"Бог не любовь: Как религия все отравляет." - читать интересную книгу автора (Хитченс Кристофер)Глава восемнадцатая Сопротивление разумаБывает, псалмы вводят в заблуждение. К примеру, знаменитое начало сто двадцатого псалма («Возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя») в английском переводе утверждение, хотя в оригинале имеет форму вопроса: откуда придет помощь? (Сомненья прочь: дежурный ответ гласит, что иммунитет от всякого зла и страдания дает вера в бога.) Далее, автор псалмов, кто бы он ни был, явно остался так доволен слогом и звучанием тринадцатого псалма, что почти буквально воспроизвел его в пятьдесят втором. Обе версии начинаются с идентичного утверждения: «Сказал безумец в сердце своем: „нет Бога“». Этому бессодержательному замечанию почему-то приписывают такой вес, что оно веками кочует из одной религиозной апологии в другую. На самом деле из него можно сделать только один осмысленный вывод: неверие — причем не просто ересь или отступничество, но именно неверие, — было известно уже в ту отдаленную эпоху. Учитывая, как свирепо и безраздельно властвовала тогда религия, пожалуй, правда, что только безумец не оставил бы свое неверие при себе — а если бы оставил, то не совсем ясно, каким образом автор псалмов узнал бы о его существовании. (Советских диссидентов сажали в психиатрические больницы за «бред реформаторства». Власти вполне резонно полагали, что всякий ненормальный, ратующий за реформы, совершенно утратил инстинкт самосохранения.) Наш вид никогда не будет знать недостатка в глупцах, но осмелюсь предположить, что число легковерных идиотов, веривших в бога, как минимум не уступает числу простаков и олухов, думавших наоборот. Было бы нескромно утверждать, что среди атеистов интеллект и любопытство встречаются чаще, но факты таковы: всегда находились люди, замечавшие и невероятность бога, и вероятность его человеческого происхождения, и зло, творимое от его имени, и возможность менее губительных верований и объяснений. Мы никогда не узнаем этих мужчин и женщин поименно, потому что во всех краях и во все времена их голоса беспощадно подавлялись. По той же причине мы никогда не узнаем, сколько внешне набожных людей втайне не верили в бога. Еще в XVIII и XIX столетиях, в относительно свободном обществе Великобритании и США такие состоятельные и респектабельные скептики, как Джеймс Мшить и Бенджамин Франклин, не решались говорить о своих взглядах открыто. А потому, читая о великолепии «христианской» живописи и архитектуры или об «исламской» астрономии и медицине, следует помнить, что речь на самом деле идет о достижениях цивилизации и культуры (отчасти предвосхищенных ацтеками и китайцами), которые имеют столько же общего с «верой», сколько более ранние достижения имели с империализмом и человеческими жертвоприношениями. За редкими исключениями, нам не дано знать, сколько архитекторов, художников и ученых берегли свои сокровенные мысли от пристального взгляда правоверных. Галилей, быть может, и дальше спокойно смотрел бы в свой телескоп, если бы опрометчиво не признался, что его наблюдения имеют космологическое значение. Сомнение, скепсис и откровенное неверие в своей основе всегда имели ту же форму, что и сегодня. Кто-нибудь наблюдательный всегда замечал отсутствие или ненужность перводвигателя в естественном порядке вещей. Кто-нибудь проницательный всегда подмечал, что религия отражает человеческие упования и человеческий образ мыслей. Никогда не было так уж трудно понять, что религия плодит ненависть и конфликты, и что опирается она на невежество и суеверия. Сатирики и поэты, философы и ученые отмечали: если бы у треугольников были боги, эти боги имели бы три стороны, так же как боги фракийцев имели светлые волосы и голубые глаза. Историю столкновений наших мыслительных способностей с организованной религией, пожалуй, можно вести (хотя во многих умах такие столкновения, вероятно, имели место и раньше) от суда над Сократом в 399 году до н.э. В данном случае мне совершенно не важно, что мы не знаем наверняка, существовал ли Сократ на самом деле. Его биография и его слова дошли до нас из вторых рук, хотя и не в такой же степени, как книги еврейской и христианской Библии или исламские хадисы. Философия, впрочем, не занимается «откровениями», и потому не нуждается в демонстрациях «подлинности». Кое-какие правдоподобные сведения о жизни Сократа (стойкий солдат, внешне чем-то напоминающий Швейка; сварливая жена; каталепсия) у нас есть, а большего и не требуется. Если верить Платону, возможному очевидцу описываемых событий, когда Афины попали под власть тирании и паранойи, Сократа обвинили в безбожии. Он знал, что дни его сочтены. Более того, благородные слова «Апологии» ясно свидетельствуют, что Сократ, в отличие от более позднего героя перед лицом инквизиции, не отрекался от своих взглядов в надежде спастись. Хотя он и не был атеистом, неблагонадежным его сочли совершенно резонно: он отстаивал свободу мысли и интеллектуального поиска, а также отвергал любые догмы. Он говорил, что «знает» лишь одно: как велико его невежество. (Я и теперь считаю это определением образованного человека.) Согласно Платону, этот великий афинянин безропотно подчинился городскому обычаю. На суде он показал, что стал философом по велению Дельфийского оракула. На смертном одре, приговоренный к чаше цикуты, он говорил о возможной жизни после смерти, в которой те, кто сбросил ярмо этого мира при помощи мыслительных упражнений, быть может, продолжат жить в виде чистого разума. Но даже в тот миг он, как всегда, не преминул добавить, что все, возможно, совсем не так. Вопрос, как всегда, заслуживал обсуждения. Философия начинается там, где кончается религия, так же как химия начинается, когда выдыхается алхимия, так же как на смену астрологии приходит астрономия. У Сократа можно поучиться двум чрезвычайно важным вещам. Во-первых, совесть у нас врожденная. Во-вторых, верующих догматиков легко переспорить и выставить на посмешище — достаточно притвориться, что принимаешь их проповеди за чистую монету. Сократ полагал, что у него есть демон, он же оракул, он же внутренний поводырь, к мнению которого стоит прислушиваться. Такое ощущение в той или иной степени есть у любого психически здорового человека. Адам Смит говорил о неотлучном, неслышимом собеседнике, готовом поправить и дать критический совет. Зигмунд Фрейд писал, что голос разума тих, но очень настойчив. Клайв Льюис поспешил сделать вывод, что наличие совести свидетельствует о божьей искре. Современная речь — довольно метко — называет совестью то, что заставляет нас хорошо себя вести, даже когда никто не видит. Что бы ни происходило, Сократ напрочь отказывался говорить то, в чем сомневалась его совесть. Иногда, заподозрив себя в казуистике или потворстве толпе, он умолкал на полуслове. Своим же судьям он сказал, что во время последнего слова «оракул» ни разу не велел ему остановиться. Те, кто считает существование совести доказательством божественного замысла, выдвигают аргумент, который просто нельзя опровергнуть, потому что нет фактов ни за, ни против него. Однако случай Сократа показывает, что истинно совестливым людям нередко приходится выбирать между совестью и религией. Сократу грозила казнь, но даже в случае обвинительного приговора он мог избрать менее жестокое наказание. Вместо этого он сказал, тоном почти оскорбительным, что готов уплатить смехотворный штраф. Не оставив разгневанным судьям иного выбора, кроме высшей меры, он далее объяснил, почему гибель по их приказу ничего для него не значит. В смерти, сказал он, нет ужаса: в ней либо вечный покой, либо шанс на бессмертие, а то и на встречу с Орфеем, Гомером и другими великими греками прошлого. В таком счастливом случае, сухо заметил он, можно с радостью умереть и не один раз. И нам уже не важно, что нет больше Дельфийского оракула, и что Орфей и Гомер — фигуры вымышленные. Суть в том, что Сократ высмеивал своих обвинителей на их территории. Он, в сущности, говорил: я не знаю правды о смерти и богах, но готов поклясться чем угодно, что и вы ее не знаете. О том, как Сократ и его вкрадчивые, но неумолимые вопросы действовали на религию, можно судить по пьесе, написанной и поставленной при его жизни. В «Облаках» Аристофана действует философ по имени Сократ, возглавляющий школу скептиков. Один местный крестьянин осыпает его полным набором глупых вопросов, что любят задавать правоверные. Если нет Зевса, начинает он, кто ж тогда насылает дождь и орошает посевы? Сократ предлагает крестьянину разок воспользоваться головой: если бы дождь насылал Зевс, он мог бы лить и прямо из безоблачного неба, не так ли? Раз этого не происходит, разумней заключить, что причина дождя в облаках. Ладно, говорит крестьянин, но кто же тогда присылает облака? Уж это-то наверняка Зевс. Отнюдь, отвечает Сократ и рассказывает про ветер и тепло. Откуда же, не унимается старый пейзанин, в таком случае берутся молнии, карающие лжецов и других злодеев? Молнии, мягко объясняют ему, не очень-то различают праведных и неправедных. Не раз видели, что они бьют даже в храм самого Зевса Олимпийского. Последний довод убеждает крестьянина, хотя в дальнейшем он раскаивается в своем богохульстве и сжигает школу скептиков вместе с Сократом. Многих вольнодумцев постигла такая же участь; многим лишь чудом удалось ее избежать. Все ключевые схватки из-за права на свободу мысли, свободу слова и свободу научных исследований начинались с попыток религии задушить иронию и любознательность узколобостью и буквализмом. В сущности, спор с верой начинается и кончается Сократом, и каждый, при желании, волен встать на сторону городских обвинителей, защитивших афинскую молодежь от его вредных рассуждений. Однако нельзя сказать, что суеверию он противопоставил науку. Один из обвинителей утверждал, что Сократ называл Солнце булыжником, а Луну — куском Земли (второе было бы чистой правдой), но тот отклонил обвинение, заявив, что это проблема Анаксагора. И действительно, этого ионийского философа ранее преследовали за то, что он считал Солнце раскаленным камнем, а Луну — куском земли. Но Анаксагор уступал в прозорливости Левкиппу и Демокриту, полагавшим, что все состоит из атомов в непрерывном движении. (Вполне вероятно, что и Левкиппа на самом деле не было, и это тоже ничего не меняет.) Важнейшая черта блестящей «атомистической» школы в том, что вопрос о первопричине вещей она считала лишним. Вряд ли какой ум в то время мог зайти дальше. Таким образом, проблема «богов» оставалась нерешенной. Эпикур, перенявший атомистическое учение Демокрита, не мог вполне разувериться в «их» существовании, но и не видел оснований верить, что боги играют какую-либо роль в людских делах. Какое «им» дело до повседневной человеческой возни, не говоря уже о человеческой политике? Они избегают ненужных страданий, и людям следует поступать так же. Вот почему не стоит бояться смерти, а гадание по внутренностям животных и прочие потуги узнать волю богов — абсурдная трата времени. В некоторых отношениях самый обаятельный основатель антирелигии — поэт Лукреций, страстный поклонник трудов Эпикура, живший в I веке до н.э. В ответ на возрождение старинных культов при императоре Августе он написал остроумную, блестящую поэму «De Rerum Natura», или «О природе вещей». В Средние века ее едва не уничтожили христианские фанатики; сохранилась лишь одна рукописная копия. Лишь по счастливой случайности нам известно, что во времена Цицерона (он первым опубликовал поэму Лукреция) и Юлия Цезаря кто-то спас от забвения атомистическую теорию. Предвосхищая Дэвида Юма, Лукреций писал, что перспектива грядущего уничтожения ничуть не страшней небытия, из которого мы пришли. Предвосхищая Фрейда, он высмеивал тех, кто заранее устраивает свои похороны и гробницы — в тщеславной и пустой надежде хоть как-то поприсутствовать при собственном погребении. Как и Аристофан, он считал, что объяснение погоды в самой погоде, а все, что глупые, эгоистичные людишки списывают на божественное провидение и адресатом чего себя мнят, природа делает «без участья богов»: Много сотен лет атомизм свирепо преследовался по всей христианской Европе на резонном основании, что объяснял природу гораздо лучше, чем религия. Но, подобно нервущейся мысленной нити, труд Лукреция продолжал жить в некоторых ученых умах. Исаак Ньютон, разумеется, был верующим (не только в христианство, но и в целый букет псевдонаук), но включил девяносто строк «De Rerum Natura» в первые черновики своих «Начал». «Пробирщик» Галилея, опубликованный в 1623 году, хотя прямо и не ссылается на Эпикура, до такой степени полагается на атомистическую теорию, что и поклонники, и критики прозвали его «эпикурейской книгой». Учитывая террор против науки в первые столетия после воцарения христианства (Августин полагал, что языческие боги существуют на самом деле, но являются демонами, а Земле меньше шести тысяч лет), когда благоразумные люди на словах всегда платили дань религии, неудивительно, что возрождавшаяся философия нередко говорила обманчиво набожным языком. Последователи различных философских школ, дозволявшихся в Андалузии во времена ее недолгого расцвета, создали синтез учений Аристотеля, иудаизма, христианства и ислама. Им разрешалось обсуждать двоякость истины, а также сравнительный вес разума и откровения. Идею «двойственной истины» отстаивали последователи Аверроэса; ее же, по понятным причинам, строго осуждала церковь. Фрэнсис Бэкон, писавший во время правления королевы Елизаветы, говаривал (возможно, под влиянием Тертуллиана, утверждавшего, что от абсурда его вера только крепнет), что вера всего сильней, когда предмет ее наименее податлив разуму. Живший несколькими десятилетиями позже Пьер Бейль любил привести все возможные доводы разума против какого-либо верования, а под конец заключить: «тем более велик триумф выстоявшей веры». У нас есть основания полагать, что делал это он не только для того, чтобы избежать наказания. Не за горами было время, когда ирония сама станет наказывать и смущать фанатиков и буквалистов. Но фанатики и буквалисты не могли уступить без арьергардных боев и масштабного возмездия. В течение недолгого, но славного времени в XVII столетии стойкая маленькая Голландия давала приют многим мыслителям, среди которых был и Бейль (переехавший туда в целях безопасности), и Рене Декарт (переехавший по той же причине). Именно в Голландии, за год до суда инквизиции над Галилеем, родился великий философ Барух Спиноза, отпрыск испанских и португальских евреев, которые, в свою очередь, эмигрировали в Голландию, спасаясь от гонений. 27 июля 1656 года старейшины амстердамской синагоги издали следующий «херем», то есть проклятие, или фетву, касательно трудов Спинозы: По приговору ангелов и святых мы отлучаем, изгоняем, проклинаем и предаем анафеме Баруха де Эспинозу с согласия старейшин и сего святого собрания, в присутствии Священного Писания, силой 613 законов, в нем записанных, анафемой, какой Иисус Навин проклял Иерихон, проклятьем, какое наложил на детей Елисей, и всеми проклятьями, записанными в законе. Да будет он проклят днем и да будет он проклят ночью. Да будет он проклят, когда спит, да будет проклят, когда бодрствует, да будет проклят, когда выходит из дома и когда входит в дом. Господь да не помилует его, гнев и ярость Господа да воспылают отныне против сего человека и да наложат на него все проклятия, записанные в книге закона. Господь да не оставит под солнцем его имени и да изгонит его на погибель изо всех колен Израиля всеми проклятиями небес, что записаны в книге закона. Многократное проклятие кончалось приказом всем евреям избегать любого контакта со Спинозой и под страхом наказания воздерживаться от чтения «любого труда, им сочиненного или написанного». (Кстати, под «проклятьем, какое наложил на детей Елисей», имеется в виду весьма нравоучительный библейский эпизод, в котором Елисей разозлился на детей, подтрунивавших над его лысиной, и попросил бога прислать медведиц, чтобы те порвали детей в клочья. Медведицы, сообщает Библия, не заставили себя ждать. Может, все-таки не зря Томас Пейн говорил, что не может верить религии, сеющей ужас в душе ребенка?) Ватикан и кальвинистские власти Голландии горячо одобрили истеричную иудейскую анафему и принялись общими усилиями искоренять труды Спинозы по всей Европе. Разве он не сомневался в бессмертии души? Разве не призывал к отделению церкви от государства? Ату его! Это теперь презренного еретика считают автором самой оригинальной работы в истории философии о дихотомии души и тела, а его размышления о человеческой жизни принесли думающим людям больше истинного утешения, чем любая религия. До сих пор спорят, был ли Спиноза атеистом, и кажется странным, что нам приходится спорить о том, можно ли назвать атеизмом пантеизм. В терминологии пантеизма бог фигурирует, но в спинозовском определении бога, явленного во всей целостности природы, почти не остается места богу религии. Если всепроникающее, предвечное божество есть часть собственного творения, откуда взяться богу, который вмешивается в дела людей, — не говоря уже о боге, который ввязывается в кровавые деревенские стычки еврейских и арабских племен? Бог Спинозы не мог ни написать, ни вдохновить, ни завещать избранной секте или племени никаких текстов. (Вспоминается вопрос, который услышали первые христианские миссионеры, добравшиеся до Китая: если бог явил себя людям, почему ему понадобилось столько веков, чтобы известить китайцев? «Ищите знания даже в Китае», — говорил пророк Мухаммед, невольно сознаваясь, что величайшая на тот момент цивилизация находится на самой дальней периферии его сознания.) Дело Демокрита и Эпикура продолжили Ньютон и Галилей; эстафету Спинозы подхватил Эйнштейн. На вопрос некоего раввина он недвусмысленно ответил, что верит лишь в «бога Спинозы», а не в божка, «которого занимает судьба и поступки людей». Спиноза сменил свое еврейское имя на Бенедикта, на двадцать лет пережил амстердамскую анафему и умер смертью настоящего стоика, до самого конца не оставляя спокойных, разумных бесед. Он умер от стеклянной пыли в легких. Всю свою жизнь он точил и полировал линзы для телескопов и медицины: прекрасное научное занятие для того, кто учил людей видеть острей и дальше. «Все наши нынешние философы, — писал Генрих Гейне, — возможно, о том часто и не догадываясь, смотрят сквозь очки, ошлифованные Барухом Спинозой». Через сто лет поэмы Гейне будут бросать в костер безмозглые нацистские громилы, считая, что даже ассимилированный еврей не может быть истинным немцем. Пугливые, отсталые евреи, которые подвергли остракизму Спинозу, выбросили жемчужину, стоившую всего их племени. Тело их отважнейшего сына было украдено и, можно не сомневаться, подвергнуто и другим ритуалам осквернения. Спиноза предчувствовал это. В своих письмах он писал слово «Caute!» (что на латыни значит «будь осторожен») и рисовал под ним розочку — знак хранить секрет. Секретничать ему приходилось не только в письмах: издателю своего знаменитого «Богословско-политического трактата» он представился под чужим именем, а авторскую страницу оставил пустой. Его запрещенные труды (многие из которых могли бы погибнуть вместе с ним, если бы не инициатива и смелость одного из друзей) вели подпольное существование в работах других. В «Историческом и критическом словаре» Пьера Бейля, вышедшем в 1697 году, ему отведена самая длинная статья. Работу Монтескье «О духе законов», появившуюся в 1748-м, сочли настолько близкой трудам Спинозы, что церковные власти Франции принудили автора отречься от еврейского чудовища и публично подтвердить свою веру в (христианского) творца. Великая французская «Энциклопедия» под редакцией Дени Дидро и Д'Аламбера, ставшая символом всей эпохи Просвещения, содержит огромную статью о Спинозе. Я не хотел бы повторить грубейшую ошибку апологетов христианства. Они прикладывали неимоверные усилия, тщась доказать, что мудрецы, писавшие до прихода Христа, на самом деле были его пророками и предтечами. (Еще в XIX веке Уильям Эварт Глэдстоун перевел почем зря море бумаги, пытаясь представить христианами древних греков.) У меня нет права приписывать атеизм философам прошлого. Однако у меня есть право заметить, что из-за религиозной нетерпимости мы не только не знаем их сокровенных мыслей, но и едва не лишились их опубликованных книг. Даже Декарт, во многом конформист, благоразумно живший в более свободной атмосфере Нидерландов, предложил такие лаконичные слова для своего надгробия: «Хорошо жил тот, кто хорошо прятался». Нелегко, к примеру, определить, насколько искренними противниками религии были Пьер Бейль и Вольтер. Разумеется, святотатство и сатира были их излюбленным оружием, и ни один обладатель слепой веры не мог прочесть их труды без серьезного для этой веры ущерба. Их книги стали бестселлерами своего времени; благодаря им новые образованные слои общества уже не могли дословно верить библейским историям. Бейль наделал особенно много полезного шуму, показав, что деяния Давида, якобы написавшего псалмы, представляют собой карьеру беззастенчивого бандита. Он же отмечал нелепость утверждения, что религиозная вера улучшает поведение людей, а неверие ухудшает его. Такой вывод подсказывал здравый смысл, о нем свидетельствовали обширные наблюдения, и именно за его изложение и друзья, и враги подозревали Бейля в неявном, подспудном атеизме. При этом свои выводы он сопровождал — охранял — гораздо более многочисленными кивками в сторону ортодоксии, что, вероятно, и позволило появиться второму изданию его успешного труда. Вольтер уравновешивал собственные безжалостные насмешки над религией кое-какими проявлениями набожности и в шутку предложил одну половину его могилы (как же все-таки они все любили распространяться о своих похоронах!) расположить внутри церкви, а другую снаружи. Но тот же Вольтер отстаивал гражданские права и свободу совести в знаменитой кампании за оправдание протестанта Жана Каласа, которого сначала колесовали, предварительно раздробив кости молотками, а затем повесили за «преступную» попытку обратить одного из своих домашних в протестантство. Даже аристократ не был застрахован от преследований, о чем прекрасно знал и сам Вольтер, видавший Бастилию изнутри. Все это, по крайней мере, стоит иметь в виду. Иммануил Кант какое-то время полагал, что все планеты населены, и что нравственность их населения улучшается по мере удаления от Солнца. Но даже при таких взглядах на космос, довольно милых в своей ограниченности, он сумел выдвинуть убедительные аргументы против любых доказательств бытия божия, полагающихся на разум. Кант показал, что давно знакомый нам телеологический аргумент, и тогда пользовавшийся особой популярностью, при известной доле эквилибристики указывает на наличие архитектора, но никак не творца. Он отверг космологическое доказательство, гласившее, что существование одной вещи необходимо предполагает существование другой, — заявив, что оно лишь перефразирует онтологическое. Чтобы разделаться с онтологическим доказательством, он показал несостоятельность утверждения, что бог, коль скоро его можно вообразить или выразить предикатом, должен обладать признаком существования. Эту же старинную чушь ненароком опровергает Пенелопа Лайвли в осыпанном премиями романе «Лунный тигр». Называя свою дочь Лизу «глуповатым ребенком», она, тем не менее, с радостью цитирует ее простодушные, но изобретательные вопросы: «А драконы есть?» — спросила она. Я сказала, что нет. «А раньше были?» Я сказала, что все свидетельствует об обратном. «Но если есть слово „дракон“, — сказала она, — значит, когда-то же были драконы». Кому не приходилось беречь невинное создание от опровержения такой онтологии? Но ради краткости — да и надо же когда-нибудь взрослеть — я процитирую Бертрана Рассела: «Кант возражает, что существование не есть предикат. Сто талеров, что существуют лишь в моем воображении, имеют все те же предикаты, что и сто настоящих талеров». Я привожу опровержения Канта в обратном порядке, чтобы вспомнить одно дело, в архивах венецианской инквизиции датированное 1573 годом. Человек по имени Маттео де Винченти высказал следующее мнение по поводу догмы об «истинном присутствии» Христа в евхаристии: «Как можно верить этому вздору? Это же сказки. Лучше я буду верить, что у меня деньги в кармане». Кант не знал о своем предшественнике из простонародья. Позже, переключившись на более благодарную тему этики, он, возможно, не знал и того, что его «категорический императив» перекликается с «золотым правилом» раввина Хиллеля. Кантианский принцип призывает нас поступать «так, как если бы максима твоего поступка посредством твоей воли должна была стать всеобщим законом природы».[24] Эта формулировка взаимной выгоды и солидарности не требует никакого сверхъестественного надзирателя. Зачем он нужен? Нравственность не продукт религии. Она появилась раньше. Поразительно, как много великих умов эпохи Просвещения мыслили сходным образом, пересекались друг с другом и тщательно подыскивали осторожные формулировки для своих взглядов или же доверяли их лишь узкому кругу образованных, сочувствующих людей. Один из моих излюбленных примеров — Бенджамин Франклин. Он, вопреки молве, не открывал электричества, но, несомненно, способствовал пониманию его принципов и практическому использованию. К последнему относится громоотвод, положивший конец спорам о том, не бог ли это наугад карает нас вспышками молний. Теперь громоотводы имеются на каждой колокольне и на каждом минарете. Рассказывая общественности о своем изобретении, Франклин писал: Радуется Господь, ибо в милости своей наконец раскрыл роду человеческому способ уберечь жилища и другие строения от вреда, чинимого громом и молнией. Способ сей таков… Далее он перечисляет обыкновенные домашние предметы (медную проволоку, вязальную спицу, «несколько мелких креплений»), необходимые для чуда. Мы видим безупречное внешнее соответствие господствующему мировоззрению, приправленное маленькой, но очевидной колкостью: словом «наконец». Разумеется, вы вольны верить в чистосердечность Франклина и его желание публично воздать Всевышнему должное за то, что тот после стольких лет сжалился и все-таки раскрыл свой секрет. Но в словах Франклина явно слышится эхо Прометея, укравшего огонь у богов. А наследникам Прометея в те дни приходилось быть начеку. В Бирмингеме толпа, науськанная партией тори, с криками «за церковь и короля» разнесла на куски лабораторию Джозефа Пристли, фактического первооткрывателя кислорода. Чтобы возобновить работу, ему пришлось увезти свои унитарианские убеждения на другую сторону Атлантики. (В этих историях нет идеальных героев: Франклин интересовался масонством не меньше, чем Ньютон алхимией, да и Пристли был приверженцем теории флогистона. Не стоит забывать, что мы говорим о детстве нашего вида.) Эдвард Гиббон был шокирован тем, что узнал о христианстве, работая над своей грандиозной «Историей упадка и разрушения Римской империи». Один из первых экземпляров он отправил Дэвиду Юму, который предупредил его о возможных неприятностях — и не ошибся. Юм принимал у себя в Эдинбурге Бенджамина Франклина и ездил в Париж на встречу с издателями «Энциклопедии». Энциклопедисты, временами бравировавшие своим безбожием, поначалу были разочарованы, когда осторожный шотландский гость заметил, что атеистов нет, а следовательно, может не быть и самого атеизма. Возможно, Юм больше пришелся бы им по нраву, если бы лет десять спустя они прочли его «Диалоги о естественной религии». «Диалоги» основаны на одном из диалогов Цицерона, причем сам Юм явно (хотя и осторожно) выступает в роли Филона. Традиционные рассуждения о существовании бога здесь несколько видоизменены в свете новых фактов и логических выкладок. Возможно, заимствуя идеи Спинозы (значительная часть трудов которого по-прежнему была доступна лишь из вторых рук), Юм высказывает мысль, что вера в совершенно простого и вездесущего бога, по сути, есть скрытое признание в атеизме, поскольку у такого бога не может быть ничего, подходящего под определение «разума» или «воли». Более того, даже если у него каким-то образом имеются такие атрибуты, это не отменяет древний вопрос Эпикура: Если он желает предотвратить зло, но не может, он бессилен. Если может, но не желает, он злонамерен. Если и может, и желает — откуда берется зло? Атеизм проходит сквозь этот мнимый парадокс, как лезвие Оккама. Даже если вы верите в бога, нелепо воображать, что бог должен перед вами оправдываться. И все же верующий взваливает на себя невыполнимую задачу толкования воли неизвестного, тем самым обрекая себя на нелепые вопросы. Но стоит отбросить допущение о существовании бога, и мы можем оглядеться и пустить в ход свой разум — наше единственное достояние. (Ответ Юма на неизбежный вопрос о происхождении всех живых существ предвосхищает Дарвина. В сущности, Юм говорит, что они эволюционируют: приспособленные выживают, неприспособленные вымирают.) В завершение Юм не дает явного перевеса ни деисту Клеанту, ни скептику Филону. Возможно, он, по своему обыкновению, перестраховался, — или же перед нами свидетельство привлекательности деизма в додарвиновскую эпоху. Даже великий Томас Пейн, друг Франклина и Джефферсона, отвергал те самые обвинения в атеизме, которые ничуть не боялся на себя навлечь. Он взялся разоблачать преступления и ужасы Ветхого Завета — а с ними и глупые мифы Нового — для того, чтобы оправдать бога. Никакое великое и благородное божество, утверждал он, не может нести ответственность за подобное зверство и скудоумие. В «Веке разума» Пейн чуть ли не впервые в истории открыто выразил презрение к организованной религии. Книга имела огромное влияние по всему миру. Тем временем его американские друзья и современники, вдохновленные, в том числе, и его идеями, провозгласили независимость от ганноверских узурпаторов с их карманной англиканской церковью, а также сумели сделать нечто невиданное и неслыханное: написать демократическую, республиканскую конституцию, где не было ни слова о боге, а религия упоминались лишь в связи с гарантией ее отделения от государства. На смертном одре почти все американские отцы-основатели обошлись без священника; обошелся без него и Пейн, хотя в последние часы его осаждали религиозные хулиганы, требовавшие от него принять Христа и спастись. Как и Дэвид Юм, Пейн отказался от подобного утешения, и его наследие пережило клеветнический слух о том, что перед смертью он молил церковь о прощении. (Уже один факт, что любители бога искали таких предсмертных «покаяний», а тем более измышляли их впоследствии, красноречиво свидетельствует, насколько неверна их вера.) Чарлз Дарвин родился еще при жизни Пейна и Джефферсона, его трудам суждено было развеять туман незнания о происхождении растений, животных и других явлений природы, в котором им приходилось идти вперед. Но даже Дарвин, приступая к карьере ботаника и естествоиспытателя, не сомневался, что действует в полном соответствии с божьим замыслом. Одно время он даже собирался стать священником. Чем больше открытий он совершал, тем больше он старался примирить их с верой в высший разум. Как и Эдвард Гиббон, он предчувствовал, что публикация вызовет скандал, и (уже в отличие от Гиббона) снабдил свою работу оборонительными пассажами. Первое время он спорил сам с собой вполне в духе современных жертв «разумного замысла». Столкнувшись с неопровержимыми доказательствами эволюции, почему бы не объявить, что бог, оказывается, еще более велик, чем мы думали? Открытие законов природы «должно расширить наше понимание силы всеведущего Творца». Не вполне убедив даже себя, Дарвин опасался, что его первые работы, посвященные естественному отбору, станут концом его репутации, равносильным «признанию в убийстве». Кроме того, он понимал: стоит ему доказать, что организмы приспосабливаются к окружающей среде, как придется признать кое-что еще более пугающее, а именно отсутствие первопричины и божественного плана. Симптомы старого доброго разговора между строк рассыпаны по всему первому изданию «Происхождения видов». Термин «эволюция» не встречается нигде, притом, что нередко упоминается «творение». (Поразительно, что его первые записные книжки 1837 года были озаглавлены «Трансмутация видов». Дарвин как будто использовал архаический язык алхимиков.) Заглавная страница «Происхождения видов» содержал замечание, позаимствованное — что немаловажно — у респектабельного Фрэнсиса Бэкона, писавшего о необходимости изучать не только слово божье, но и его «труды». В «Происхождении человека» Дарвин был готов пойти немного дальше, но все же позволил своей набожной и горячо любимой жене Эмме внести некоторые редакторские исправления. Лишь в своей автобиографии, не предназначенной для публикации, да в некоторых письмах друзьям он признавался, что полностью утратил веру. Его «агностицизм» был обусловлен не только работой, но и жизнью: он потерял немало близких людей и не мог примирить свои потери ни с каким любящим творцом, не говоря уже о христианском аде. Как и многие люди, даже самые одаренные, он не избежал солипсизма, при котором вера приходит и уходит под давлением жизненных обстоятельств, и вся вселенная, кажется, озабочена твоей судьбой. Тем большего восхищения — наравне с Галилеем — заслуживает научный подвиг Дарвина, поскольку в науке им двигало одно лишь стремление к истине. И не важно, если частью этого стремления поначалу была тщетная надежда, что истина обязательно послужит ad majorem dei gloriam[25]. Дарвин также не избежал посмертного оскорбления. Истеричная христианка сфабриковала историю о том, как великий, честный, мучимый сомнениями исследователь перед смертью косился на Библию. Понадобилось время, чтобы разоблачить жалкую мошенницу, видевшую в своей лжи благородный поступок. В ответ на обвинение в научном плагиате (скорее всего, справедливое) сэр Исаак Ньютон сделал завуалированное признание (в свою очередь, тоже плагиат), что в его работе ему выпала удача «стоять на плечах гигантов». В первом десятилетии XXI века подобное признание требует лишь самого минимального благородства. При помощи обыкновенного ноутбука я могу, когда пожелаю, ознакомиться с жизнью и трудами Анаксагора и Эразма Роттердамского, Эпикура и Витгенштейна. Мне не грозят ни библиотечные ночи при свечах, ни скудость источников, ни трудности связи с единомышленниками из других эпох и стран. Мне не грозит (вот разве что иногда звонит телефон, и хриплые голоса приговаривают меня к смерти или адским мукам, а то и ко всему сразу) неотступный страх, что написанные мною слова приведут к уничтожению моих книг, к изгнанию или гибели моей семьи, к вечному очернению моего имени религиозными мошенниками и лжецами или к мучительному выбору между пытками и отречением от своих взглядов. Я располагаю свободой и доступом к знаниям, какие и не снились первопроходцам. А потому, окидывая взглядом минувшие эпохи, я не могу не заметить, что у всех гигантов, на которых я полагаюсь и на чьих богатырских плечах сижу, время от времени подрагивали жизненно важные коленные суставы, изящно (и халтурно) устроенные эволюцией. Лишь один представитель класса гигантов и гениев неизменно говорил то, что думал, без заметных опасений или излишней осторожности. Поэтому я вновь процитирую Альберта Эйнштейна, о котором распускали так много ложных слухов. В данном случае он обращается к корреспонденту, обеспокоенному одной из таких сплетен: «То, что пишут о моих религиозных убеждениях, безусловно, ложь, причем ложь эта повторяется систематически. Я не верю в личного Бога. Этого я никогда не отрицал, но, напротив, выражался предельно ясно. Если и есть во мне какое-то религиозное чувство, то лишь бесконечное восхищение устройством мира, насколько его способна постичь наша наука». На другой запрос он, годы спустя, ответил так: «Я не верю в бессмертие личности, а этику считаю делом исключительно человеческим. За ней не кроется никакая надчеловеческая власть». Эти слова принадлежат человеку, который не зря прославился своим небезразличием, принципиальностью и чувством меры. Одной лишь силой своего гения он создал теорию, которая могла, оказавшись в плохих руках, уничтожить не только весь наш мир, но и все наше прошлое, и саму возможность будущего. Большую часть своей жизни он посвятил благородному бегству от роли карающего пророка. Он предпочитал отстаивать ценности просвещения и гуманизма. Всегда оставаясь евреем (за что пережил изгнание, клевету и гонения), он унаследовал, что мог, из этики иудаизма, но отверг варварские мифы Пятикнижия. Мы в большем долгу перед ним, чем перед всеми раввинами, что когда-либо стенали и еще будут стенать на этой земле. (Когда Эйнштейну предложили стать президентом Израиля, он отказался из-за серьезных сомнений в правильности сионистского пути. Давид Бен-Гурион встретил его отказ с облегчением. В ожидании ответа Эйнштейна он спрашивал у членов своего кабинета: «Что будем делать, если он согласится?») Рассказывают, что величайшая из всех викторианок, недавно овдовев, спросила своего любимого премьер-министра из-под траурной вуали, не представит ли он ей неопровержимое доказательство существования бога. Бенджамин Дизраэли немного помолчал перед своей королевой, которую сделал «Императрицей Индии», и ответил: «Евреи, мадам». Многоопытному, но суеверному гению политики казалось, что выживание еврейского народа, его упрямое следование древним сказаниям и ритуалам говорит о вмешательстве высших сил. Он ставил не на ту лошадь. Пусть даже, как он сказал, еврейский народ воспрянул, высвобождаясь из-под двух разных видов гнета. Первым и более заметным была геттоизация по милости невежественных, фанатичных христианских властей. Этот процесс задокументирован слишком хорошо, и мне нечего добавить к сказанному. Но под другим гнетом евреи оказались по собственной милости. Наполеон Бонапарт, к примеру, после некоторых колебаний отменил законы, дискриминировавшие евреев. (Вполне возможно, он рассчитывал на их финансовую поддержку, но это не так важно.) Тем не менее, когда его армии вторглись в Россию, раввины призывали свою паству сплотиться вокруг царя — того самого царя, который их бесчестил, порол, обкрадывал и убивал. Лучше деспот, который ненавидит евреев, чем самое слабое поветрие богохульного французского Просвещения. Вот почему так важно помнить о нелепой, вымученной мелодраме в той амстердамской синагоге. Даже в Голландии, славившейся своей терпимостью, старейшины предпочли пойти на союз с христианами-антисемитами и другими обскурантистами, лишь бы не позволить талантливейшему из соплеменников свободно мыслить. Иными словами, когда рухнули стены гетто, их обитатели освободились не только от «гоев», но и от раввинов. Последовал бурный расцвет талантов, какой редко бывает в истории. Вырвавшийся из религиозной комы народ внес огромный вклад в медицину, науку, юриспруденцию, политику, искусство. Волны, вызванные этим двойным освобождением, не улеглись до сих пор: стоит лишь вспомнить Маркса, Фрейда и Эйнштейна, а с ними Исаака Бабеля, Артура Кестлера, Билли Уайлдера, Ленни Брюса, Сола Беллоу, Филипа Рота, Джозефа Хеллера и бесчисленных других. Если объявят конкурс на самый трагический день в истории человечества, я назову событие, которому посвящен пресный малоприятный праздник Ханука. Это редчайший случай, когда не христианство обворовало иудаизм, но сами евреи беззастенчиво скопировали христианский обычай, отчаянно подыскивая памятную дату, совпадающую с Рождеством. Под тонкой христианской оберткой Рождества, с его горящими поленьями и листами омелы и падуба, в свою очередь, легко различить языческое солнцестояние, что праздновалось когда-то под сполохами северного сияния. Вот он, итог банального «диалога культур». Впрочем, Иуда Маккавей не помышлял ни о каком диалоге культур, когда возобновил службу в иерусалимском храме в 165 году до н.э. и тем самым установил бессмысленную дату, которую чтят кроткие празднователи Хануки. Род Маккавеев, основавший Хасмонейскую династию, силой возрождал фундаментализм Моисея среди многочисленных эллинизированных евреев Палестины и других регионов. Этих евреев — подлинных провозвестников диалога культур — утомил «закон», им претило обрезание, их интересовала греческая литература, их привлекали физические и интеллектуальные упражнения гимнасия, им неплохо давалась философия. Пусть и не напрямую, пусть через римское влияние и память о времени Александра, но они чувствовали притяжение Афин и не желали более мириться с животным ужасом и суеверием Пятикнижия. Приверженцам старого храма они явно казались слишком космополитичными, и вряд ли трудно было обвинить их в «предательстве», когда они дали добро на поклонение Зевсу в том же месте, где дымились кровавые алтари с подношениями неулыбчивому идолу прошлого. Как бы то ни было, едва отец Иуды Маккавея увидел еврея, собиравшегося совершить эллинистическое приношение на старом алтаре, он прирезал его на месте. За несколько лет последовавшего «восстания» Маккавеи убили и насильственно обрезали еще немало ассимилированных евреев, а женщинам, прельстившимся эллинистической вольностью, пришлось еще хуже. Римляне в итоге предпочли агрессивных догматиков Маккавеев менее милитаризованным и фанатичным евреям, щеголявшим на средиземноморском солнце в своих греческих тогах. Так родился шаткий союз между ультраконсервативными ортодоксами Синедриона и имперскими наместниками. Их прискорбное сотрудничество приведет к христианству (еще одной иудейской ереси), неизбежным следствием которого станет рождение ислама. А ведь мы могли обойтись без всего этого. Разумеется, история все равно была бы полна глупостей и нежелания видеть дальше своего носа. Но связь Афин и человечества не была бы так грубо прервана, и еврейский народ мог бы стать носителем философии, а не бесплодного монотеизма, и учения античных мудрецов не казались бы нам доисторическими. Как-то раз я оказался в кабинете ныне покойного депутата Кнессета рабби Меир Кахане, злобного расиста и демагога, среди сторонников которого можно найти полоумного доктора Баруха Гольдштейна и других воинствующих израильских поселенцев. Своими кампаниями против смешанных браков и за выселение из Палестины всех неевреев Кахане заслужил презрение многих израильтян и евреев диаспоры, сравнивавших его политическую программу с Нюрнбергскими законами нацистов. В ответ на это Кахане начал бессвязно бормотать, что любой араб может остаться, если примет иудаизм строго по законам Галахи (Гитлер, надо признать, не потерпел бы таких послаблений), но затем ему это надоело, и он просто отмахнулся от своих еврейских оппонентов, назвав их «эллинизированным» сбродом. (По сей день евреи-ортодоксы клянут еретиков и отступников словом «апикорос», т.е. «последователь Эпикура».) С формальной точки зрения он был совершенно прав: в основе его фанатизма лежала не «раса», а «вера». Мечтая зажать нос, я с болью думал о мире света и красок, что столько веков назад исчез в черно-белых кошмарах праведных предков этого немытого варвара. От его сгорбленной фигуры исходила подвальная вонь Кальвина, Торквемады и бен Ладена. Громилы из его партии «Ках» патрулировали улицы в поисках несанкционированных сексуальных связей и нарушителей Шаббата. Мне снова вспоминаются сланцы Бёрджесс. Эту ядовитую ветвь давно надо было отрубить, надо было позволить ей отмереть, пока она не заразила генетическим мусором новые, здоровые ростки. Мы же вместо этого до сих пор живем в ее вредоносной, удушливой тени. А маленькие еврейские дети отмечают Хануку, чтобы не быть чужими на празднике лубочных вифлеемских мифов, с которыми так яростно соревнуется сегодня визгливая пропаганда Мекки и Медины. |
||
|