"Дантов клуб. Полная версия: Архив «Дантова клуба»" - читать интересную книгу автора (Перл Мэтью)

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

I

Зажатый меж двух горничных, Джон Куртц, шеф бостонской полиции, дышал вполсилы. С одного боку у него вставали дыбом волосы: там рядом рыдала и голосила молитвы — незнакомые (ибо католические) и невнятные (ибо она рыдала) — та самая ирландка, что нашла тело; со второго же отрешенно безмолвствовала ее племянница. Гостиная была надлежаще обставлена креслами и кушетками, но в ожидании своем обе женщины все крепче жались к гостю. От последнего требовались немалые усилия, дабы не пролить чай, поскольку черный власяной диван из-за их смятения изрядно сотрясался.

Будучи шефом полиции, Куртц не раз имел дело с убийствами. Не столь, однако, часто, чтобы они стали обычным делом — одно в году, редко два, а бывало и так, что Бостон проживал все двенадцать месяцев без достойных внимания злодейств. Те немногие, что все же свершались, оказывались не так ужасающи, чтобы человеку в положении Куртца являться с соболезнованиями. В любом случае, чувства его были слишком переменчивы, дабы он мог отличиться на этом поприще. Помощник шефа полиции Эдвард Савадж, изредка сочинявший стихи, справлялся с делом куда лучше.

Но это — было единственным словом, которое шеф полиции Куртц осмеливался применить к жуткому происшествию, поменявшему жизнь целого города, — было не только убийством. Оно было убийством бостонского брамина,[1] члена аристократичнейшей, в Гарварде обученной, Унитарией благословленной и заседающей в салонах касты Новой Англии. И даже более того: жертвой злодеяния оказался высший судебный чин штата Массачусетс. Это не только отняло у человека жизнь — что некоторые убийства осуществляют даже с милосердием, — но сокрушило его безвозвратно.

Женщина, которую они дожидались в лучшей гостиной поместья «Обширные Дубы», получив телеграмму, села в Провиденсе на самый ранний поезд, который только смогла застать. Вагон первого класса громыхал с раздражающей медлительностью, однако само путешествие, как и все ему предшествующее, происходило точно в нераспознаваемом забытьи. Женщина заключила уговор с собой и с Богом: если ко времени ее прибытия в доме не будет их семейного священника, то и сама телеграмма окажется ошибкой. В нем не было особого смысла — в этом полувысказанном пари с самой собой, однако женщине требовалось измыслить такое, во что она смогла бы сейчас поверить, и оно бы удержало ее от того, чтобы лишиться чувств. Замерев на пороге перед ужасом и утратой, Эдна Хили смотрела в никуда. Войдя же в собственную гостиную и едва отметив, что священника там нет, она затрепетала от беспричинной победы.

Куртц, крепкого сложения человек с кустистыми усами горчичного цвета, отметил, что и сам дрожит. Еще только направляясь в экипаже к «Обширным Дубам», он разучивал предстоявшую речь.

— Мадам, нам очень жаль, что пришлось вызвать вас сюда. Дело в том, что верховный судья Хили… — Нет, так нельзя, нужно ее подготовить. — Мы сочли, что вам будет лучше, — продолжал он, — узнать о печальных обстоятельствах здесь, у себя в доме, где вы сможете чувствовать себя покойнее. — Он подумал, что идея была благородной.

— Вы и не могли бы найти нигде судью Хили, шеф Куртц, — ответила женщина и приказала ему сесть. — Мне жаль, что вам пришлось понапрасну беспокоиться, но произошла ошибка. Верховный судья уехал в Беверли, он и сейчас там, ему необходимы несколько дней для спокойной работы, пока я с сыновьями в Провиденсе. Никто и не ожидал его ранее завтрашнего дня.

Куртц не решился ей возразить.

— Ваша горничная, — он указал на старшую из служанок, — обнаружила его тело, мадам. Неподалеку от реки.

Но горничная Нелл Ранни уже раскаивалась в своем открытии. Она не замечала, что в кармане ее фартука завалялось несколько перепачканных кровью личинок.

— Видимо, несчастье произошло пару дней назад. Боюсь, вашему супругу не удалось никуда уехать. — Куртц переживал, что слова его звучат чересчур резко.

Эдна Хили заплакала — поначалу легко; так могла бы плакать женщина, узнав о смерти домашней собачки, — задумчиво, сдержанно и совсем без гнева. Оливково-бурое перо на ее шляпке клонилось вниз с величавым упрямством.

Нелл жадно смотрела на миссис Хили, а чуть погодя милосердно произнесла:

— Лучше бы вам зайти попозже, шеф Куртц, коли не трудно. Джон Куртц был признателен ей за позволение сбежать из «Обширных Дубов». Он с подобающей торжественностью дошагал до своего нового возничего: молодой полицейский приятной наружности опускал подножку коляски. Торопиться было некуда, особенно если вообразить, какие страсти кипят сейчас в Центральном участке меж неистовыми членами городского управления и мэром Линкольном, который давно уже точил на Куртца зуб за малую частоту рейдов по игорным «преисподним» и вертепам, не позволявшую мэру осчастливить газетчиков.

Но шеф полиции не успел отойти далеко — воздух раскололся ужасающим воплем. Дюжина каминных труб изрыгнула его облегченное эхо. Обернувшись, Куртц с дурацкой решенностью увидел, как летит прочь шляпка с перьями, а Эдна Хили, простоволосая и дико встрепанная, выскакивает на крыльцо и швыряет прямо ему в голову некое белое полосатое пятно.

Потом Куртц вспоминал, что зажмурился: очевидно, то был единственный способ предотвратить катастрофу — зажмуриться. Он готов был подчиниться собственному бессилию — убийство Артемуса Прескотта Хили его доконало. Но не сама смерть. В 1865-м, как и в прежние годы, смерть была в Бостоне частым гостем: младенческие болезни, чахотка, прочие безымянные, но неумолимые хвори, неудержимые пожары, уличные беспорядки; молодые женщины умирали в родах в таком великом множестве, точно с самого начала они предназначались иному миру; и помимо того — исключая последние полгода — война, тысячами уносившая бостонских мальчиков и посылавшая родным черные дощечки с их именами. Но дотошное и абсурдное — тщательное и бессмысленное — умерщвление единственного человеческого существа руками неизвестно…

Чья-то сила ухватила Куртца за пальто и повалила на мягкую, иссушенную солнцем траву. Брошенная миссис Хили ваза рассыпалась на тысячу сине-матовых черепков, ударившись о корявый нарост дуба (одного из тех, что дали имя поместью). Наверное, подумал Куртц, следовало послать сюда помощника Саваджа, пускай бы разбирался.

Патрульный Николас Рей, возничий Куртца, выпустил руку шефа и поднял его на ноги. Лошади заржали и попятились к середине дороги.

— Он делал то, что мог! Мы делали, что могли! Мы невиновны, что бы вам ни говорили, слышите, шеф! За что нам это? Я же теперь совсем одна! — Эдна Хили воздела стиснутые ладони и произнесла нечто поразительное: — Я знаю, шеф Куртц! Я знаю, кто это сделал! Я знаю!

Обвив толстыми руками кричавшую женщину, Нелл Ранни гладила ее по голове, утешала и баюкала, как давным-давно нянчилась с детьми Эдны и Артемуса Хили. А ее хозяйка извивалась, царапалась и плевалась так, что пришлось вмешаться младшему офицеру полиции Николасу Рею.

Однако гнев новоиспеченной вдовы уже угас, свернувшись кольцом у просторной черной блузы служанки, за которой не было ничего, кроме щедрого сердца.


Никогда еще старый особняк не отзывался такой пустотой.

Эдна Хили, как это с ней часто бывало, отправилась навестить родных, прилежных Салливанов из Провиденса, а муж остался поработать над имущественным спором двух крупнейших банковских концернов. Судья в обычной для себя сердечной, однако невнятной манере распрощался с семейством и, едва миссис Хили скрылась из виду, великодушно отпустил прислугу. Его жена и минуты не могла прожить без домочадцев, сам же он предпочитал независимость. Вдобавок ко всему, он был не прочь пропустить рюмочку хереса, а прислуга торопилась доложить хозяйке о любых нарушениях воздержания, ибо, хоть и любила судью, миссис Хили боялась пуще огня.

Назавтра он отправлялся в Беверли, дабы спокойно прозаниматься там весь конец недели. Слушания, требовавшие присутствия судьи Хили, были назначены лишь на среду — к тому дню он и намеревался возвратиться по железной дороге обратно в город, в судебную палату.

И пусть судья Хили не придавал тому большого значения, но уж кому как не горничной Нелл Ранни, которая вот уж двадцать лет — с тех пор как голод и болезни выгнали ее из родной Ирландии, — прислуживала в доме, было знать, сколь необходимы чистота и порядок такому важному джентльмену, как председатель суда. Потому Нелл и явилась в понедельник, а явившись, тотчас узрела возле чулана подсохшие капли чего-то красного и, чуть погодя, такие же полоски — у подножия лестницы. В тот раз она подумала, что, должно быть, какой-то раненый зверек пробрался в дом, а после выбрался обратно.

В гостиной на портьере сидела муха. Нелл Ранни спровадила ее сквозь открытое окно щелканьем языка и визгом, подкрепленным взмахами перьевой метелки. Но когда горничная взялась полировать длинный обеденный стол красного дерева, муха объявилась вновь. Нелл решила, что, должно быть, цветные кухарки беспечно насорили крошками. Беглянок — такими эти «свободные» девки были всегда, такими и останутся — заботила не истинная чистота, а одна лишь видимость.

Насекомая гадина, по мнению Нелл, жужжала громче паровоза. Горничная прибила ее скрученным в трубку «Норт-Американ Ревью». Раздавленное создание оказалось в два раза больше обычных домашних мух и имело три черные полосы поперек синевато-зеленого туловища. А что за рожа! — подумала Нелл Ранни. Узрев такую голову, судья Хили, прежде чем отправить сию тварь в мусорную корзину, наверняка пробормотал бы нечто восторженное. Едва не четверть всего тела занимали выпученные переливчато-рыжие глаза. В их полыханьи проглядывал странный оттенок — оранжевый, возможно, красный. Что-то между, а еще — желтое и черное. Медь: огненная воронка.

На следующее утро Нелл опять явилась в дом убираться на верхнем этаже. Едва она переступила порог, прямо у нее перед носом стрелой пронеслась другая муха. Вооружившись тяжелым судейским журналом, возмущенная Нелл Ранни двинулась вслед за мухой вверх по парадной лестнице. Вообще-то она пользовалась черной, даже когда бывала в доме одна. Но сейчас обстоятельства вынуждали пересмотреть приоритеты. Сняв башмаки и мягко ступая большими ногами по теплой ковровой дорожке, она проследовала за мухой до спальни судьи Хили.

Огненные глаза омерзительно таращились, туловище выгибалось, как у изготовившейся к галопу лошади, а сама мушиная морда гляделась в этот миг человеческой образиной. В последний раз и на много лет вперед, слушая монотонное жужжание, Нелл Ранни находила в нем некое умиротворение.

Она рванулась вперед и обрушила «Ревью» на окно и на муху. Однако, едва не споткнувшись обо что-то в своей атаке, тут же поглядела вниз на попавшее под ее босые ноги препятствие. И подняла с полу замысловатую штуку — полный набор зубов от верхней части рта.

Она тут же выпустила его из рук, но все ж вгляделась повнимательнее: вещь точно порицала горничную за непочтительность.

То были вставные зубы, исполненные с тщательностью художника модным нью-йоркским дантистом, ибо судья Хили желал подобающе выглядеть за судейским столом. Он так был ими горд, что рассказывал о том любому, кто соглашался слушать, не понимая, что тщеславие, повлекшее за собой страсть к подобным мелочам, должно противостоять их обсуждению. Зубы вышли малость ярковаты и чересчур новы — будто летнее солнце выглядывало из человеческого рта.

Уголком глаза Нелл узрела, что на ковре запеклась лужица густой крови. Рядом расположилась аккуратная стопка парадной одежды. Вещи были знакомы Нелл Ранни не менее собственного белого фартука, черной блузы и колыхающейся черной юбки. Слишком часто ей доводилось латать их рукава и карманы: судья никогда не заказывал новые костюмы у мистера Рэндриджа, исключительного портного со Скул-стрит, ранее, чем в том возникала настоятельная потребность.

Спускаясь по лестнице за башмаками, горничная отметила на балясинах брызги крови, невидные ранее из-за покрывавшей ступени красной плюшевой дорожки. За большим овальным окном гостиной, что открывалось в безупречный сад, выходивший в свой черед к лугу, после в перелесок, сухое поле и, наконец, к реке Чарльз, роились мясные мухи. Нелл отправилась из дому узнавать, в чем дело.

Мухи собрались над мусорной кучей. Горничная приблизилась, и от ужасной вони на глаза ее навернулись слезы. Вооружаясь тачкой, Нелл попутно вспоминала теленка, которого с разрешения хозяев пестовал в поместье мальчик, помогавший конюху. С тех пор, однако, миновал не один год. Помощник с теленком выросли, покинули «Обширные дубы», и все осталось, как было испокон веку.

Мухи эти принадлежали к новой огнеглазой породе. Были еще желтые шершни, питавшие нездоровый интерес ко всякой гниющей плоти. Но гораздо многочисленнее летучих тварей оказалась гора щетинистых, белых, с хрустом шевелящихся катышей — гребенчатых червей, плотно облепивших нечто… Нет, они не просто облепили, они извивались, вспучивались, прорывались, проваливались, жрали друг друга над… Но что поддерживало жуткую гору, кишащую этой белой мерзостью? С одного края кучи виднелось нечто вроде колючего клока светло-каштановых прядей…

Чуть далее кучи возвышалось короткое древко с изорванным флагом, белым с обеих сторон; он хлопал на нетвердом ветру.

Нелл более не могла себя обманывать — она знала, что лежит под кучей, но в страхе молилась, чтобы это оказался теленок. Глаза не могли не различить наготу, широкую сутулую спину, щель меж огромных снежно-белых ягодиц, по которым без устали ползали мертвенно-бледные личинки величиной с фасолину, а далее — непропорционально короткие, раскинутые по сторонам ноги. Над телом, точно охраняя, кружил плотный, не в одну сотню, комок мух. Затылок укрывали белые червяки, исчислявшиеся скорее тысячами, нежели сотнями.

Отпихнув прочь осиное гнездо, Нелл перетащила судью в тележку. Затем наполовину прокатила, наполовину проволокла обнаженное тело через луг, сад и прихожую, занесла в кабинет. Устроила на горе судебных бумаг, положила голову судьи к себе на колени. Из носа, ушей и полураскрытого рта посыпались на пол целые горсти личинок. Горничная отрывала поблескивающих червей с затылка. Катыши были влажными и горячими. Она ловила увязавшихся за ней в дом огне-глазых мух, давила их ладонью, отрывала крылья и в тщетной мстительности швыряла одну за другой через всю комнату. А произошедшее следом заставило ее возопить столь неистово, что вопль этот наверняка разнесся по всей Новой Англии. Два грума, примчавшиеся из соседской конюшни, увидали, как Нелл Ранни, безумно стеная, ползет на четвереньках из кабинета.

— Что стряслось, Нелли, что? Ради Бога, что с тобой? Когда впоследствии Нелл Ранни рассказала Эдне Хили, что, умирая у нее на руках, судья Хили застонал, вдова ринулась на крыльцо швырять вазу в шефа полиции. То, что все эти четыре дня ее муж мог быть в сознании и даже понимать происходившее, оказалось для нее слишком непереносимо.

Открыто объявленное знание миссис Хили о том, кто убил ее мужа, обернулось явной неопределенностью.

— Его убил Бостон, — убеждала она шефа Куртца, когда унялась дрожь. — Весь этот отвратительный город. Он съел его живьем.

Она потребовала, чтобы Куртц отвез ее к телу. Ради этого помощники коронера три часа отдирали от трупа четверть-дюймовых закрученных в спираль личинок, разнимали их крошечные, однако твердые рты. Но выеденная по всему телу плоть не заросла, а жуткая опухоль на затылке точно пульсировала личинками, хотя их всех оттуда убрали. Ноздри почти не разделялись меж собой, подмышки съедены. Лицо без вставных зубов ввалилось и обмякло, будто мертвый аккордеон. Но самым унизительным и жалким был вовсе не истерзанный вид этого тела и даже не то, что его объели червяки и покрыли мухи с шершнями, а сама нагота. Некоторые трупы, говорят, более всего напоминают раздвоенную редиску с причудливо вырезанной головой. И обнаженное тело судьи Хили было из тех, кои не предполагается видеть, никому, кроме его жены.

Все это открылось глазам Эдны Хили в затхлом холоде коронерской, и в тот же миг она поняла, что значит быть вдовой и какую при этом доводится испытать нечестивую ревность. Резко взмахнув рукой, она вдруг ухватила с полки бритвенной остроты ножницы. Куртц вспомнил о вазе и отшатнулся, налетев спиной на сконфуженно чертыхнувшегося коронера.

Эдна упала на колени и любовно срезала колтун с буйной судейской шевелюры. Задравшиеся до колен обширные юбки заполнили все углы тесной комнатенки; маленькая женщина распростерлась над холодным лиловым телом, одна рука в газовой перчатке щелкала ножницами, вторая ласкала всколоченный пучок волос, плотный и жесткий, как лошадиная грива.


— М-да, сроду не видал, чтоб человека так объели черви, — вяло проговорил Куртц, оставшись в мертвецкой, когда два его помощника ушли провожать Эдну Хили до дома.

Коронер по фамилии Барникот обладал маленькой бесформенной головой, грубо проколотой рачьими глазами. Ноздри его раздулись в два раза от ватных шариков.

— Личинки, — поправил он и усмехнулся. Поднял с полу извивающуюся белую фасолину. Какое-то время личинка корчилась на мясистой ладони, затем Барникот отправил ее в кремационную печь, где та зашипела, почернела и вспучилась дымом. — Не такой уж это обыкновенный случай — когда трупы гниют посреди поля. Правду сказать, наш судья Хили привлек крылатое общество, более уместное для брошенной посреди двора туши — бараньей или же козлиной.

Правда заключалась в том, что число мух, вскормившихся в судье за те четыре дня, что он пролежал во дворе, действительно переваливало за все пределы, но не обладавший достаточной ученостью Барникот был не в состоянии это осмыслить. Коронера назначали из политических соображений, и должность эта не требовала особой медицинской или научной компетенции — одной лишь терпимости к мертвецам.

— Горничная, перенесшая тело в дом… — начал Куртц. — Так вот, очищая рану от насекомых, она полагает, что видела, я право не знаю, как это… — Барникот кашлянул, чтоб Куртцпоскорее заканчивал. — Она слыхала, как Хили перед смертью стонал. Так она говорит, мистер Барникот.

— О, весьма вероятно! — Барникот беспечно рассмеялся. — Личинки мясных мух живут только в мертвых тканях, шеф. — А потому, объяснил он, мушиные самки, дабы отложить яйца, ишут раненую скотину или порченое мясо. Ежели и случается находить личинок в ранах живых тварей, которые, будучи без сознания или по какой иной причине, неспособны от них избавиться, то черви эти все едино глодают лишь омертвелые ткани, отчего не бывает такого уж большого вреда. — На голове рана выглядит вдвойне, а то и втройне больше первоначальной величины. Значит, ткани были уже мертвы и ко времени червячного пиршества верховный судья был уже вполне кончен.

— Стало быть, он умер, — сказал Куртц, — от того самого удара по голове, коим нанесли первоначальную рану?

— О, весьма вероятно, шеф, — подтвердил Барникот. — И удар был достаточно силен, дабы выбить зубы. Вы говорите, судью нашли во дворе?

Куртц кивнул. Барникот пустился рассуждать про то, что злодейство не было умышленным. Негодяй, когда бы стремился к убийству, все ж добавил бы своему предприятию какую-никакую гарантию — пистолет, скажем, или топор.

— Да хотя б кинжал. Нет, что ни говорите, это более напоминает обычный взлом. Негодяй забирается в спальню, шарахает верховного судью по голове, лишает сознания, тащит из дому и, пока тот валяется во дворе, забирает что есть ценного в доме; возможно, у него и в мыслях не было, что Хили так плох, — добавил коронер едва ли не с симпатией к незадачливому вору.

Куртц смотрел на него зловеще.

— Из дому ничего не взято. Совсем ничего. С верховного судьи сняли одежду и аккуратно сложили — всю, вплоть до кальсон. — Голос скрипнул, точно на него кто-то наступил. — Бумажник, золотая цепочка и часы также были положены вместе с костюмом!

Рачий глаз Барникота открылся широко и выпучился на Куртца.

— Его раздели? И ничего не взяли?

— Чистое безумие, — сказал Куртц: это обстоятельство поражало его заново уже в третий или четвертый раз.

— Подумать только! — воскликнул Барникот, оглядываясь по сторонам и будто ища, кому бы рассказать.

— Вам и вашим помощникам предписано сохранять абсолютную конфиденциальность. Таково распоряжение мэра. Вы понимаете, не правда ли, мистер Барникот? За этими стенами — ни слова!

— Ну конечно, шеф Куртц. — Барникот рассмеялся, коротко и безответственно, как ребенок. — Тяжеленько, должно быть, волочь на себе этакого толстяка, как наш старина Хили. Одно для нас очевидно — прикончила его не безутешная вдовушка.


Куртц привлек все аргументы, разумные и чувственные, разъясняя в «Обширных дубах», отчего ему потребно время разобраться в этом деле до того, как о нем прознает публика. Пока служанка поправляла одеяло, Эдна Хили не проронила ни слова.

— Посудите сами, когда вокруг истинный цирк, когда газетчики в открытую обсуждают наши методы, — что возможно отыскать?

Взгляд миссис Хили, обычно быстрый и поверхностный, теперь был печально неподвижен. Даже служанки, всегда страшившиеся ее сердитых выволочек, плакали сейчас над нею не меньше, чем над несчастным судьей Хили.

Куртц отступил назад, почти готовый капитулировать. Но тут Нелл Ранни внесла в комнату чай, и он заметил, что миссис Хили плотно прикрыла глаза.

— Наш коронер мистер Барникот сообщает, что ваша горничная ошиблась: верховный судья не мог быть жив, когда она его нашла, — это невозможно, женщине, очевидно, почудилось. По числу личинок Барникот полагает, что верховный судья уже скончался.

Оборотясь, Эдна Хили смотрела на Куртца с неприкрытым недоумением.

— Уверяю вас, миссис Хили, — продолжал Куртц убежденно, как никогда. — Личинки мух по самой своей природе едят одни лишь мертвые ткани.

— Стало быть, он не страдал все это время? — надтреснутым голосом умоляюще вопросила миссис Хили.

Куртц твердо качнул головой. Прежде чем отпустить её из «Обширных дубов», Эдна позвала Нелл Ранни и запретила ей когда-либо вообще повторять самую ужасную часть своего рассказа.

— Но, миссис Хили, я ж знаю, я… — лепетала горничная, тряся головой.

— Нелл Ранни! Усвойте мои слова!

Затем, точно в награду Куртцу, вдова согласилась утаить обстоятельства смерти ее мужа.

— Но вы должны, — воскликнула она, хватаясь за рукав его плаща. — Вы должны поклясться, что найдете убийцу.

Куртц кивнул:

— Миссис Хили, наш департамент приложит все усилия, привлечет все возможности, настоящие и…

— Нет. — Бесцветная рука крепко цеплялась за пальто, и Куртц подумал, что даже когда он уйдет из этого дома, она будет держать его столь же непоколебимо. — Нет, шеф Куртц. Не приложить усилия. Найти. Поклянитесь.

У него не было выбора.

— Клянусь, миссис Хили. — Он не собирался более ничего говорить, но распиравшие грудь сомнения все же вынудили язык произнести слова. — Так либо иначе.

* * *

Дж. Т. Филдс, издатель поэтов, еле втиснувшись в приоконное кресло своего кабинета на Новом Углу, вникал в отрывки, отобранные Лонгфелло для нынешнего вечера, когда младший клерк доложил о визитере. Из холла тотчас возникла тощая, заточенная в жесткий сюртук фигура Огастеса Маннинга. Гость вошел с таким видом, точно представления не имел, как его угораздило очутиться на втором этаже этого заново отстроенного особняка на Тремонт-стрит, где теперь размещалась «Тикнор, Филдс и Компания».

— Превосходно обосновались, мистер Филдс, превосходно. Хоть вы все едино останетесь для меня тем младшим партнером, что проповедовал перед скромной писательской паствой на Старом Углу за этой вашей зеленой шторой.

Филдс, ныне старший партнер и самый преуспевающий издатель в Америке, лишь усмехнулся и перебравшись за письменный стол, поспешно дотянулся ногой до третьей из четырех педалей — А, В, С и D, — расположенных в ряд под креслом. В дальнем кабинете, напугав посыльного, легонько звякнул отмеченный литерой «С» колокольчик. «С» означало, что издателя необходимо прервать через двадцать пять минут, «В» — через десять и «А» — через пять. Издательский дом «Тикнор и Филдс» состоял эксклюзивным публикатором официальных текстов, брошюр, ученых записок Гарвардского университета, а также трудов по его истории. Потому доктор Огастес Маннинг, к чьим пальцам сходились нити от всех университетских кошельков, был наделен в тот день самым щедрым «С».

Маннинг снял шляпу и провел рукой по голой ложбине меж двух пенистых власяных волн, ниспадавших по обеим сторонам его головы.

— Будучи казначеем Гарвардской Корпорации,[2] — начал он, — я принужден уведомить вас о возможных затруднениях, привлекших наше внимание не далее как сегодня, мистер Филдс. Вы, безусловно, понимаете, что, ежели издательский дом связан обязательствами с Гарвардским Университетом, от него требуется, по меньшей мере, безупречная репутация.

— Доктор Маннинг, я смею полагать, что во всей Америке не найдется издательского дома с репутацией столь же безупречной, чем наша.

Сплетя вместе кривые пальцы и сложив их башенкой, Маннинг испустил длинный царапающий вздох — а возможно, кашель, Филдс не сказал бы точно.

— Нам стало известно, что вы планируете к изданию новый литературный перевод мистера Лонгфелло, мистер Филдс. Разумеется, мы с почтением склоняемся перед многолетним трудом, каковой мистер Лонгфелло посвятил Университету, и, безусловно, его собственные поэмы достойны всяческих похвал. Однако же из того, что нам довелось слышать о новом намерении, о его предмете, ежели выводить заключение, опираясь на несообразные…

Взгляд Филдса стал настолько холоден, что сложенные башенкой кисти Маннинга расползлись в стороны. Издатель надавил каблуком на четвертую педаль, самую срочную, не терпящую отлагательств.

— Вам, очевидно, известно, мой дорогой доктор Маннинг, как ценит общество труды моих поэтов. Лонгфелло. Лоуэлл. Холмс. — Триумвират имен укрепил его решимость.

— Мистер Филдс, во имя блага общества мы и ведем сейчас нашу беседу. Ваши авторы держатся за фалды вашего сюртука. Дайте же им здравый совет. Не упоминайте нашу встречу, ежели вам угодно, а я со своей стороны также сохраню конфиденциальность. Мне известно, сколь сильно вы печетесь о процветании вашего издательского дома, и я не сомневаюсь, что вы примете в расчет все последствия вашей публикации.

— Благодарю за откровенность, доктор Маннинг. — Филдс выдохнул в широкую лопату бороды, изо всех сил пытаясь держаться своей знаменитой дипломатии. — Я со всей серьезностью рассмотрел последствия и готов к ним. Когда бы вы ни пожелали получить назад незавершенные университетские публикации, я тотчас же с радостью и безо всякой платы передам вам во владение печатные формы. Но вы осознаете, надеюсь, что крайне меня обидите, ежели выскажетесь пренебрежительно на публике о моих авторах. Да, мистер Осгуд.

В двери проскользнул Дж. Р. Осгуд, старший клерк издательства, и Филдс распорядился показать доктору Маннингу новое помещение.

— Излишне. — Слово просочилось из жесткой патрицианской бороды гостя, незыблемой, как само столетие, и доктор Маннинг поднялся. — Я полагаю, вам предстоит провести не один день в столь приятном для вас месте, мистер Филдс, — сказал он, бросив холодный взгляд на сверкающие чернотой панели орехового дерева. — Однако помните: настанет время, и даже вам будет не под силу оградить ваших авторов от их же амбиций. — Он подчеркнуто вежливо поклонился и направился к лестнице.

— Осгуд, — приказал Филдс, захлопывая дверь. — Необходимо разместить в «Нью-Йорк Трибьюн» заметку о переводе.

— Так, значит, мистер Лонгфелло его уже завершил? — просиял Осгуд.

Филдс поджал свои полные капризные губы:

— Известно ли вам, мистер Осгуд, что Наполеон застрелил некоего книгоношу за чрезмерную напористость?

Осгуд задумался.

— Я никогда о подобном не слыхал, мистер Филдс.

— Счастливое достижение демократии заключено в том, что мы вольны бахвалиться нашими книгами столько, сколько можем себе позволить, и не опасаться при том за собственную шею. Когда дело дойдет до переплета, всякое семейство всякой респектабельности должно лечь спать оповещенным. — По тому, как он это произнес, можно было решить, что все, находившиеся в миле от Нового Угла, принуждены поверить, что так оно и будет. — Мистеру Грили, Нью-Йорк, для немедленного включения в полосу «Литературный Бостон». — Он молотил пальцами воздух, давя на него, точно музыкант на клавиши воображаемого фортепьяно. При письме запястье Филдса сводило судорогой, а потому Осгуд служил замещающей рукой для всякой издательской бумаги, не исключая поэтических озарений. Текст сложился у Филдса в голове в почти готовую форму.

— «ЧЕМ ЗАНЯТЫ В БОСТОНЕ ЛЮДИ ЛИТЕРАТУРЫ: До нас дошли слухи, что из-под пресса „Тикнор, Филдс и Компании“ готовится к выходу новый перевод, могущий привлечь серьезнейшее внимание во всех странах света. Автор перевода — джентльмен нашего города, чья поэзия вот уже много лет по праву принимает поклонение публики по обеим сторонам Атлантики. Нам также известно, что сему джентльмену оказывают всяческую поддержку превосходнейшие литературные умы Бостона…» Задержитесь, Осгуд. Исправьте на «Новой Англии». Не хотим же мы обидеть нашего старого Грина, правда?

— Разумеется, нет, сэр, — умудрился ответить Осгуд, не отрываясь от своих каракулей.

— «… превосходнейшие умы Новой Англии, дабы осуществлять корректуру, а также окончательную читку этого нового и тщательно продуманного поэтического переложения. Содержание работы в данный момент не сообщается, за исключением того, что ранее она не представлялась глазам читателей и, безусловно, поменяет весь наш литературный ландшафт». Et cetera. Пусть Грили поставит под матерьялом подпись: «Анонимный источник». Все записали?

— Я отошлю завтра утром первой же почтой, — сказал Осгуд.

— Отправьте в Нью-Йорк телеграммой.

— Для публикации на следующей неделе? — Осгуд решил, что ослышался.

— Да, да! — Филдс всплеснул руками. Издатель нечасто приходил в такое возбуждение. — Я вам более скажу — неделю спустя мы подготовим новую заметку!

Уже в дверях Осгуд обернулся и осторожно спросил:

— Что за дело было у доктора Маннинга, мистер Филдс, ежели это не тайна?

— И говорить не о чем. — Филдс выпустил в бороду долгий вздох, явно опровергая сказанное. Затем воротился к пухлой подушке из сложенных у окна рукописей. Внизу раскинулся Бостон-Коммон:[3] гуляющие там упорно держались летних нарядов, а кое-кто — даже соломенных шляп. Осгуд вновь взялся за дверь, однако Филдс ощутил потребность в объяснениях. — Ежели мы продолжим нашу работу над Лонгфелловым Данте, Огастес Маннинг усмотрит в том повод разорвать все издательские контракты меж Гарвардом и «Тикнор и Филдс».

— Но это же тысячи долларов — и вдесятеро больше в последующие годы! — встревоженно воскликнул Осгуд.

Филдс терпеливо кивнул:

— Н-да. Вы знаете, Осгуд, отчего мы не стали публиковать Уитмена,[4] когда он принес нам «Листья травы»? — Филдс не дождался ответа. — Оттого, что Билл Тикнор опасался, как бы некоторые чувственные пассажи не навлекли на издательский дом неприятностей.

— Сожалеете ли вы об этом, мистер Филдс?

Вопрос был издателю приятен. Тон его речи понизился с начальственного до менторского.

— Нет, мой дорогой Осгуд. Уитмен принадлежит Нью-Йорку, как прежде принадлежал По. — Последнее имя он произнес с горечью, по туманной до сей поры причине. — Пускай хранят то немногое, чем владеют. Однако здесь, в Бостоне, шарахаться от истинной литературы воистину непозволительно. И сейчас мы этого не сделаем.

Он имел в виду «сейчас, когда нет Тикнора». Это не означало, что покойный Уильям Д. Тикнор не обладал литературным чутьем. Литература, можно сказать, струилась у Тикнора в крови либо пребывала в каком-то главнейшем органе, поскольку его кузен Джордж Тикнор был некогда значительной фигурой литературного Бостона, предшественником Лонгфелло и Лоуэлла на посту первого Смитовского профессора Гарварда. Но Уильям Д. Тикнор начинал свою карьеру в Бостоне на ниве составного финансирования и привнес в издательское дело, бывшее тогда всего лишь дополнением к книгопродаже, мышление проницательного банкира. А потому не кто иной, как Филдс, распознавал гениальность в полузаконченных рукописях и монографиях — тот самый Филдс, что лелеял дружбу с великими поэтами Новой Англии, в то время как прочие издатели по причине малого профита либо закрывали перед ними двери, либо умышленно затягивали розничную продажу.

Филдс, будучи молодым клерком, проявил, по общему разумению, сверхъестественные (либо «весьма подозрительные», как отзывались о них другие служащие) способности: по манерам и наружности посетителя он предугадывал, какая именно книга окажется для него желанна. Изначально он держал эту способность при себе, но вскоре прочие клерки, открыв в нем подобный дар, превратили его в источник частых пари: для тех же, кто ставил в них против Филдса, остаток дня складывался весьма неудачно. Вскоре Филдс поменял лицо индустрии, убедив Уильяма Тикнора, что куда достойнее вознаграждать авторов, нежели жульничать с ними, и осознав сам, что известность превращает поэтов в уважаемых персон. Сделавшись партнером, Филдс приобрел «Атлантик Мансли» и «Норт-Американ Ревью», ставших трибуной для его авторов.

Осгуду никогда не быть человеком буквы, подобно литератору Филдсу, а потому он с некой опаской приглядывался к идеям Истинной Литературы.

— Для чего Огастесу Маннингу угрожать нам такими мерами? Это же очевидный шантаж, — негодующе заметил старший клерк.

Филдс лишь улыбнулся и подумал про себя, сколь многому Осгуда еще предстоит учить.

— Все мы шантажируем кого только возможно, Осгуд, в противном случае мы ничего не достигнем. Поэзия Данте чужеродна и не изучена. Корпорация озабочена репутацией Гарварда и контролирует всякое слово, выпускаемое из университетских ворот, Осгуд, — неизученное, непостижимое страшит их вне всякой меры. — Филдс взял в руки купленное в Риме карманное издание «Divina Commedia». — В этом переплете достанет возмущения, чтобы изобличить всех и вся. Мысль у нас в стране движется с быстротой телеграфа, Осгуд, в то время как наши прекрасные институции волокутся позади в почтовой карете.

— Но как публикация способна воздействовать на их доброе имя? Они же никогда не санкционировали перевод Лонгфелло.

Издатель напустил на себя негодование.

— Да уж, несомненно. Но, к их печали, некоторые союзы пока еще существуют, и едва ли могут быть расторгнуты.

Филдс был связан с Гарвардом как университетский издатель. Прочие же ученые мужи — куда более крепкими нитями: Лонгфелло по праву считался самым почетным гарвардским профессором, пока десять лет назад не вышел в отставку, дабы посвятить себя поэзии; Оливер Уэнделл Холмс, Джеймс Расселл Лоуэлл и Джордж Вашингтон Грин были гарвардскими выпускниками, а Холмс и Лоуэлл — еще и уважаемыми профессорами: Холмс занимал пост на Паркмановской кафедре анатомии в Медицинском колледже, Лоуэлл же руководил курсами новых языков и литературы в Гарвардском колледже, сменив на этой должности Лонгфелло.

— Данный великий труд будет напитан как из сердца Бостона, так и из души Гарварда, мой дорогой Осгуд. И даже Огастес Маннинг не настолько слеп, чтобы этого не предвидеть.

Доктор Оливер Уэнделл Холмс, профессор медицины и поэт, несся по стриженым дорожкам Бостон-Коммон так, будто за ним гнались (дважды он, однако, притормозил, чтобы дать автограф). Доктор торопился в издательство, и доведись Вам пройти достаточно близко либо стать одним из тех скакунов, что ради книжки с автографом готовы в любой миг обнажить перо, вы наверняка бы услыхали в докторе Холмсе бурление. Карман шелкового муарового жилета прожигал сложенный вдвое прямоугольник бумаги, каковой и погнал маленького доктора на Угол (вернее сказать — в кабинет издателя), нагнав перед тем страху.

Остановленный поклонниками, Холмс с живостью интересовался заглавиями их любимых стихов.

— Ах, это. Говорят, президент Линкольн читал его по памяти. М-да, правду сказать, он и сам мне в том признавался… — Округлость мальчишеского лица Холмса и небольшой рот, вдавленный в обширную челюсть, заставляли предполагать, что доктору потребны усилия, дабы держать этот рот закрытым сколь-нибудь значимый промежуток времени.

После автографных скачек доктор Холмс, поколебавшись, остановился только раз — у книжной лавки «Даттон и Компания», где велел отложить для себя три романа и четыре поэтических тома совершенно новых и (по всей вероятности) молодых нью-йоркских авторов. Литературные заметки еженедельно объявляли о публикации наиболее выдающейся книги столетия. «Несоизмеримая оригинальность» являлась в таком изобилии, что за неимением лучшего ее легко было принять за самый распространенный национальный продукт. Притом что всего за пару лет до войны кто угодно мог счесть, будто в мире существует один только «Деспот обеденного стола» — серия эссе, в коих Холмс вопреки ожиданиям изобрел новую литературную позицию — персонального наблюдения.

Он ворвался в огромный выставочный зал «Тикнор и Филдс». Подобно древним евреям эпохи Второго Храма, вспоминавшим о прежней святыне, чувства доктора Холмса невольно отторгали это лоснящееся полированное благолепие и контрабандой доставляли память о сырых закоулках книжной лавки «Старый Угол», что располагалась на пересечении Вашингтон-стрит и Скул-стрит и в коей не одно десятилетие ютился издательский дом, а с ним — и все его литераторы. Новую резиденцию на углу Тремонт-стрит и Гамильтон-плейс авторы Филдса именовали Угол, либо Новый Угол — частично по привычке, но также из ностальгии по временам их молодости.

— Добрый вечер, доктор Холмс. Вы к мистеру Филдсу? Мисс Сесилия Эмори, миловидная секретарша в голубой шляпке-таблетке, встретила доктора Холмса облаком духов и теплой улыбкой. Месяц тому назад, когда Угол еще только обустраивался, Филдс нанял секретарями нескольких женщин, не посчитавшись с хором критиков, осуждавших подобную практику в заведениях, где постоянно толкутся одни лишь мужчины. Идея почти целиком исходила от жены Филдса Энни, своенравной и обворожительной (черты эти обычно родственны).

— Да, моя прелесть. — Холмс поклонился. — Он у себя?

— Ах, неужто до нас снизошел великий деспот обеденного стола?

Сэмюэл Тикнор, один из клерков, как раз натягивал перчатки, завершая длительное прощание с Сесилией Эмори. Отнюдь не среднего клерка издательского дома, Тикнора ждала в очаровательном уголке Бэк-Бея жена с домочадцами.

Холмс пожал ему руку.

— Замечательное место, этот Новый Угол, не правда ли, дорогой мистер Тикнор? — Он рассмеялся. — Я несколько удивлен, что наш мистер Филдс до сих пор в нем не заблудился.

— Да полноте, — серьезно пробормотал Сэмюэл Тикнор, сопроводив свою реплику не то легким смешком, не то хмыканьем.

С намерением препроводить Холмса на второй этаж появился Дж. Р. Осгуд.

— Не придавайте ему значения, доктор Холмс. — Осгуд фыркнул, наблюдая, как Тикнор задумчиво прогуливается по Тремонт-стрит, а после, точно нищему, сует деньги торговцу орехами. — Подумать только: по одной лишь общности имен молодой Тикнор вдруг уверился, будто ему причитается окно с тем же видом на Коммон, что и его отцу, будь тот жив до сей поры. Да еще желает, чтоб все о том знали.

Доктор Холмс не имел времени на сплетни — по меньшей мере, сегодня.

Осгуд отметил, что Филдс занят с клерками, а потому Холмсу полагается проследовать в чистилище Авторской Комнаты — роскошной гостиной, отданной на радость и удобство издательским писателям. В иной день Холмс с удовольствием провел бы там время, восхищаясь литературными безделицами и автографами, развешанными по стенам, среди которых попадалось также его имя. Вместо этого его внимание опять обратилось к чеку, и он судорожно извлек его из кармана. В издевательской цифре, выведенной небрежной рукой, Холмс видел свое падение. В случайных каплях чернил отражалась его грядущая жизнь — поэта, измученного происшествиями последних лет и невозможностью дотянуться вновь до своих же вершин. Он сидел в тишине, грубо теребя чек большим и указательным пальцами, как, очевидно, Аладдин мог бы тереть свою старую лампу. В воображении возникало множество бесчестных свеженьких авторов, коих Филдс привлекал, пригревал и обхаживал.

Дважды Холмс покидал Авторскую Комнату и дважды убеждался, что кабинет Филдса заперт. Однако во второй раз, прежде чем он успел повернуть обратно, из-за дверей донесся голос Джеймса Расселла Лоуэлла, поэта и редактора. Лоуэлл говорил убедительно (как всегда), даже театрально, и доктор Холмс, вместо того чтобы постучаться либо повернуться и уйти, принялся расшифровывать беседу, поскольку был почти убежден, что она имеет к нему касательство.

Сощурив глаза, точно желая передать ушам часть общих способностей, Холмс уже почти разобрал некое интригующее слово, как вдруг на что-то наткнулся и едва не повалился на пол.

Молодой человек, столь нежданно возникший перед подслушивателем, в глупом покаянии всплеснул руками.

— В том нет вашей вины, мой юный друг, — смеясь, проговорил поэт. — Я доктор Холмс, а вы…

— Теал, доктор, сэр. — Перепуганный посыльный умудрился кое-как представиться, после чего залился краской и стремглав унесся прочь.

— Я смотрю, вы познакомились с Даниэлем Теалом. — Из холла возник старший клерк Осгуд. — Навряд ли смог бы держать гостиницу,[5] но чрезвычайно старателен. — Холмс посмеялся вместе с Осгудом: бедный малый, не успел как следует опериться, а уже, можно сказать, столкнулся лбом с самим Оливером Уэнделлом Холмсом! Вновь подтвержденная значимость принудила поэта улыбнуться.

— Не хотите ли взглянуть — возможно, мистер Филдс уже на месте, — предложил Осгуд.

Дверь отворилась изнутри. В щель выглянул Джеймс Расселл Лоуэлл, величественно неопрятный, с проницательными серыми глазами — они всегда выделялись в единстве волос и бороды, каковую он сейчас разглаживал двумя пальцами. В кабинете Филдса он был наедине с сегодняшней газетой.

Холмс представил, что скажет Лоуэлл, если доктор вдруг надумает поделиться с тем своей тревогой: «В такое время, Холмс, необходимо отдавать все силы Лонгфелло и Данте, а не нашему ничтожному тщеславию…»

— Входите, входите же, Уэнделл! — Лоуэлл уже смешивал для него что-то в стакане.

— Вы не поверите, Лоуэлл, — произнес Холмс, — но я только что слышал из кабинета голоса. Привидения?

— Когда Кольриджа[6] спросили, верит ли он в привидения, тот ответил отрицательно, пояснив, что слишком много их перевидал. — Лоуэлл ликующе рассмеялся и загасил тлевший конец сигары. — В Дантовом клубе нынче сбор. Я всего лишь читал вслух, дабы оценить звучание. — Лоуэлл указал на лежавшую с края стола газету. — Филдс, — объяснил он, — спустился в буфет.

— Скажите, Лоуэлл, вы не слыхали часом, чтобы «Атлантик» менял гонорарную политику? То есть, я не знаю, возможно, вы и не давали им стихов для последнего номера. Вы ведь и так, безусловно, заняты в «Ревью». — Пальцы Холмса теребили в кармане чек.

Лоуэлл не слушал.

— Вы только поглядите, Холмс, что за прелесть! Филдс превзошел самого себя. Вот здесь. Смотрите. — Он заговорщицки кивнул и стал наблюдать со вниманием. Газета была перегнута на литературной странице и пахла сигарой Лоуэлла.

— Я всего лишь хотел спросить, мой дорогой Лоуэлл, — гнул свое Холмс, отвергая газету. — Не было ли в недавнее время… о, премного благодарен. — Он взял бренди с водой.

Появился Филдс, широко улыбаясь и расправляя запутавшуюся бороду. Он был необычно оживлен и столь же доволен собой, сколь и Лоуэлл.

— Холмс! Какая приятная неожиданность. Я только собрался послать кого-нибудь в Медицинский колледж, чтобы вы встретились с мистером Кларком. С чеками за последний номер «Атлантика» вышла досадная неприятность. За ваши стихи вам выписали семьдесят пять вместо ста. — С тех пор как из-за войны разогналась инфляция, самые крупные поэты получали за стихотворение сто долларов — исключая Лонгфелло, которому платили сто пятьдесят. Обладателям менее почетных имен полагался гонорар между двадцатью пятью и пятьюдесятью.

— В самом деле? — переспросил Холмс, едва не задохнувшись от счастья, и вдруг смутился. — Что ж, больше — всегда лучше.

— Эти новые клерки такие разгильдяи, вы себе не представляете. — Филдс покачал головой. — Я ощущаю себя рулевым громадного судна, друзья мои, кое непременно сядет на мель, стоит мне ослабить внимание.

Холмс удовлетворенно откинулся на спинку и наконец-то бросил взгляд на зажатую в его руке «Нью-Йорк Трибьюн». В изумленном молчании он вжался в кресло, позволив толстым кожаным складкам поглотить себя почти целиком.

Джеймс Расселл Лоуэлл явился на Угол из Кембриджа исполнить давно откладываемые обязательства перед «Норт-Американ Ревью». Кучу работы в «Ревью», одном из главнейших журналов Филдса, Лоуэлл с успехом перекладывал на младших редакторов, в чьих именах он вечно путался, и все же окончательное одобрение требовало его присутствия. Филдс знал, что Лоуэлл более других обрадуется рекламе — более даже, чем сам Лонгфелло.

— Изысканнейший ход! В вас, несомненно, есть что-то от еврея, мой дорогой Филдс! — воскликнул Лоуэлл, отбирая у Холмса газету. Друзья не придали значения этому странному дополнению, ибо давно смирились с теоретизированиями Лоуэлла по поводу того, что все людские способности, не исключая его собственных, неизвестно каким путем являются еврейскими, на худой конец — происходят от еврейских.

— Книготорговцы разорвут меня на куски, — похвалялся Филдс. — Мы купим себе прекрасный выезд за один только бостонский профит!

— Мой дорогой Филдс, — оживленно рассмеялся Лоуэлл. Затем хлопнул по газете, точно она хранила в себе тайный выигрыш. — Будь вы издателем Данте, в его честь, уж наверное, устроили бы во Флоренции карнавал!

Оливер Уэнделл Холмс также смеялся, но в следующих его словах прозвучала умоляющая нотка:

— Будь Филдс издателем Данте, Лоуэлл, тот никогда не очутился бы в изгнании.

Доктор Холмс извинился, сказав, что прежде чем отправиться к Лонгфелло, ему необходимо разыскать мистера Кларка, финансового клерка, и Филдс отметил в Лоуэлле беспокойство. Поэт не обладал талантом скрывать неудовольствие ни при каких обстоятельствах.

— Как вы думаете, мог бы Холмс более отдавать себя нашему делу? — спросил Лоуэлл. — Читал газету, точно там некролог, — язвительно добавил он, зная чувствительность Филдса к тому, как одобряются его рекламные трюки. — Его собственный.

Но Филдс лишь посмеялся:

— Холмс поглощен своим романом, только и всего, — а еще размышлением, сколь беспристрастной окажется критика. Да и потом, в голове его вечно сто забот сразу. Вы же знаете, Лоуэлл.

— В том-то и дело! Ежели Гарвард продолжит нас устрашать… — начал было Лоуэлл, но после решил сказать иначе. — Мне бы не хотелось, чтобы кто-либо заключил, будто мы не решаемся дойти до конца, Филдс. Вы никогда не задумывались о том, что наш клуб для Уэнделла не единственен?

Лоуэлл и Холмс всегда были не прочь поточить друг о друга остроумие, Филдс же им в том всячески препятствовал. Состязались они по большей части за благосклонность публики. На последнем банкете миссис Филдс слыхала своими ушами, что в то время как Лоуэлл разъяснял Гарриет Бичер Стоу,[7] почему «Том Джонс»[8] является лучшим романом из всех когда-либо сочиненных, Холмс убеждал ее мужа, профессора богословия, в том, что во всех богохульствах мира повинна религия. Но издатель беспокоился не столько о возвращении прежних трений меж двумя его лучшими поэтами, сколько о том, что Лоуэлл примется непреклонно убеждать их всех в верности своих сомнений. Этого Филдс допустить никак не мог — уж лучше терпеть беспокойные причуды Холмса.

Филдс разыграл представление, изобразив, сколь он гордится Холмсом; для этого ему пришлось встать рядом с висевшим на стене и взятым в рамку дагерротипом маленького доктора, положить руку на сильное плечо Лоуэлла и заговорить с проникновенностью:

— Без Холмса наш Дантов клуб потерял бы душу, мой дорогой Лоуэлл. Определенно, доктор несколько разбросан, однако на том и покоится его обаяние. Он из тех, кого доктор Джонсон[9] именовал «клубными людьми». Но ведь все это время он был и остается с нами, не правда ли? И с Лонгфелло.


Доктор Огастес Маннинг, казначей Гарвардской Корпорации, оставался в тот вечер в Университетском Холле гораздо позднее прочих членов. Часто поворачивая голову от стола к темному окну, отражавшему расплывчатый свет лампы, он размышлял об опасностях, что, возрастая ежедневно, грозили потрясти самые основы Колледжа. Не далее как сегодня во время десятиминутного утреннего моциона он записал имена некоторых преступников. Трое студентов вели беседу у Грэйс-Холла. Приближение казначея они заметили слишком поздно: подобно фантому, доктор Маннинг перемещался неслышно даже по шуршащим листьям. Теперь нарушители будут вызваны для выяснения на преподавательский совет — именно за то, что решились собраться во Дворе группой более двух человек.

Также сегодня утром на установленной Колледжем шестичасовой службе Маннинг привлек внимание наставника Брэдли к студенту, глядевшему в упрятанную под Библией книгу. Нарушитель-второкурсник получит приватный выговор за чтение во время службы, равно как и за возмутительную тенденциозность в выборе автора — французского философа-имморалиста. На ближайшем собрании профессуры Колледжа юноше вынесут приговор: на него будет наложен штраф в несколько долларов, а класс недосчитается баллов в своем статусе.

Теперь же Маннинг размышлял над тем, что ему делать с Данте. Стойкий приверженец классического образования и классических языков, он, как поговаривали некоторые, целый год вел на латыни все свои личные и деловые сношения; другие, правда, в том сомневались, отмечая, что жена его не знает языка, в то время как третьи намекали, будто сие обстоятельство как раз и подтверждает достоверность истории. Живые языки, как их величали Гарвардские собратья, были не более чем дешевым подражанием либо низким извращением. Итальянский, равно как испанский либо немецкий, некоторым образом отражали распущенность политических страстей, жадность до всего телесного и недостаток морали в декадентской Европе. Доктор Маннинг не имел намерения потворствовать проникновению иноземной заразы, дабы она распространялась повсеместно под личиной литературы.

Из своего кресла доктор Маннинг уловил в приемной щелканье и удивился. Любой звук был в тот час нежданным, поскольку секретарь уже отправился домой. Маннинг подошел к дверям и нажал на ручку. Она не поддалась. Поглядев вверх, доктор увидал торчащее из косяка металлическое острие, а после — другое, несколькими дюймами правее. Маннинг с усилием дернул дверь, затем — еще и еще раз, сильнее и сильнее, пока не заболела рука, однако дверь со скрипом и нехотя, но все ж раскрылась. С другой ее стороны балансировал на табурете некий студент: вооружившись деревянной доской с шурупами, он смеху ради намеревался запечатать казначееву дверь.

Окружавшая преступника компания при виде Маннинга бросилась врассыпную.

Доктор Маннинг стащил студента с табурета.

— Наставник! Наставник!

— Простая шутка, я вам все объясню! Отпустите меня! — Шестнадцатилетний юноша выглядел пятью годами моложе и, пойманный мраморными глазами Маннинга, очевидно, перепугался.

Несколько раз лягнувшись, он впился зубами доктору в руку, отчего тот принужден был ослабить хватку. Сей же миг объявился дежурный наставник и уже в дверях поймал студента за ворот.

Маннинг приблизился к ним размеренным шагом и глядя холодно. Он смотрел так долго, становясь постепенно как бы меньше и тщедушнее на вид, что даже наставник ощутил неловкость и громко спросил, что необходимо делать. Маннинг взглянул на свою руку, где меж костяшек остались следы зубов с ярко вздувшимися пузырьками крови.

Слова его исходили точно не изо рта, а прямо из жесткой бороды.

— Потребуйте от него имена соучастников, наставник Пирс. И дознайтесь, не пил ли он крепкого. После чего сдайте на руки полиции.

Пирс замялся:

— Полиции, сэр? Студент возмутился:

— Это ж пустяковая шалость — к чему вмешивать полицию в дела университета?

— Немедля, наставник Пирс!

Огастес Маннинг запер за ними дверь и уселся — прямо и с достоинством, игнорируя бешенство, от которого он едва не задохнулся, возвращаясь в кабинет. Он опять взял в руки «Нью-Йорк Трибьюн», дабы напомнить себе, какой именно вопрос требовал его безотлагательного внимания. Он читал рекламную заметку Дж. Т. Филдса на странице «Литературный Бостон», рука его саднила в том месте, где была прокушена кожа. Вот какие мысли шествовали сквозь казначееву голову: Филдс верит, будто в своей новой крепости он недоступен… Лоуэлл облачается в подобную заносчивость, точно в новое пальто… Лонгфелло все так же неприкосновенен; мистер Грин — реликт, умственный паралитик, притом уж давно… Однако доктор Холмс… сей Деспот встревает в дебаты из опасений, но не из принципов… Ужас на лице маленького доктора, когда он много лет назад наблюдал за происходившим с профессором Вебстером[10] — когда еще не было ни обвинения в убийстве, ни виселицы, а всего лишь потеря места, столь почитаемого в обществе: преподавательского титула и карьеры гарвардского мужа… Да, Холмс: доктор Холмс станет нашим главнейшим союзником.