сашу дальше по реке, там у них было еще одно затаенное местечко — неведомо как попавшая на берег бетонная плита, аккуратно обросшая кустами. Низ плиты сползал с берега в реку. Летом плиту разогревало, и Сашка с отцом подолгу лежали на ней, жарясь. Когда солнце становилось нестерпимым, Сашка и отец, спустившись по колено в воду, поливали, плеща, плиту водой, и она делалась сырой и холодной — вполне пригодной для дальнейшего расслабленного загорания и глубокого отдохновения. Скоротав путь и за давностью перепутав тропки, Саша вышел не к Тимохиному углу, а дальше по реке. Пришлось возвращаться. Дорожка вдоль реки, когда-то натоптанная рыбаками и работными людьми, вся поросла, и Саша высоко ступал, пугаясь наступить на ужа. Он с детства дико боялся любых гадов. Повзрослев, Саша узнал, что он, почти задушенный пуповиной, едва не погиб при родах, — говорят, люди, пережившие подобный шок в первые мгновенья жизни на белом свете, всю жизнь боятся змей. По крайней мере, именно этим оправдывал Саша свой неприличный страх перед безобидными ужами. Ужа он, конечно, встретил — да не одного, а целую семью, выползшую на солнышко погреться. Саша, вскрикнув, подпрыгнул и встал на землю, широко расставив ноги. Ужей уже не было. Он готов был поклясться, что гадкие твари расползлись, пока он висел в воздухе. Матерясь и подрагивая мелкой дрожью, скача по кустам, Саша добежал до той самой плиты, где они отдыхали с отцом. Плита вся заросла кустами, большая ее часть спустилась в воду и поросла зеленой, сопливой, подводной растительностью. Теперь полежать на плите явно бы не удалось. Глядя на это, Саша испытал тоскливый спазм в сердце — словно не плита лежала в воде, а поверженный памятник. Саша огляделся по сторонам, выбирая, где можно было бы присесть, потосковать спокойно. Сел на мелкую травку у бережка и закурил. В деревне, на чистом воздухе, всегда курилось хуже — в городской душной заразе сигарета идет за милую душу, а в деревне, когда легкие получают полный разлив свежести, так что голову кружит, сигарета сразу становится неуместной. Саша хотел было еще потянуть тоску свою, чуть блаженную, замешанную на сигаретном дыме, но от дыма было дурнотно, и тоска не собиралась в сладкий комок под сердцем, а расползалась по всему телу вялостью. Пришлось затоптать ее каблуком в траву. К непрогоревшему табаку, замешанному с сухой грязной, сразу сползлось несколько муравьев. Тимохин угол, до которого Саша дошел через несколько минут, весь зарос некрасивым лопушьем. Не стало пляжа, на его месте расползся песчаный пустырь. Саша скинул ботинки и зашел в воду. Вода была холодной и склизкой, словно кисель. Глины было неприятно касаться — она напоминала голую стариковскую десну своей осклизлой стылостью. Саша выбрел из воды и присел обессиленно на грязный песок. Огляделся, сплюнул, и снова встал. Он начал драть с корнями лопухи, дурную, с длинными корнями поросль, неведомые низкорослые травы, освобождая пляж. Рвал их, рыжие, сохлые, некрасивые, и бросал в воду. Течение относило. Часа через полтора на месте пляжа не осталось ни одного ростка. Лишь торчали кое-где коренья, оборванные. Пляж не стал ясным и чистым, как в детстве, нет. Пляж будто бы переболел какой-то заразой, оспой — и лежал неприветливый, весь в метинах и щербинах. Саша вернулся домой, ужинать не стал. Постоял рядом со спящим дедом, вышел к бабушке и сказал, что уедет. Сейчас же, ему надо. Бабушка помолчала. — У отца-то был на могилке? — спросила. — Был, — соврал Саша. — Как он, не встал? Саша вытащил сигарету и стал мять ее в пальцах, не зная, что ответить. — Я тебе лучку соберу с собой. И яичек… — сказала бабушка негромко. |
||
|