"Избранная проза" - читать интересную книгу автора (Соллогуб Владимир Александрович)II МазуркаПромчалось два года. Петербург все весел и танцует по-прежнему. Несколько новых морщин появилось на лицах наших друзей и знакомых. Красавицы наши немного подурнели, франты наши поистощили немного своей любезности. Несколько особ, к которым мы привыкли по месту их в первом ряду кресел во французском театре, несколько женщин, с которыми мы недавно еще шутили и любезничали на бале, вдруг выбыли из семьи большого света и улеглись на душных могилах в Невской Лавре, оставив по себе лишь несколько условных восклицаний сожаления в устах мгновенно опечаленных друзей. Петербург все весел и танцует по-прежнему. Новые лица, новые женщины заняли опустевшие места в театре и на бале; новые толки, новые сплетни занимают петербургское общество, которое, как парадная свадьба, переносясь каждый вечер из дома в дом, по-старому выказывает свои чепцы и фраки, по-старому оживляется при звуках скрипки или засыпает над бесцветностью светской болтовни. Случалось ли вам когда-нибудь прислониться к стенке и всматриваться во все эти странные лица, которые, как будто в угоду вам, вертятся перед вами с такими милыми улыбками, с такими чистыми перчатками? Случалось ли вам стараться разгадать все пружины, которые заставляют их двигаться? О! если б вникнуть в судьбу каждого: сколько непонятных тайн вдруг бы обнаружилось! Сколько развернулось бы разительных драм! Что если б, подобно тому, как мы видели в «Хромом колдуне», театр наш вдруг обернулся к вам задом и, вместо пышных декораций, вдруг увидели бы мы одни веревки да грубый холст? Я думаю, что смешно и страшно видеть большой свет наизнанку! Сколько происков, сколько неведомых подарков! сколько родных и племянников! сколько нищеты щегольской! сколько веселой зависти… И все идет, все стремится, все бежит вперед… Вперед, вперед… выше, выше… А куда вперед, куда выше? — неизвестно. Одно слово все живит и двигает. И такое слово!.. самое бессмысленное — тщеславие! Итак, тщеславие — вот божество, которому поклоняется столичная толпа! Житель степной деревни не может постигнуть, сколько занятых рублей, сколько грядущих урожаев уничтожается в один вечер для пустой чести занять почетное место между людьми, которых вовсе не любишь, а иногда и не уважаешь. А что еще хуже, сколько людей, которые во всей своей жизни, без своебытности, без достоинства, стремятся к внешним лишь отличиям, занемогают от зависти при повышении в чин своих сверстников и умирают несчастливые, сердитые, недовольные, не достигнув своей недосягаемой цели, которой они пожертвовали всей жизнью, не насытив вполне своего ненасытимого тщеславия!.. Такое общее стремление великосветского сословия легко может объяснить характер нового лица, которого мы не видали еще в моем рассказе. До сего времени я говорил лишь о графине, а о графе ни полслова. Дело обыкновенное: когда глядишь на жену, не хочется думать о муже! Но теперь, хотя-нёхотя, а пора нам вызвать графа и посмотреть на графа в частной его жизни. Вы его, вероятно, знаете или знали в минуту, когда он был перед вами. После вы его забыли, потому что резкого в нем ничего нет. Лицо его обыкновенное, разговор обыкновенный; он самый обыкновенный человек между самыми обыкновенными людьми, но он всегда подле какого-нибудь значительного, как необходимый отблеск светского величия. Он смеется лишь шуткам первых трех классов; он играет в вист только с министрами; он приглашает к обеду одни лишь звезды да толстые эполеты; о нем говорят как о дополнении к прочим лицам, но никто о его единственности никогда не думал. Граф Воротынский провел первую молодость свою в Петербурге гвардейским офицером старинных времен; потом, когда отец его умер и наследство досталось ему в руки, он из казарменных повес вдруг переродился во фрак, заграничным Ловеласом, и пустился бегать за удовольствиями и хвастать своими победами. Так прошло несколько лет между чувствительными баронессами карлсбадских вод и закулисными богинями маленьких театров. Усталый от жизни счастливого волокиты, граф возвратился разочарованным щеголем в Петербург. Тогда заметил он с огорчением, что все сверстники его первой молодости давно уже обогнали его на стезе почестей и отличий и что иные даже говорили ему тоном покровительства. Граф не был дурной человек, не был человек глупый, но был человек тщеславный. Ему было нестерпимо досадно ничего не значить там, где все значат что-нибудь. Он решился если не догнать своих соперников, то по крайней мере присвоить себе то, для чего еще по-русски нет, слава богу, названия, а что по-французски называется une position dans le monde [30]. Случай прекрасно послужил его намерению. Для некоторых хозяйственных распоряжений отправился он в свои деревни и там, в соседстве, увидел красавицу, перед которой он остановился с изумлением и радостью. То не был трепет любви, но опытный расчет прозорливого тщеславия. Как человек много видевший, он высоко ценил могущество прекрасной женщины в свете. Владетель большого родового имения, не вполне еще задавленного долгами, супруг жены-красавицы, с щегольским домом и с хорошим поваром — для него открывалось самое блистательное значение в петербургском обществе. Правда, что аристократическое чувство его немного страдало. Но кому придет в голову в Петербурге расспрашивать: кто был дед его жены, если жена его красавица? А когда она будет носить его имя, разве нельзя будет облечь прошедшее тайной непроницаемой?.. Предложение было сделано. Граф слышал также, правда, стороной, что девушка отдала сердце свое какому-то офицеру, но граф его не боялся. Неужели звучное имя, большие доходы и все приманки света не превозмогут очарований провинциальной любви? К несчастью, он не ошибся. Несколько дней прошло в мучительной борьбе, и наконец бедная девушка отказала своему жениху и согласилась на предложение графа. Скоро их обвенчали, утром, осенью. В церкви было пусто. В уголку лишь стояла маленькая девочка с нянькой Савишной, и обе плакали — старушка потому, что ей жаль было своей барышни; дитя — потому, что ей жаль было, глядя на старушку. И в то же утро граф сел с молодой супругой в дорожную карету и навсегда умчал ее из деревни, где она жила так долго, без суетных прихотей и мелких требований света. Прочь от меня мысль опорочить мою графиню! Прочь от меня злое намерение оклеймить ее презрением и бросить на суд чувствительных барышень. Увы! все в мире шатко, все в мире непродолжительно! Не браните молодую девушку, которая предпочла блеск и шум тихой семейной жизни. Увы! мы до того жалки, что еще заранее разгадываем будущие судьбы своего сердца… Графиня моя, бедная, не нашла в себе довольно твердости, чтоб счастливо и безропотно провесть жизнь свою с армейским майором, в душных избах, на военных квартирах, в кампаментах среди беспрерывных беспокойств бедной и бивачной жизни. Любовь ее была ленива. Она испугалась усталости и глупой существенности. Жизнь по бархату, по золоту лукаво ей улыбнулась. Бедная женщина заплакала и протянула ей руки… Бедная графиня!.. Но я опять забыл о графе, а граф необходим для моего рассказа; делать нечего, войдем в его покои. Все в них пышно и великолепно, везде бронзы, картины, везде чудеса моды и искусства, но, рассматривая внимательно все драгоценности графского дома, наблюдатель с первого взгляда заметит, что все это собрано в блестящую кучу не для собственного наслаждения хозяев, не для домашнего уюта, а для пустой выставки, для ослепления посетителей, одним словом, для роскоши парадной, самой глупой из всех роскошей. В прекрасном кабинете, уставленном шкапами с неприкосновенными книгами, на восточном диване лежал граф в бархатном халате и казался очень расстроен. Он перебирал в руках листок парижского журнала, но мысль его была далека от прений французской политики. Казалось, он ожидал кого-то и в беспокойном ожидании невольно бормотал несвязные слова. — Отказать или не отказать? Человек, как я, не должен компрометироваться. Я откажу, решительно откажу… Просто-таки откажу. Ну, а если хуже будет? Скажут, что я отказал? Ну, каково же будет, если узнают, что я отказал? Да и жена моя… Что скажут? Не отказать — нельзя, решительно нельзя. Человек, как я… Люди, как мы… Нельзя… Вдруг в соседней комнате послышались шаги. Граф вскочил с дивана. Дверь отворилась, и Сафьев вошел в комнату. Оба поклонились друг другу учтиво, сухо и не говоря ни слова. Графу было как будто неловко, а Сафьев казался важнее обыкновенного. Наконец он начал. — Г-и Леонин, — сказал он, — сделал мне честь выбрать меня в свои секунданты. Граф поклонился и отвечал немного смутившись: — Вам известно, что я… что мы… что Щетинин просил меня… — Я для этого и имею честь быть у вас. Наше дело условиться о времени и месте поединка, выбрать пистолеты и поставить молодых людей друг перед другом. Граф побледнел. Что скажет граф Б.? Что скажет граф Ж.? Человек, как он, замешанный в подобную историю!.. Если о ней узнают, ему навек должно бежать из Петербурга. — Вы полагаете, — прошептал он с усилием, — что нет возможности помирить молодых людей? — По-моему, — небрежно отвечал Сафьев, — всякая дуэль — ужасная глупость, во-первых, потому, что нет ни одного человека, который бы стрелялся с отменным удовольствием: обыкновенно оба противника ожидают с нетерпением, чтоб один из них первый струсил; а потом, к чему это ведет? Убью я своего противника — не стоил он таких хлопот. Меня убьют — я же в дураках. И к тому же, извольте видеть, я слишком презираю людей, чтоб с ними стреляться. Сафьев пристально взглянул на графа. Граф еще более смутился. — Есть такие обиды, — продолжал Сафьев, — которые превышают все возможные удовлетворения — не правда ли?.. — Может быть. — Например, отнять невесту. Иной за это полезет стреляться, будет выть, как теленок, и сохнуть, как лист, — не правда ли… я у вас спрашиваю: не правда ли?.. Так… Ну, а по-моему, первая невеста в мире не стоит рюмки вина, разумеется, хорошего! женщин обижать не надо… Впрочем, не о том дело. Я вам должен сказать, что юноша мой очень сердит, не принимает объяснений и хочет стреляться не на живот, а на смерть. Завтра утром. — Завтра утром? — повторил граф. — За Волковым кладбищем, в седьмом часу. — Но… — прервал граф. — Барьер в десяти шагах. — Позвольте… — заметил граф. — От барьера каждый отходит на пять шагов. — Однако… — заметил граф. — Стрелять обоим вместе. Кто даст промах, должен подойти к барьеру. Разумеется, мы будем стараться не давать промахов. — Но нельзя ли… — завопил граф. — Насчет пистолетов будьте спокойны: у меня пистолеты удивительные, даром что без шнеллеров по закону, а чудные пистолеты. Граф был в отчаянии. Отказаться вовсе от участия в поединке было ему невозможно; с другой стороны, будущность его развертывалась перед ним в самом грустном виде. Вся светская важность его исчезла, и, по мнению света, из людей значащих и горделивых он вдруг делался мальчиком, шалуном, секундантом на дуэлях молодых людей. Во всяком случае, надо было бежать из Петербурга, тогда как обещан ему был золотой мундир и министр два раза приглашал его обедать. Вдруг дверь распахнулась, и графиня в утреннем наряде, с длинными висячими рукавами, в кружевном маленьком чепчике, всегда прекрасная, всегда пышная, вошла в комнату. — К вам от министра приехал нарочный, — сказала она, обратясь к мужу. Граф бросился к передней. Графиня подошла к Сафьеву. — Завтра, — проговорила она поспешно, — завтра они должны стреляться? Ради бога, помешайте им! — Славный у вас дом! — отвечал беспечно Сафьев. — Я в первый раз имею счастье быть у вас. А все как следует: лакированный подъезд, толстый швейцар с перевязью и дубиной. Славный швейцар! Графиня продолжала: — Ради бога, не допустите их стреляться! Это от вас зависит. — И к тому ж, — заметил Сафьев, — на лестнице статуи; и ковер очень хорошего выбора. У вас, графиня, много вкуса, я никогда в том не сомневался. — О, если бы вы знали, как я мучусь! Я всю ночь не спала. — Несмотря на то, у вас цвет лица прекрасный, и платье у вас удивительное, и чепчик тоже чудо. Надо вам отдать справедливость, графиня, вы славно одеваетесь. Графиня закрыла лицо руками и заплакала. Сафьев, задев палец за жилет, стоял в молчании подле нее и насмешливо улыбался… — Что угодно вам от меня? — спросил он наконец, смягчив немного свой голос. — Помешайте им стреляться! помирите их! — И, графиня! У нас в Петербурге стреляются много на словах, а на пистолетах немного охотников. Мы, люди степенные, знаем, что это глупость. И к чему заниматься вашему сиятельству такими страшными предметами? У вас, может быть, платье не готово к завтрашнему балу, или, чего боже сохрани, вы, может быть, еще не знаете, какие цветы надеть на голову? Прекрасные глаза графини засверкали под влагою слез взглядом ненависти и гнева. — О! — сказала она. — Вы каменный человек! Вы вечно будете неумолимы и безжалостны ко мне! — Да к чему мне разнеживаться? — отвечал Сафьев. — Я очень рад, что есть модный граф и модная графиня, которые боятся и ненавидят Сафьева. Было время, когда Сафьев был гусарским офицером и влюблялся как ребенок, и любил как ребенок, и верил во все шутовства жизни. Теперь Сафьев не тот: Сафьев понял, что прежде всего на свете нужны деньги, и не для других, а для себя; и Сафьев нажил теперь себе деньги и живет не для других, а для себя. А главное удовольствие его — ездить в большой свет. Зачем же не ездить ему в большой свет? Теперь, кто захочет, может ездить в большой свет. Только Сафьев не танцует, потому что не умеет, да и неловок, да стар уже немного. Только Сафьев ничего не доискивается: ни чина, ни невесты. Ему ничего не надо: у него одна только цель, одно удовольствие… Зачем не иметь ему своего удовольствия? Он одного только хочет: видеть первую красавицу Петербурга, встречать женщину, которая в старину, во время взаимной простоты, клялась ему прекрасными словами и продала его при первом случае первому попавшемуся человеку. Для этой женщины Сафьев — спутник неотвязчивый: она в Петербурге — он в Петербурге, она за границей — он едет за границу, она говорит — он подслушивает ее слова, она улыбается — он переводит ее улыбку, она плачет — он переводит ее слезы, она под маской — он называет ее под маской; он для нее вечный упрек, вечный судья, вечная, неотвязчивая тень и вечной будет тенью… Что ж делать! Это его удовольствие; у каждого должно быть свое удовольствие — а Сафьев не умеет танцевать! А графиня боится Сафьева, потому что у ее сиятельства совесть нечиста, и граф боится Сафьева, потому что и у его сиятельства совесть нечиста, а Сафьев ничего не боится, и не стреляется, и не будет стреляться, потому что это глупость. Пока Сафьев по-своему высказывал неумолимое злопамятство своего уязвленного сердца, графиня принимала более и более ласкательный вид. В глазах ее, еще влажных, выражалась обворожительная нега — и вдруг, почти детским движением, она приподнялась к плечу Сафьева, наклонилась к нему на ухо и шепнула давно не слышанным, но вечно незабвенным голосом: — Я прошу тебя, если ты меня любил, помири их. Сафьев дрожал, как будто под влиянием внезапной электрической силы. Твердость его исчезла. Он хотел говорить, хотел отвечать… В эту минуту граф возвратился в комнату. Сафьев улыбнулся. — Я говорил графине, — сказал он, — что у вас удивительный дом. — Право? — отвечал граф, обрадованный в своем самолюбии. — Да, недурен. Министр еще намедни хвалил мою малиновую гостиную. Да вы ее, кажется, не знаете? Хотите взглянуть? — Благодарю покорно; теперь мне некогда; завтра, — прибавил Сафьев шепотом, — за Волковым кладбищем, в седьмом часу утра… не опоздайте. — Он почтительно поклонился графине и вышел. Граф провожал его с поклонами до передней. «Нечего делать, — подумала графиня, оставшись одна в комнате, — нечего делать, надо будет обратиться к моему генералу». Вы, вероятно, строгий мой критик, читая, по обязанности служения вашего, беззащитную мою повесть, не раз упрекали уже ее в том, что она не занимательна, не являет никаких разительных неожиданностей, не изобилует событиями и не трепещет от впечатлений. Но скажите, критик мой сердитый, много ли в жизни вашей и в глазах ваших разыгралось романических драм? Не прошла ли жизнь ваша, как и наша проходит, в самых обыкновенных действиях жизни?.. Поутру погулять в бекеше, потом пообедать где-нибудь получше, потом побеседовать с какими-нибудь барынями покрасивее, да от времени до времени пописать что бог даст. К чему же искать нам явлений из жизни небывалой и карабкаться на ходули? По-моему, отсутствие всяких событий во внешнем быту не только признак, но даже цель жителей большого света, и мне даже хочется заметить, если вы, мой критик, не слишком за то рассердитесь, что в петербургских обществах царствует какая-то вялость, которая отдаляет на почтительную дистанцию всякий поэтический вымысел. Проведите в молодости вашей веселую зиму в Петербурге, храните воспоминания о ней, как о светлой точке вашей жизни; припоминайте с улыбкой все ваши резвые шалости, все сердечные отношения, которые вы подметили между товарищами вашими и робкими красавицами, взволновавшими впервые ваши юношеские сны, — и вот, лет через десять, усталый от жизненных забот, вы вновь возвращаетесь в Петербург. И что же? Вы опять находите вашу прежнюю жизнь, для вас уже отлинявшую, но для других неизменяемую, и такую, как вы ее прежде оставили. Вы видите, как ваши прежние товарищи все еще ухаживают по-старому за вашими прежними красавицами, и все на прежнем основании, не подвигаясь ни на шаг ни вперед, ни назад. Вы слышите те же самые шутки, которым вы так весело смеялись; вы слышите те же самые сердечные признания, которым вы верили так неограниченно и о которых вы так искренно, так простосердечно вздыхали. «Все то же!» — скажете вы. И вам станет досадно, потому что старина ваша вдруг разоблачится перед вами. Десять лет, пробежавшие над вами с трудом и горем, промчались над Петербургом, как десять бальных ночей, между пустословия и комплиментов, между шарканья и мазурок. Итак, простите меня великодушно, о критик, грозный мой судья! если в рассказе моем, который уже по заглавию своему не должен быть не что иное, как бедный снимок с бедной картины большого света, вы не найдете ничего, кроме самого обыкновенного и самого вседневного. Резкие драмы внутренней жизни скрываются в глубине души, в тайне кабинета, подальше от насмешливых взоров, тогда как внешняя жизнь тянется однообразно и прилично, без изменений и страстей. Не знаю, много ли было различных приключений с Леониным в два года, с тех пор как он вступил на новое поприще; много ли раз он раскланивался с своим генералом на бале и сидел, по приказанию его, под арестом после учения; не знаю, много ли он танцевал мазурок, много ли раз он был в театре, — знаю, что предсказания Сафьева сбылись и что жизнь бедного офицера преисполнилась мелкими, но язвительными огорчениями. Кто не испытал нужды, кто не постиг вполне нищенской роскоши половины Петербурга, тому страдания Леонина не будут понятны. Скромный доход, получаемый им от неутомимых трудов бабушки, далеко недоставал на издержки, о которых она и понятия не имела. Бальные мундиры и военное щегольство; концертные билеты, полученные от почтенных дам, любящих награждать артистов чужими деньгами; наемные кареты, пикники, где мужчины платят, а женщины только кокетничают; зимние катания, где должно щегольнуть санями и лошадьми; лотерейные билеты в пользу бедных — одним словом, все, что показалось бы прежде ему неслыханным мотовством, при вступлении его в присяжные поклонники модной красавицы сделалось условием первой необходимости. Бедный Леонин! Тогда познал он нужду, досадливую нужду, которой не знал он до тех пор. В большом свете есть такие вещи, которые нельзя не иметь: скорее сделать дурное дело, скорее украсть, чем остаться без них, скорее умереть со стыда, чем сознаться в своем недостатке! И какими глазами ты будешь смотреть на женщину, которую ты любишь, если она знает, что ты приехал на бал на извозчике за двугривенный, о котором ты торговался; если мундир твой. изношен, если перчатки твои нечисты, если где-нибудь в твоей светской жизни промелькивают лохмотья? Какие старания, какие неусыпные труды должно прикладывать, чтоб скрыть от всех горькую истину и выучиться искусству последнюю копейку ставить ребром! После нужды Леонин познал зависть. И не обидно ли также быть с товарищами одинаких лет, быть с ними в дружбе — и быть гораздо их беднее? Зависть вкралась в его душу. После зависти он познал унижение. Он не был то, что называется женихом: матушки с дочерьми на него не глядели. Он вальсировал плохо; его не выбирали. Он не умел себе присвоить выгодное местечко; он не умел напугать своим злоречием. Молодые женщины с ним не кокетничали; его иногда забывали в приглашениях; ему не отдавали визитов; его никогда не звали обедать. Он все это видел, все понимал, но, по врожденному в человеке чувству, упорствовал, потому что ему хотелось упорствовать. Он видел графиню почти каждый день и каждый день думал быть накануне победы над ее сердцем. Редко находил он ее одну, но когда это случалось, она томно на него взглядывала, говорила о неумолимых законах света и слегка касалась любви прекрасной и высокой. Всему этому Леонин начинал верить менее, но все еще верил, бедный, и в сердечных отношениях своих с графиней оставался вечно на рубеже между надеждой и отчаянием, между равнодушием и любовью. Иногда, когда графиня пожимала его руку или бросала ему будто невольно страстный взгляд, Леонин радовался до безумия. В другой раз она на него не глядела, при нем весело кокетничала с другими — и несчастный Леонин изнывал от досады и ревности бессильной. Не много лет прошло с тех пор, как графиня была замужем, а уже книга большого света была изучена ею до последней буквы. Она узнала, что обширный круг обожателей — первое условие модной женщины, а потом узнала она, как привлекаются обожатели, и самые первые, самые богатые, самые значащие. Все таинства науки очарований были ею изучены и приложены к жизни практической с удивительным успехом: для иного — такое-то платье, для другого — такие-то цветы; иному — улыбка, другому — сердитый вид. Все оттенки разговоров, все постепенности взглядов, все перемены движений были ею изучены до последней мелочи. С людьми средних лет была она свободно разговорчива; с молодыми людьми, достигшими второй молодости, расточала она все прелести колкого ума, всю обворожительность своих очей и стана; с молодыми людьми, вступающими только в свет, была она величественна и недоступна, как богиня; одним словом, для каждого оттенка человеческого возраста была у нее особенная тактика. Леонин все это видел. Друзья мои! женщина-кокетка пагубна для нас не оттого, что не исполняет своих обещаний, а потому, что она лишает нас многого, охлаждает наши самые горячие верования. Видя, как она весело играет сердечными святынями, мы невольно ей подражаем, стыдясь своей пасторальной простоты, и не чувствуем мы, как неприметно при ней лучшие цветы жизни увядают в нашей душе. Впрочем, и на графиню находили иногда минуты настоящей грусти. Раны сердца ее раскрывались, и она действительно жалела о себе самой, и драпировалась, как мантией, своим непонятным горем. Но и со всем тем, как заметил Сафьев, она ни на что бы, подумавши немного, не променяла блестящей аристократической жизни, к которой она привыкла. Деревня, соседи, заседатель, Либарины, Митровихины, Бобылькины являлись в голове ее настоящими чудовищами. Избалованная роскошью, гордая графским гербом, она создана была для большого света, как большой свет был создан для нее. Одно было в ней странно и непостижимо: не то, что она кокетничала с князем Чудиным, с князем Красносельским — это было в порядке вещей; всех удивляло то, что она на бале танцевала с маленьким Леониным, что le petit Leonine сидел иногда в театре у нее в ложе, что она, казалось, всячески хотела удержать его в своих сетях. Впрочем, никто не простирал своих заключений слишком далеко; каждый знал, что если графиня и пожелает когда-нибудь любить истинно, то она наверно выберет человека позначительнее Леонина. Так, как говорил я, прошло два года. Иногда хотел он разом открыть душу свою и уже пламенные слова предвещали бурю сжатых страстей, но графиня ловко от него отшучивалась. Иногда он приходил в отчаяние; графиня ободряла его тогда улыбкой. Граф ему не кланялся и не обращал на него внимания. Время шло… Однажды утром вдруг вспомнил он об Армидиной. Графиня накануне целый вечер ходила в маскараде под руку с князем Чудиным. Леонин ее узнал, а она от него отвернулась и не заметила даже, что он сидел, печальный, на тех самых креслах, на которых он слышал ее исповедь. «Бедная Армидина, — подумал он. — Что за волосы! У графини нет таких волос, и притом Армидиной восемнадцать лет, а графиня, хотя и, хороша, а все-таки уж… начинает… немножко… гм, гм… Армидина меня любила, а графиня, кажется, никого не любила. Я обманул бедную девушку; я обольстил ее воображение; я неблагодарный, я преступник, я изверг!..» Леонин ужаснулся вдруг самого себя и с твердым намерением снова утешить покинутую красавицу решился в первое воскресенье снова отправиться в Коломну и поговорить по-старому о счастье любить на земле и жить на земле вдвоем. Как человек модный, он приехал поздно. Тускло освещенная передняя была завалена шубами. Полусонный казачок снял с него шинель и повесил на вешалку. Леонин принял на себя приличный вид и, поправив волосы, вошел в комнату, где танцевали. В комнате было по обыкновению темно. В углу наемщик трудился на фортепьянах. Танцевали мазурку. В первой паре сидела m-lle Armidine с каким-то огромным кирасиром, который поминутно поправлял свои ужасные усы и бакенбарды. Леонин легко поклонился и мастерски проскользнул в другую комнату, где Нимфодора Терентьевна играла в бостон с тремя старушками. При появлении его старушки подняли чепцы свои вверх, с свойственным подобным старушкам удивлением. Нимфодора Терентьевна прищурилась на молодого человека и поклонилась довольно сухо, примолвив: — А! здравствуй, батюшка. Каким ветром занесло? Так изважничался, что и глаз к нам не кажешь! Говорят, сделался шематоном… Шесть в сюрах!.. Как это к нам пожаловал? Мы люди неважные, мы играем без кадилей. Леонин повернулся на одной ноге и, довольно смущенный, отправился в комнату, где танцевали. Несколько прежних товарищей окружили его и начали душить вопросами: — Откуда ты? Что это ты пропадал?. Хочешь visa-vis? Всех более надоел ему маленький франтик с мужицкой прической, с цепочкой, с лорнетом, который не давал ему покоя. — A! bonjour. Очень рад вас здесь встретить. Мы в театре очень часто видимся. Кто вам больше нравится: Allan или Taglioni? Вообразите, я видел пятнадцать раз сряду «Гитану», Я всегда во французском театре. Что делать?.. люблю Allan; нас в театре несколько человек всегда вместе. Петруша, Ваня… Вы знаете Петрушу, графа Петра В… и Ваню, князя Ивана? — славные ребята! Я с ними неразлучен; обедаем каждый день почти вместе у Кулона или у Legrand. Как по-вашему, кто лучше, Legrand или Coulon? Хорош Legrand! Дорог, нечего сказать, а мастер своего дела. Вы много ездите в свет, слышал я: скажите, пожалуйста, эт ву коню авек ле Чуфырин э ле Курмицын? [31] — Нет. — Жалко! Очень у них весело! Уж не такие вечера, — продолжал он, наклонясь на ухо Леонина и улыбаясь лукаво, — уж не такие вечера, как здесь, почище, гораздо почище. В комнатах освещено прекрасно, а за ужином не подают черт знает что. Курмицыны долго были за границей и живут совершенно на иностранный genre [32]. Славные вечера! Я очень хорош в доме. Хотите, я вас представлю? Я с ними очень дружен… Леонин повернулся к нему спиной и трепетно приблизился к m-lle Armidine. M-lle Armidine легко кивнула ему головой. В глазах ее не было ни радости, ни досады. Исполинский кирасир косо взглянул на Леонина и закрутил дремучий лес своих усов. — Я не нахожу слов для извинения своего, — сказал Леонин. — Для какого извинения? — спросила m-lle Armidine хладнокровно. — Я так давно не был у вас. — А, для этого-то! Правда, вы, кажется, давно у нее не были. «О! — подумал Леонин, — как ничтожны мужчины в науке притворства!» Мазурка продолжалась. Леонин стоял незамеченный в уголку; его ни разу не выбрали, a m-lle Armidfine была все прекрасна и воздушна по-прежнему. Белокурые кудри, пышнее чем когда-нибудь, вились по ее плечам, и она задумчиво вздыхала и поднимала к небу глаза свои. Кирасир наклонился к ней на стул и шептал ей на ухо страстные слова… о чем неизвестно, а вероятно, о счастье любить на земле и жить на земле вдвоем. У дверей стоял толстый чиновник в вицмундире, с огромной сердоликовой печатью на часах. Франтик опять подошел к Леонину. — Эт ву коню авек m-r Кривухин [33], вот, что в дверях стоит? Кажется, гаденький такой; думаешь, бедняк, чиновник какой-нибудь; он начальник отделения, и у него, вообразите, в шкатулке тысяч триста чистоганчиком — каково? приятно, не правда ли? не похож на то, совсем не похож. Жаль, что в карты не играет! Вы играете в карты? Я люблю вист по маленькой. Мы иногда с Петрушей, с Ваней режемся часа четыре сряду — славные ребята! хотели было меня потащить с собой в большой свет, к Р… к Б… к графине К… да я не хочу: там этикет и скука. Пойду лучше посмотреть на Тальони или на Allan. Люблю Allan! Что это за удивительная актриса! Впрочем, надо сказать правду, и Асенкова недурна, особливо в гусарском костюме. Мы с Петрушей и Ваней всегда ее вызываем. Леонин бросился к дверям и, с трудом отыскав свою шинель, уехал домой. Ему было неимоверно грустно. Опять заблуждение одно от него отлетело; опять заметил он, что по себе был он ничем, а что его ласкали из видов и замыслов и что только он отлучился — о нем никто и не заботился. Он не любил m-lle Armidine и чувствовал, что все ее ужимки менее чем когда-нибудь теперь могли иметь на него действие, и со всем тем, по странному противоречию человеческого сердца, огромная фигура кирасира казалась ему противна и ненавистна. Спустя неделю узнал он, что m-lle Armidine была помолвлена за начальника отделения. А пока старушка Савишна была в больших попыхах, Наденьку собирались представить в свет; Наденьке уже было семнадцать лет. Она была не так хороша, как графиня, но она была лучше, она более нравилась. Она вполне обладала тремя главными женскими добродетелями: во-первых, наружностью, все более и более привлекающей, потом нравом скромным и как будто просящим опоры любимой, наконец, тою неопределительною щеголеватостью движений и существа, которая составляет одно из главных очарований женщины. Савишна была в больших хлопотах: то гладила она бальное платье, в котором Наденька в первый раз должна была явиться на суд светских знатоков; то сердилась она, что не принимали ее советов насчет головного убора; то вздыхала и крестилась, вспоминая о доброй своей барыне, которая давно лежала в могиле и не будет, бедная, любоваться своей дочерью в бальном ее наряде. Следуя аристократическому обычаю петербургской знати, Наденька тщательно скрывалась от всех глаз до роковой минуты вступления в свет. Минута эта наступила, и она ожидала ее без боязни и без восторга. Быть может, в девственных мечтах ее, меж цветов и бальных звуков, и слышался ей неведомый шепот, и чудились ей предугадываемые чувства… Кто проникнет в сердечные грезы молодой девушки? Кто поймет неиспорченным сердцем первые думы, первую задумчивость и неясные откровения души девственной, души, открытой всему прекрасному? Дом старой княгини, тетки Щетинина, был назначен для первого выезда Наденьки. Наступил день бала. Все по-старому пышно и хорошо. Кареты тянулись длинною нитью у ярко освещенного подъезда. Дверцы поминутно хлопали, и из карет выпархивали разряженные девушки, одюжевшие матушки, вышаркивали камерюнкеры. И Леонин явился, по привычке, на бал. Поутру заимодавцы не давали ему покоя. Начальник его обещал ему, за нерадение к службе, отсылку в армию. Графиня не приняла его, извиняясь головною болью, хотя трое саней стояло у ее подъезда. Ему было неимоверно душно. Лицо его было бледно, глаза неподвижны. Все на бале его видели, и никто не заметил. А бал был прекрасный. Бальные речи шумели шумным говором. Женщины, украшенные цветами, сверкавшие очами и брильянтами, наклонялись на кавалеров и кружились с ними в упоительном вальсе. Леонину все это стало противно. На роскошь праздника он взгляда не бросил, и ко всем окружавшим он Почувствовал неодолимое отвращение. В эту минуту в большую залу вошла графиня. Парчовый тюрбан увивался около ее головы; темно-бархатное платье чудно выказывало удивительную белизну ее плеч. В зале сделалось невольное движение. За графиней шла молоденькая девушка в белом платье с голубыми цветками. «Сестра графини!» — раздалось шепотом повсюду. Все кинули на нее испытующий взгляд; даже старые сановники, занятые в штофной гостиной вистом, невольно удостоили ее мгновенным и одобрительным осмотром; даже женщины взглянули на нее благосклонно. Леонин видел ее несколько раз мельком у графини, но едва лишь заметил. И точно, что значит девочка в простом платье, с потупленным взором в сравнении с графиней, расточающей все прелести своего кокетства, все роскошные изобретения парижских мод! Теперь Леонину показалось, что он видит Наденьку в первый раз. Глядя на нее, ему как-то отраднее стало, и он невольно к ней приблизился и очутился с ней во французской кадрили. — Ну, что, — спросил он, — какое впечатление делает на вас ваш первый бал? — Хорошо, — отвечала Наденька, — хорошо; только я думала, что будет лучше. Я думала, что мне будет очень весело. — Что же, вам не весело? — Нет, не то, чтоб и скучно, а как-то странно… Все осматривают меня с ног до головы. Боюсь, чтоб платье мое кто-нибудь из кавалеров не изорвал… Да жарко здесь очень! — Да, — сказал Леонин, — здесь жарко, здесь душно. В свете всегда душно!.. Все те же мужчины, все те же женщины. Мужчины такие низкие, женщины такие нарумяненные. Он невольно повторил слова, слышанные им некогда в маскараде. Наденька взглянула на него с удивлением. — Да нам какое до того дело? Если женщины румянятся, тем хуже для них; если мужчины низки, тем для них стыднее. «Правда», — подумал Леонин. — И почему, — продолжала Наденька, — искать в людях одно дурное? В обществе, я уверена, пороки общие, но зато достоинства у каждого человека отдельны и принадлежат ему собственно. Их-то, кажется, должно отыскивать, а не упрекать людей в том, что они живут вместе. Неопытная девушка объяснила в нескольких словах молодому франту всю тайну большого света. Следующую кадриль Леонин танцевал с графиней. — Графиня, — сказал он, — два года назад, во время маскарада, одна маска показалась мне чрезвычайно жалкою. Она не знала меня и обратилась ко мне как к другу, и раскрыла мне все раны своего сердца. — Право? — рассеянно сказала графиня, приложив веер к губам. — Она была точно жалка, — сказал Леонин. — Никто ее не любил, а она жаждала счастья найти душу, которая могла бы ее любить. Под маской были вы, графиня, — Вы думаете?.. — Я в том уверен. И с тех пор я бросил всю прежнюю жизнь свою; я оставил всех своих знакомых; я отказался от девушки, которая меня любила; я втерся в новый круг, где я терпел все унижения и все досады, я вышел из пределов моего состояния, я прилепился к следам вашим, для вас одной, и я не просил ничего, и когда я был вам нужен, я был всегда под рукой, и когда вы кокетничали с людьми, мне ненавистными, я молчал… И я думал тронуть вас своим постоянством и своей любовью, я думал, что в награду всех мучений, которые я претерпел для вас, вы бросите мне взгляд сожаления и будете ко мне неравнодушны. — Чего же вы хотите? — спросила графиня. — Я хочу знать, любите ли вы меня?.. Графиня горделиво подняла голову. — Вы, кажется, с ума сошли? — сказала она. В ее голосе было столько презрения, что бедный Леонин, как опьянелый, вышел в другую комнату. В то же время князь Чудин подошел с другой стороны к графине, перекачиваясь с ноги на ногу. — Прелестная графиня, — сказал он, — два слова. Вот два года, как в свете говорят, что я в вас влюблен. Что вы думаете: правда ли это? — Не знаю, — сказала графиня смеясь. — Оно бы, может, и было правда, — сказал fashionable, — да дело в том, что я никак не умею вздыхать, плакать и падать в обморок. Для меня ремесло собачки, которая должна служить и прыгать для своей хозяйки, — нестерпимо. Я люблю действовать решительно и требую решительных ответов: да или нет. Я никому не дам удовольствия видеть, как я буду сантиментальничать. Это не моя привычка. Угодно вам будет мне отвечать? — Вы, кажется, с ума сошли! — сказала, рассмеявшись, графиня и протянула ручку свою известному нам генералу, который пожал ее с чувством рыцарской благодарности, а потом уселись они вдвоем на кушетке, в уголку соседней гостиной, и начали разговаривать, не обращая ни на кого внимания. Генерал был очень счастлив. Он вежливо протянул руку проходящему мимо мужу графини, который почтительно мимо него прошаркнул и уселся с некоторыми лицами за карточный стол. Заиграли мазурку. Пары уселись вдоль стены. Щетинин танцевал с графиней. Он был в самом светском расположении духа, злословил и смеялся. Вообще нет ничего пошлее мазурочных разговоров, даже если и вмешается в них какое-нибудь сердечное отношение. Во-первых, жара, теснота, необходимость вставать поминутно для фигур, усталость и поздняя ночь в состоянии отнять у самого пламенного любовника все его красноречие. Тогда невольно ищешь самых простых слов и самых простых мыслей; тогда женские уста, отверстые невольно для зевоты, смыкаются лишь из приличия улыбкой. — Графиня, — говорил Щетинин, — замечаете вы в Петербурге новую странность: молодые девушки совершенно забыты? Видите, сколько сидит их по разным углам с недовольными лицами и без надежды на кавалеров? Барышня уничтожается в нашем образованном обществе и остается единственно на попечении своих двоюродных братьев или друзей дома, то есть несноснейших людей в мире. Вы будете в кипсеке? — Нет. Да этого кипсека никогда не будет. — Напротив, он скоро должен выйти в свет с изображениями наших красавиц. Вам первое место следует по праву. — Благодарю покорно. Моего портрета, однако, не будет. Может быть, я недовольно хороша, я недовольно bon genre [34] для подобной чести. — Графиня, bon genre теперь не говорится более, а говорится genre fracas [35]: оно новее и выразительнее, не правда ли? Вы были вчера на бале — fracas. Вы танцевали мазурку с вашим обожателем — fracas! А если вы задумались, если вы вздохнули, если вы хоть слово сказали, — это могло дать подумать, что сердце ваше тронуто, — fracas! fracas! Все, что от нас идет и к нам обращается, — все fracas! А где друг мой и приятель m-r Leonine, ваш постоянный обожатель, ваш безнадежный вздыхатель, господин де Грандисон? Вот уж вовсе не fracas. — Вообразите, — отвечала, смеясь, графиня, — что он не на шутку требовал от меня нынче объяснения; он хотел, чтоб я призналась в любви к нему!.. И теперь он сердится и ходит бледный и сердитый, как тень Гамлета. — Я очень рад, — продолжал, также смеясь, Щетинин, — я очень рад: авось это отучит вас от страсти собирать около себя целое стадо обожателей — к чему они все вам? — О! этого я должна была отличать между прочими по обстоятельствам, мне известным. Виновата ли я, что он принял за любовь все, что было лишь приличие? Может быть, я и виновата немного. Да какой женщине, скажите, не хочется нравиться? — И вы, наверное, знаете, что вы не любите моего рыцаря печального образа? — О! что до этого, вы можете быть совершенно спокойны. Он не глуп, а все-таки не только не fracas, а просто — mauvais genre [36], и тон его, сказать вправду, иногда бывает очень дурен. Если б у меня была наклонность, я бы умела ее лучше выбирать. — О, бедный господин де Грандисон! — смеясь, продолжал Щетинин. — О, сентиментальный юноша! — Я вам должна признаться, — прибавила графиня, — что ваш приятель бывает иногда чрезмерно скучен: молчит и вздыхает, вздыхает и молчит. И потом, два года назад, он был мне нужен, а теперь бог с ним! Князь Чудин протянул небрежно руку к графине; она улыбнулась и, встав с своего места, порхнула с князем в пирамидную фигуру. — Князь! — сказал на ухо Щетинину дрожащий голос. Щетинин обернулся. За стулом стоял Леонин с посиневшими губами, и за Леониным стоял Сафьев, с пальцем, задетым за жилет и с вечной улыбкой. — Князь, — продолжал Леонин, — в романе господина де Грандисона недостает одной главы — поединка. Вы знаете, что романы без поединка теперь не обходятся. Не угодно ли вам будет дополнить этот недостаток? — Извольте, — отвечал Щетинин, — желаю, чтоб эта глава была из лучших в вашем романе. Кто секундант ваш? — Г. Сафьев, — продолжал Леонин, — не правда ли? — По-моему, — сказал Сафьев, — всякая дуэль — большая глупость. Однако, душа моя, как здесь ты немного найдешь охотников, так я, пожалуй, рад быть твоим секундантом. Только вот что: прошу не мешаться ни во что, а все предоставить мне. К кому прикажете, — прибавил он, наклонившись к Щетинину, — явиться мне для нужных переговоров? — Я буду просить графа Воротынского быть моим секундантом, — отвечал Щетинин. — Графа, графа! — с удивлением заметил Сафьев. — Ну, да быть такг я поеду к графу. Князь Чудин возвратился к месту графини и, оставив ее у стула, поднял с пола свою шляпу и стал, с лорнетом в глазе, в числе нетанцующих. Князь Щетинин продолжал разговор как бы ни в чем не бывало, но злословил и смеялся больше обыкновенного. Мазурка весело переходила от фигуры пирамид к фигуре замысловатых выборов. Графиня мигом разгадала все, что было в ее отсутствие, но, как женщина опытная, она не обнаружила своего смущения, напротив, веселость ее сделалась живее, глаза заискрились, румянец заиграл на щеках ее. Она отвечала шутками на шутки, улыбками на улыбки и порхала между танцующими с такой откровенной веселостью, что собой оживила целый бал. Никогда еще, может быть, она не была так привлекательна и прелестна. Шепот восхищения зажужжал вокруг нее, провозглашая ее единогласно царицею вечера; и точно, нельзя было довольно ею налюбоваться. Стройная, живая, с лихорадочным огнем в глазах и с улыбкой сладострастной на устах, с длинными волосами, распущенными по плечам, она носилась, не касаясь пола своими ножками, осуществляя собой все страстные мечты, все страстные желания юноши. Кругом ее все смешалось и закипело. Молодые люди, молодые женщины начали кружиться и чаще, и быстрее; музыка заиграла громче, свечи засверкали яснее, цветущие кусты распустились ароматнее. — Славный бал! — говорили старики, оживляясь воспоминанием при веселии молодежи. — Чудный бал! — говорили молодые дамы, махая веерами. — Прелестный бал! — говорили юноши, улыбаясь своим успехам. И среди этого шума, этого хаоса торжествующих лиц одна молодая девушка стояла задумчиво и не радуясь радости, которой она не понимала. Ее большие голубые глаза устремились с скромным удивлением на ликующую толпу. Она чувствовала себя неуместною среди редких порывов светского восторга, и то, что всех восхищало, приводило ее в неодолимое смущение. На всех лицах резко выражалось какое-то торжественное волнение, а на чертах ее изображалось какое-то душевное спокойствие, отблеск небесной непорочности и отсутствия возмутительных мыслей. Леонин прислонился к двери с горькой думой и окинул взором все собрание, которое прежде так увлекало и ослепляло его. Вдруг взор его остановился на прекрасном и спокойном лице Наденьки — и мысль его приняла другое направление. Загадка большого света начала перед ним разгадываться. Он понял всю ничтожность светской цели, всю неизмеримую красоту чувства высокого и спокойного. Он все более и более приковывался взором и сердцем к Наденьке, к ее безмятежному лику, к ее необдуманным движениям. Он долго глядел на нее, он долго любовался ею с какой-то восторженной грустью… И вдруг, по какому-то магнетическому сочувствию, взоры его встретились с взорами Щетинина, устремились вместе на Наденьку и обменялись взаимно кровавым вызовом, ярким пламенем соперничества и вражды. Кто бы взглянул при свете каретного фонаря на графиню, когда она ехала с бала с сестрой и мужем, тот, наверно, не узнал бы беззаботной, веселой красавицы, которая одна оживила собой целую чопорную великосветскую толпу. Волосы ее развились и падали в беспорядке около лица, губы побелели, около глаз врезались едва заметные черты, а в глазах отражалось безотчетное утомление. На графиню находила одна из тех минут, которые, как говорил уже я, так часто отягощают светских людей: жизнь казалась ей противною, люди — гадкими, вся сфера, в которой она жила, — унизительною. Так же, как в тот вечер, когда она познакомилась с Леониным, ею овладела грусть неодолимая. Подле нее сидела Наденька, утомленная шумом, ей непривычным, и тихо склоняла головку свою на атласные подушки кареты. Граф казался очень сердитым, молчал и от времени до времени звучно отдувался; наконец, заметив, что Наденька засыпает безмятежно, он обратился к жене своей с вопросом: — Объясните мне эту глупую историю. Стою с шведским посланником, с сенатором Петром Александровичем да еще с князем Петром Даниловичем, разговариваем мы о том, как бы в четверг составить нам партию, вдруг выбегает из другой комнаты, как сумасшедший, Щетинин, и прямо ко мне, и таки и не смотрит, с кем я стою, — ничуть не бывало! прямо ко мне и, не извинившись, говорит, — что он имеет сказать мне что-то весьма важное. Я поглядел на него. Щетинин человек порядочный, однако ж все-таки еще молодой человек, и мне показалось это немножко некстати против человека, как я; однако делать нечего, я отошел с ним к стороне. — Он просил вас быть своим секундантом? — поспешно спросила графиня. — Так точно-с. Возьмите же, какая глупость для человека с моим званием, с моим именем идти вмешиваться в дела молодых людей, которых я почти не знаю, да и знать вовсе не хочу, черт бы их побрал! — Вы отказали? — сказала графиня. — То-то я в большом затруднении. Отказать нельзя Щетинину: он говорит, что он за вас поссорился с Леониным, и ради бога просил не говорить вам о том. Надобно, чтоб эта история оставалась как можно секретнее; не то он, Леонин, и я, и вы сделаемся предметом всех разговоров и городских сплетней. — Сохрани бог! — невольно воскликнула графиня. — Что вы прикажете делать? Идти — глупо, не идти — страшно; а все, сударыня, вы виноваты, — Я? — сказала графиня. — Да… все вы. Когда я взял вас, в вашей деревушке, что были вы тогда? — ничего; просто деревенская девочка, а теперь что вы? — графиня, жена моя, которой все завидуют. — О! что до этого, — с досадой отвечала графиня, — мы с вами расплатились. Что были вы прежде? — ничего; человек, который даже танцевать не умел, а теперь вы в связи со всею знатью, потому что я ваша жена. — Ну, — сказал граф, — зачем же вы не оставались в этом кругу? Что было вам в этом маленьком Леонине, который черт знает что и черт знает откуда и который повсюду вас преследует, как тень ваша? Не ожидал я от вас, что именно через этакое ничтожное существо я должен лишиться всего, что мне и вам обещано. Вот, если б князь Чудин, например, так все-таки было бы простительнее… — А что б вы сказали, — отвечала графиня, — если б, по завещанию матушки, Леонин, вместо того чтоб быть моим поклонником, сделался мужем моей сестры и гостиная ваша наполнилась бы всеми Леониными, Свербиными и Либариными Орловской губернии? — Как? что это? — с удивлением воскликнул граф. В эту минуту карета подъехала к графскому дому, и рослый лакей, бросившись поспешно к дверцам, остановил начатое объяснение. Наденька все слышала, и сама испугалась собственных впечатлений. Всю ночь не смогла она сомкнуть глаз. То становилось ей страшно за Щетинина, который будет драться на пистолетах; то становилось ей досадно на Щетинина, что он с ней не танцевал; то думала она с почтением и горем о матери своей и о Леонине с ней вместе. Прошел день. Савишна с беспокойством взглядывала на свою барышню, и крестила ее издали, и дивилась ее задумчивости… В этот день все было мрачно в доме графини, и Сафьев был у графа. В понедельник утром Наденька задумчиво сидела в больших креслах. Вошла к ней Савишна. — Что, няня? — Да странное, матушка, дело: письмо к вам какое-то принесли. — Ко мне? быть не может. Наденька с живостью распечатала поданный ей конверт. Вот что она прочла: «Завтра в шесть часов я должен стреляться. Если вы получите это письмо, меня на свете не будет. Не знаю, право, жалеть ли мне о жизни или радоваться смерти. Только одного мне бы не хотелось, Надина: умереть, не открыв вам души моей, не простившись с вами, не попросив молитвы вашей над моею могилой. Вы меня мало знаете. Вы слышали обо мне как о человеке модном, и, может быть, в душе своей вы пренебрегаете моим ничтожеством, вы презираете меня. Мысль эта для меня нестерпима. Выслушайте меня, прочитайте эти строки. Смерть будет служить мне извинением и убедит вас в истине слов моих. Я вырос в одиночестве, без родных ласок, которые так сильно привязывают нас мыслью к первым годам нашей жизни. Наемщики наперерыв старались отвращать меня от настоящего и путать в будущем. В целом детстве моем нет ни одной светлой минуты, о которой сладко было бы мне вспомнить, на которую душа моя улыбнулась бы. Я говорю это с истинным, глубоким огорчением. Все детство мне было заточением, где из решетки окна блистали передо мной экипажи, ливреи, балы, театры, брильянты и удовольствия. К ним только устремлялись все мои помышления. Но чистые наслаждения моего возраста оставались мне вечно неизвестными, и только теперь, когда уж седые волоса промелькивают у меня на голове, я понял, как много свежести душевной, не коснувшись до меня, провеяло мимо и утратилось навеки. Когда я надел эполеты, все было уже мне известно наперед и свет был для меня разгадан. Жизнь рассеянная увлекла меня в вихрь своих удовольствий. Я старался дружиться с людьми, которых не любил; я старался влюбляться в женщин, которых не любил, — и в душе моей было пусто и мертво; мной овладело какое-то леденящее равнодушие ко всему. Так долго жил я в чаду бессмысленных наслаждений, изнывая под бременем душевной лени и скуки убийственной. Однажды на даче я увидел вас. Вы были еще ребенок, но, не знаю по какому сверхъестественному закону, все силы души моей устремились к вам. Я полюбил вас чувством кротким и святым, в котором было что-то отцовское и неземное. Непостижимое противоречие сердца человеческого! Вы — невинная, как мысль небожителей, я — осушивший до дна сосуд страстей человеческих, и со всем тем я чувствовал, что вы проникли светлым лучом в мрак моей жизни и осмыслили мое существование. И я ношу вас с тех пор в душе моей, и с тех пор я презираю сомнение, и с тех пор много утешительных чувств, которым я не хотел верить, осенили меня свыше. В вас сосредоточилось мое возрождение, и вам обязан я тем, что гляжу на жизнь без презрения и на смерть без страха. Но я любил вас безнадежно. Я знал от сестры вашей, что вы помолвлены с детства за другого. Я глубоко скрывал свое горе под личиною равнодушия, и теперь, когда все для меня кончается, мысль эта меня терзает. Будьте счастливы, но не отдавайте свету святости вашей душевной чистоты! Поверьте замогильному голосу и, когда вам будет грустно, Надина, вспомните о человеке, который вас так долго, так искренно, так неограниченно любил». — Няня, — закричала Наденька, кидаясь на шею испуганной Савишне, — няня, поедем назад в деревню! И слезы брызнули ручьем из глаз бедной девушки. — Няня, увези меня отсюда, я не хочу здесь оставаться. Здесь страшно; здесь все друг против друга. Его убили нынче… Зачем убили?.. Поедем в деревню. — Успокойся, матушка. Господь подкрепит тебя! — Я сама не знаю, что со мною, — продолжала Наденька, — только мне хотелось бы умереть. В эту минуту графиня отворила дверь и остановилась у порога. В руках ее была записка. — Не беспокойся, Наденька, — сказала она, — они драться не будут. Еще не рассветало, а щегольская коляска уже промелькнула мимо Волкова кладбища и остановилась у запустелого места, назначенного для поединка. Из коляски вышли Щетинин в шинели с бобровым воротником и граф в бекеше с воротником, поднятым выше ушей, по случаю мороза. Они шли молча, волнуемые каждый различными чувствами. Щетинин думал о Наденьке, о письме, которое она, может быть, получит в девять часов, если он к тому времени не возвратится домой. Впрочем, он хладнокровно готовился к кровавой встрече. Граф казался очень недовольным и что-то про себя ворчал. «Мальчики, — говорил он про себя, — мальчики! вздумали тревожить такого человека, как я. Что скажет министр, когда узнает, что я попал в такое сумасбродство? А что делать? Щетинину отказать нельзя. Посмотрел бы я, чтоб кто другой пришел звать меня в секунданты, а к Щетинину не пойти, так он так осмеет, что после и глаз показать нигде нельзя будет. Черт бы его побрал!.. К тому же и жена моя тут замешана; я должен поддержать мою репутацию… И что было ей в этом Леонине? Сколько раз спорил я с ней; был бы он порядочный человек, или француз, а то корнет армейский. Бррр…» Щетинин остановился. — Здесь, кажется, — сказал он. Граф робко огляделся, а потом надменно сказал: — Какова неучтивость… наших противников до сих пор здесь нет! Могли бы они, однако ж, знать, что люди, как мы, не созданы для того, чтоб дожидаться. — Не успели, может быть, — сказал Щетинин. — Не успели? когда они знают, что они имеют честь иметь дело с нами; когда мы им делаем честь с ними стреляться, то они могли бы явиться в настоящее время… Щетинин сел на случившееся тут бревно и погрузился в размышления. Граф всунул обе руки в карманы своей бекеши и начал прохаживаться взад и вперед, грозно нахмурив брови. Прошло полчаса. — Бррр… — сказал граф, — холодно! Я думаю, у меня нос побелел. Посмотрите, пожалуйста. Знаете что? поедемте домой. Человек, как я, не ездит для того, чтоб быть на таком холоде. — Помилуйте, — отвечал Щетинин, — как можно! они сейчас будут. — Как хотите, я один уеду. Он опять нахмурился и опять скорее начал ходить взад и вперед. Снова прошло полчаса. — Ну, ей-богу, уеду! — закричал он. — Просто-таки уеду, сейчас уеду… Что они вправду дурачить нас хотят? — Ради бога, — сказал Щетинин, — подождите еще немножко! Между тем уж совершенно рассвело; кругом был снег и белая равнина. Вдали пестрые могилы Волкова кладбища, а за ним уж гудел первый говор пробуждавшегося города. — Нет! — закричал граф. — Это уж слишком! Прощайте… Я покажу этим молокососам, что значит манкировать такому человеку, как я. Давайте мне их только, уж я их отделаю! уж я их! Тут граф остановился. Вдали скакала во всю прыть коляска и быстро к ним устремлялась. — Наконец! — сказал Щетинин. — Я думаю, — заметил граф, — что после неучтивости, которую они нам сделали, нам бы следовало уехать и заставить их оставаться на морозе. Щетинин улыбнулся. Коляска быстро к ним катилась, и, наконец, покрытые пеною лошади примчали ее к месту поединка. Из нее выскочил Сафьев. — Один! — закричал граф. — Один! — сказал с удивлением Щетинин. Сафьев подошел к Щетинину. — Князь, — сказал он, — два слова наедине. Они отошли. — Вот что, — продолжал он, — Леонин уезжает. Не знаю, каким образом узнали о вашем поединке, только голубчика моего спровадили. — Я за ним скачу вслед! — закричал Щетинин. — Не нужно; Леонин драться не будет и не хочет. Вы не знаете, что он был женихом Надины? — Как, это он? — То-то, что он. Он уступает ее вам, он знает, что вы ее любите. — А кто сказал ему, что я люблю ее? — Я… Щетинин стоял неподвижный, устремив удивленный взор свой на Сафьева, который с своей бездушной наружностью отгадал глубокую тайну его души. — Леонин просил у вас извинения, — продолжал Сафьев. — Жаль мне его: добрый малый, да глуп был сердцем. — Поедемте к нему! — закричал Щетинин. — Я обниму его перед отъездом и поклянусь ему в вечной дружбе. — Что до этого, — сказал хладнокровно Сафьев, — это опять пустяки. Граф, заметив, что никакие смертоносные приготовления не угрожали его спокойствию, почел тут нужным вмешаться в разговор с тоном оскорбленного достоинства. — Я очень удивляюсь… — сказал он. Сафьев грозно на него взглянул. — Мне странно кажется, — продолжал он, — что вы так долго заставляли ждать таких людей, как князь, например, или я, например. Разумеется, тут не было дурного намерения, однако ж все-таки, как бы то ни было, очень бы можно было, даже следовало бы… — А! — сказал Сафьев. — Ваше сиятельство гневается, что вас понапрасну дожидаться заставили. Так зачем же дело стало? По-моему, всякая дуэль ужасная глупость, однако ж, чтоб сделать вам удовольствие, я готов. Вы знаете, что, по старинному закону, когда два избранные по какому-либо помешательству не могут стреляться, то их заменяют секунданты их. Не угодно ли будет вам отойти на пятнадцать шагов? Человек, как я, может стреляться с человеком, как вы. — Нет уж, спасибо, — отвечал граф, рассмеявшись принужденно. — Я так замерз, что теперь только думаю, как бы мне домой. Министр ожидает меня в десять часов. Не правда ли, холод ужасный? Бррр… бррр… бррр… Тут он повернулся и бросился изо всей силы бежать к своей коляске. — Поедем к Леонину! — закричал Щетинин. — Дорогой вы мне все объясните. — Поедем. И в радости своей Щетинин забыл, что уже девять часов и что верный его камердинер уже отнес к швейцару графини Воротынской письмо, писанное для Наденьки. Вот что было два часа пред тем. На дворе еще темнело, но бледный луч, дрожавший на небосклоне, уже предвещал зимнюю утреннюю зарю. На улицах царствовало глубокое молчание. В комнате Леонина догоравшая свеча бросала длинные тени на окружавшие предметы. Он сидел мрачный и задумчивый перед столом, покрытым бумагами, и от времени до времени пробуждался от грустных размышлений и принимался разбирать письма и вещи свои для последних распоряжений. «Вот письма бабушки!» — грустно подумал он и, собрав в кучу большие листы, исписанные крупным старинным почерком, обвязал их снурком и поцеловал с почтением. «Бедная бабушка! в два года я едва вспомнил о вас. Вы посвятили нам всю жизнь свою, а я, неблагодарный, писал только вам о деньгах и не читал ваших советов, и не обращал внимания на ваши слова! Неблагодарность — вот чем я отплатил за ваши ласки, за ваши попечения, за любовь вашу! Добрая бабушка! Здесь отомстили за вас… Вот, — продолжал Леонин, — записки графини, раздушенные и обманчивые, как ее жизнь. Вот букет, который она будто забыла в руках моих; вот книга, которую она читала; вот ленты, которые она носила… Прочь! — закричал он. — Прочь! Все это обман, обман, обман!» И раздраженный корнет начал рвать в куски записки, терзать букет и книгу, и все прежние талисманы любви его с силою полетели на пол. В дверях раздался голос: — Душа моя! к чему эта горячность? — А, Сафьев, пора! Пистолеты с тобой? — Со мной; только торопись, душа моя. Дело наше плохо. Графиня написала о нашей истории к твоему начальнику. Я тебе опять предскажу судьбу твою — не прогневайся, душа, тебя пошлют в прежний полк или еще далее; ты во всяком случае можешь готовиться на большое путешествие. Одевайся скорее, чтоб нас не застали. Слушайся только на месте моих советов. Я тебя так поставлю, что тебя пуля не тронет. По-моему, дуэль ужасная глупость. Только если уж драться, так все-таки лучше убить своего противника, чем быть убитым. Кстати, зачем ты стреляешься? — За кровную обиду, — сказал Леонин. — Щетинин смеялся надо мной с графиней. — Только-то, душа моя? Я думал, что это у вас был предлог. Ну, да пора! Готов ты? — Готов. В эту минуту что-то скрипнуло у подъезда, и Тимофей, задыхавшись, вбежал в комнату с радостным криком: — Барыня приехала! барыня приехала! В передней послышался шум; два человека, в дорожных тулупах, вели под руки маленькую согнутую старушку, которая крестилась и охала от усталости и приговаривала дряхлым голосом: — Миша, Миша! где мой Миша?.. — Бабушка!.. — закричал Леонин. — Бабушка!.. — и взволнованный юноша упал к ногам старухи. — Миша, Миша, Миша! Господи помилуй, господи помилуй! Слава тебе, господи! Благодарю тебя, небесный владыко! Встань, Миша. Что это с тобой?.. Насилу доехала, ужасно устала. Ну, привелось мне тебя опять увидеть! Странная была картина. При слабом мерцанье свечки и начинающейся зари молодой человек у ног согнутой старушки, которая его благословляла; подле них высокая фигура Сафьева, с пистолетами в руках; к стене несколько слуг; в это время принесли запечатанный пакет. — А! — сказал Сафьев. — Я это предвидел. Ну, теперь делать нечего. А дело твое я как-нибудь улажу с Щетининым. Старушка с удивлением осмотрелась кругом и поклонилась Сафьеву. — Здравствуйте, Сергей Александрович! Сколько лет, сколько зим не видались мы с вами! Попеременились, батюшка, оба… Года идут… — Идут, Настасья Александровна. — Ты знаешь бабушку? — спросил Леонин с удивлением. — Да, когда я служил в гусарах, я стоял у бабушки твоей в деревне. — Миша! — сказала старушка. — Знаешь ли, зачем я приехала? Завтра моей Наденьке семнадцать лет, и в семнадцать лет она должна, по воле покойной матери, объявить: хочет ли она быть твоей женой. — О! — воскликнул Сафьев. — Теперь я все понял! Леонин распечатал пакет. — Так точно, — сказал он, — вот приказание немедленно отправиться. Бабушка, опять вам от меня горе! я должен сейчас ехать… — Да что это такое? — спросила старушка. — Объясните мне; ума не приложу. Миша, скажи мне всю правду… Судьбы господни неисповедимы! — Я все вам объясню, — сказал Сафьев, — пойдемте только в другую комнату. Вы говорите, — продолжал Сафьев, когда они вышли в другую комнату, — вы говорите, что сестра графини — невеста Леонина! — Да, батюшка Сергей Александрыч, это была воля покойной матушки моей Наденьки; когда минет семнадцать лет, наша Наденька должна выйти замуж за моего Мишу, если у него другой наклонности не будет. В выборе графиня не должна иметь права вмешиваться, потому что мать ее всегда говаривала, что она продаст сестру, как сама себя продала. Да что вам говорить, вы сами лучше моего, Сергей Александрыч, это знаете. Добрая моя приятельница — дай бог ей царствие небесное! — все имение свое отдала своей Наденьке и моему Мише, которого она с детства любила, как своего сына. «Дочь моя, графиня (говаривала она), богата: все, что я имею, — нашим детям». Все это, батюшка, должно быть тайною между нами до совершеннолетия Наденьки, да я как-то раз проговорилась в письме к Мише, года два назад. Леонин закрыл лицо руками. Письма его бабушки лежали у него до того времени без внимания и едва прочитанные… — Теперь, — продолжал Сафьев, — я все понял: у графини были письма покойной матери и приказание не вмешиваться в замужество сестры своей, а только объявить ей, когда ей минет семнадцать лет, что покойная мать выбрала ей в женихи Леонина, и желала, умирая, чтоб он ей понравился, — не так ли? — Так, батюшка. — Извините меня, Настасья Александровна, я буду говорить языком вам понятным. Леонин, внук ваш, хороший и добрый малый, но в свете, Настасья Александровна, он ничего не значит; он не что иное, как маленький Леонин, офицерчик из армии, довольно бедный, никому не родня; имя его — Леонин, похоже на водевильное и вовсе ничего не имеет аристократического, то есть знатного, одним словом, Миша ваш в свете менее нуля. Я говорил ему все это прежде, да он не хотел мне верить. Графиня же, Настасья Александровна, которую мы с вами знали милой, бедной девушкой, сделалась такою знатною, такой разборчивой, такой светской дамой, что мысль быть сестрой г-жи Леониной, супруги маленького Леонина, ее может убить. Вообще все женщины, попавшие из скромной семьи в нашу золотую знать, более самых коренных придерживаются всем мелочам гербовой спеси. Я уверен, что графиня, сохраняя в душе своей, еще не совсем испорченной, тайное почтение к приказаниям матери, многое бы отдала, чтобы их изменить, и с истинным сокрушением глядела на свою сестру. Вот что она придумала: так как ей приказано матерью принимать и видеть Леонина, она употребила все женские хитрости свои, чтобы влюбить его в себя и тем отвлечь от сестры. — Помилуйте! — воскликнула старушка с истинной деревенской простотой. — Да она замужем. Сафьев улыбнулся. — Это уж так водится: чем больше у женщины влюбленных вздыхателей, тем более ей завидуют, и потому тем более она в моде. К тому же человек, как Леонин, для женщины, как графиня, — клад: через него она содержит равновесие между своими обожателями. Он — ширмы для ее кокетства… Вы этого не поймете, Настасья Александровна, да зачем вам это понимать?.. Словом, в маскараде начались нападения графини на вашего внука, и он, несмотря на мои советы, поверил всем ее заманкам, влюбился страстно и начал всюду преследовать, тогда как она любила — если она может любить кого-нибудь — известного франта князя Чудина, что было всем известно. Не имея состояния, ни родства, ни связей, ваш внук бросился в большой свет, втерся во все передние, клялся всем толстым барыням, начал пренебрегать службой, наделал целую пропасть долгов, жил в вечной лихорадке и, наконец, после двух лёт мучительной жизни, нынче должен стреляться с своим лучшим приятелем, потому что тот хохотал вместе с графиней над его простотою. — Миша… — закричала старуха. — Не бойтесь, он стреляться не будет. Графиня испугалась сама своего проступка, а так как у нее есть обожатели всех званий и возрастов, она написала к своему генералу письмо. Поединок — дело, запрещенное законом: следовательно, говорить нечего. Внук ваш выпроваживается поделом. — Душа моя! — продолжал Сафьев, обращаясь к Леонину. — Говорил я вам, что плохо вам будет. Теперь делать нечего: поезжайте, а дела ваши предоставьте мне. Уладим как-нибудь. У вас много долгов, я могу вам дать денег взаймы, разумеется, с поручительством бабушки. Леонин бросился к Сафьеву и хотел прижать его к своему сердцу. Сафьев его хладнокровно остановил. — По восьми процентов, душа моя. Что касается до свадьбы твоей, жаль, что она не состоится. Твоя Надина, право, кажется, препорядочная. После и она будет как все… а теперь еще нет. — Я люблю ее! — воскликнул с отчаянием Леонин. — Я чувствую, что я всегда ее буду любить. — Ну, душа моя, жаль мне тебя, а дело это конченое! Она будет любить не тебя, которого она не знает, а Щетинина, за которого она боится, и потом, душа моя, Щетинин князь, богат, хорош, человек светский и влюбленный, а ты что?.. Поезжай себе: ты ни для графини, ни для Щетинина, ни для повестей светских, ни для чего более не нужен… Поезжай на Кавказ, а я покуда отправлюсь на Волкове поле, где противники наши, чай, бесятся на морозе. — Послушай, — сказал Леонин, — скажи Щетинину, что я беру свой вызов назад, что я прошу извинения, что я не хочу стреляться… Скажи ему что хочешь. Да пожелай ему счастья с той, которую я вечно буду любить. Прощай же, Сафьев! Спасибо за твою язвительную дружбу; она лучше светской ласковой ненависти. Я не ворочусь более никогда в Петербург! что мне делать в Петербурге? Если увидишь Надину, скажи ей, что там, далеко, есть человек, который готов за нее умереть… Да нет, не говори ничего… ничего не говори… решительно ничего. Прощай… Тебя ждут. Прощай, Сафьев. Сафьев молча пожал у Леонина руку и бросился в коляску. На дворе уже было светло. Леонин не говорил ни слова. Долго стоял он пред бабушкой своей. Оба потупляли глаза, оба молчали, и вдруг, по внезапному стремлению, старушка и юноша бросились в объятия друг друга… В тот самый день, вечером, Тальони танцевала в Большом театре: давали новый балет — случай в Петербурге торжественный, Светская фешен, по праву своему присутствовать на первых представлениях, наполняла ложи и кресла. Всюду перья, шляпки, обнаженные плечи, блестящие лорнеты, и общий говор, и поклоны, и киванья из лож в кресла, из кресел в ложи. В воздухе было что-то праздничное; все наряды были наряднее, а толпа гуще, чем когда-нибудь. Все известные вельможи упирались на перила оркестра и разговаривали меж собой, отвечая от времени до времени почтительным поклонам из третьего и четвертого ряда кресел. Все обычные посетители театра были в белых галстухах и казались озабоченнее обыкновенного, перебегая от знакомого к знакомому, как будто виновники или участники в ожидаемом зрелище. Капельдинеры суетились около кресел, и последние пустые ложи первого яруса наполнились после предисловного акта русской оперы, которую слушают одни лишь помещики, приехавшие из деревни, да дети, наклоненные над ложей подле гувернера в очках. В одной из лож первого яруса сидела, с брильянтами на голове, новобрачная Кривухина, еще недавно пленявшая Коломну под именем мамзель Армидин. Подле нее униженно ежился начальник отделения, с Анной на шее, а между ними, в желтых перчатках, красовался известный нам господчик, который шутил и любезничал как можно громче, надеясь навлечь внимание зевак и выказать себя в первом ярусе лож, подле женщины в брильянтах. Рядом с ложею г-жи Кривухиной сидела графиня Воротынская, всегда пышная, всегда дышащая каким-то невыразимым ароматом щегольства и женской миловидности. Она бросила самую обворожительную улыбку толстому генералу, стоящему у первого ряда кресел, за что обрадованный генерал с рыцарским подобострастием и значительной улыбкой наклонил к ней свою главу. В ложе графини переменялись ежеминутно молодые франты в мундирах и в желтых перчатках, которые несли светский вздор, спрашивали, зачем сестры графини не было в театре, и шепотом говорили меж себя, что, по дневным слухам, уже помолвили ее за князя Щетинина. Графиня отвечала полуответами, поправляя свои воздушные рукава и оборачиваясь, чтоб небрежно наводить двойной лорнет свой на ложи и разбирать женские наряды своих дружеских соперниц. О Леонине ни слова, ни ползвука; жив ли он был, пропал ли, — куда пропал, зачем пропал — никто о том не спрашивал: Леонин был человек слишком ничтожный, чтоб обратить внимание света. О поединке никто не знал, и никому не было надобности ни узнать, ни рассказывать о нем. Графиня казалась веселою и беззаботливою по обыкновению. Но опытный наблюдатель, по невольному движению ее бровей, легко мог заключить, что ее беспокоило какое-то нестерпимое преследование. И точно: в шестом ряду кресел, с пальцем, задетым за жилет, с вечной улыбкой, стоял Сафьев и неутомимо преследовал графиню своим пронзительным и обнажающим взором. Она чувствовала себя прикованною к магнетическому влиянию неподвижного взгляда, который высказывал насмешку, упрек и ненасытное мщение. Граф скрылся за пышным тюрбаном своей жены, уступив место с ней рядом какому-то важному сановнику. Но вот в театре волнение утихло, оркестр загремел, и балет начался. Публика ожила… Вдруг из боковой кулисы выпорхнула наша воздушная гостья с тамбурином в руках, легкая, как пух, не касаясь земли, порхнула она в три прыжка кругом сцены и вдруг остановилась и приветствовала своих северных поклонников. Толпа, безмолвная дотоле, вдруг встрепенулась, оживилась, и гром рукоплесканий, как бурный поток, разразился громче и громче и потряс своды театра. Все взоры засверкали, и все чувства помолодели, и, как бы оживляясь общим восторгом, Гитана приударила в тамбурин и понеслась резво и весело, то гордо расправляя руки, то как будто изнемогая под сладким бременем неги стыдливой и непонятной… В это самое время на московской дороге, за Ижорою, тянулась бедная кибитка, при грустном жужжании колокольчика. На облучке сидел денщик, печально повесив голову. В кибитке лежал офицер. Ночь была темная. Ветер выл по гладкой равнине, вздымая снежную метель, ослеплявшую путников. Лошади едва передвигали ногами. Мрачно было в природе, мрачно было в душе офицера. Он лежал и думал. Он думал, что ни за что схоронил заживо свою молодость; он думал, что в Петербурге осталась, и не для него, та, которая рождена была для него, та, которую он сам рожден был любить… Чем более он удалялся, тем более им овладевала мысль о Наденьке. Чувство, которое в нем рождалось к ней, не было мелочное, честолюбивое и взволнованное, как любовь его к графине, не было жеманное, как отношение его к Армидиной: оно было тихое, смешанное с глубокой грустью, с сознанием утраты невозвратимой, и в то же время в нем была какая-то мучительная отрада. Таково должно быть впечатление слепого, когда он чувствует, что воздух чист и благоуханен, что солнце греет, и догадывается только, что небо должно быть лазурно и необъятно хорошо. Образ Наденьки, как горестный упрек, врезывался все более и более в воображение молодого человека. Мыслью он был прикован к Петербургу… А в Петербурге на его квартире, всю ночь горела свечка перед образом. Дрожащий свет, отражаемый золотистым окладом, тускло освещал исхудалую старушку в черном длинном платье, которая, поникнув головою, усердно молилась на коленях. То набожно сжимала она руки, то творила земные поклоны и шептала усердно молитвы, тогда как слезы, крупные слезы, невольно катились из дряхлых очей и сверкали одна за другою, падая по глубоким морщинам. |
||
|