"Последняя глава" - читать интересную книгу автора (Гамсун Кнут)


ГЛАВА III

Дела в Торахусском санатории шли своим ходом. Они, быть может, шли не совсем так, как надо, с полным блеском, оркестром музыки и процентами на затраченные деньги, но нельзя этого и было ждать вначале, это должно было прийти впоследствии. Правление обнаруживало полнейшее желание послужить доброму делу. Доктор был душа-человек и принимал живейшее участие в самочувствии каждого, заведующая была дамой опытной в домоводстве и уходе за больными, инспектор — старый моряк — ядреный мужчина, не отказывавшийся от партии в карты, а порой распивавший и стаканчик с пансионерами, жаждавшими подкрепиться.

Здесь находился сейчас и адвокат Робертсен, тот, который вместе с доктором был душой всего дела. Да, он не раз наведывался в Торахус, осматривая все устройство и просматривая книги, так как он был главою предприятия. Хорошая голова, выдающийся человек. Он первым кланялся прислуге, хотя ведь именно он был хозяином. Он не задирал носа перед пансионерами, но уступал им дорогу и придерживал дверь, когда проходила дама.

В этот последний раз он прибыл в санаторию в аристократической компании, а именно с женой английского министра и ее служанкой-норвеженкой. Адвокат Робертсен низко кланялся, устроил ей помещение, отдал приказание прислуге — словом, сделал все возможное для супруги министра. Она со стороны принимала всякий знак внимания, как должное, и благодарила соответственно этому. То была дама в годах, в разводе с мужем, но с еще неизрасходованными резервами, пудрой на лице, затянутая в жесткий корсет и с официальной улыбкой. Адвокат был горд этой гостьей и просил заведующую позаботиться о ней — ей нужно было только спросить служанку-норвежку, ее переводчицу, не нужно ли ей чего-нибудь. Не потому, что леди была бы чем-нибудь больна, это была просто знатная дама, которой пришло в голову пожить в горах, в Норвегии, а средств на это у нее было достаточно, если судить по ее багажу и драгоценностям. На всякий случай, впрочем, адвокат Робертсен поговорил о ней и с доктором, сказав, что он должен сделать ей визит, что она представляет собой магнит, который притянет много гостей в санаторию. Да, адвокат зашел даже так далеко, что заставил инспектора стаскивать с себя шляпу и стоять с непокрытой головой, когда супруга министра садилась в коляску. И инспектор Свендсен, этот подхалим, — он был когда-то матросом и умел говорить на языке миледи, — сказал: «Very well».

Так управился адвокат Робертсен с этим делом.

Тут подошел к нему Сельмер Эйде, пианист, и попросил разрешения сказать ему пару слов перед отъездом. Адвокат прекрасно знал, чего хочет господин Эйде, но все же ответил:

— Пожалуйста, господин Эйде.

Они отошли вместе в сторонку, и пианист посвятил его в свое дело: то была старая песня о том, что ему было совершенно бесполезно сидеть здесь, что ему следует и обязательно нужно уехать. Проходят дни и целые недели, а он все не может попасть в Париж. Не знает ли господин адвокат каких-нибудь способов устроить это ему?

— В Париж, да. Скажу сейчас, как говорил и раньше, что я одобряю ваше решение. Но разве здесь нет никого, к кому бы вам обратиться? Ну, в течение лета несомненно такие найдутся, в такую большую санаторию, конечно, приедут зажиточные люди, будьте уверены.

— Я подумал о господине Бертельсене, — заметил пианист.

— Вы говорили с ним?

— Нет. Мне пришло в голову это только на днях.

— Да, да. Подождите только до осени. Выход найдется, я знаю.

И хотя адвокат имел при этом вид человека, знающего гораздо больше, чем он хочет сказать, господин Эйде нетерпеливо перебил его:

— Нет, до осени осталось ведь несколько месяцев, я должен уехать теперь, время идет.

— Теперь? Нет. Этого вы не можете. Знаете ли вы, кто как раз теперь прибыл сюда? Супруга английского министра. Смотрите, вот это публика, для которой стоит играть. Она в состоянии заинтересоваться вами.

— Ну, англичане не очень-то ценят музыку, — сказал снисходительным тоном господин Эйде.

— Вы думаете? Во всяком случае, это выглядело бы недурно, нечего сказать, если бы вы уехали как раз, когда приехала она. Она, быть может, тоже захочет музыки, а вас-то и не будет.

— Ну, ведь здесь найдется кое-кто из дам побренчать.

— Да, но она, конечно, пожелает услышать хорошую музыку, должен я вам сказать, насколько я ее понимаю. Послушайте, — говорит внезапно адвокат, — итак, значит, решено: вы остаетесь в санатории до осени, а одно лицо, здесь же в санатории, дает вам стипендию.

— Кто? — спрашивает разом оживившийся пианист. Адвокат отвечает:

— Я собственно не должен был бы говорить этого. Но поговорите теперь же с господином Бертельсеном. Вы ведь знаете, кто такой господин Бертельсен — фирма «Бертельсен и сын» — очень богатый и понимающий в искусстве человек. Кланяйтесь ему и скажите, что говорили со мною.


Как это могло случиться, что адвокат Робертсен договаривался с этим пианистом так, как будто бы он был какою-то незаменимою служанкою? Ведь этот молодой человек и впрямь мог забить себе в голову представление, что он что-то особенное, не как все, что он единственная личность в своем роде, которой не подыщешь равного на этой грешной земле. Он был довольно бесцеремонен, его тон удивительно фамильярен, как будто бы ему не раз было обещано что-то, чего он не получал. И адвокат терпел это. Если что и крылось под этим, то оно во всяком случае не проявилось, потому что ведь адвокат-то затем уехал.

Чуда, конечно, здесь никакого не таилось. Попросту сказать, адвокат Робертсен заговаривал зубы, умасливал и совсем не хотел быть с кем-либо не в ладах, хотя бы даже с пианистом в санатории. Он отыскал этого заносчивого малого и не хотел иметь хлопот, меняя его на кого-либо другого. Адвокат был прирожденным хозяином, умевшим жить и ладить с людьми.

Когда он сидел уже в тележке, его отозвали снова, чтобы уладить еще пару дел: дело шло о почте для гостей — нужно было завести постоянного почтальона с галуном на кэпи, а также о кегельбане, средняя доска которого покосилась, вследствие влажности почвы, и которую следовало исправить. Поступали жалобы на это.

А затем адвокат уехал.

Всего лишь двенадцать — пятнадцать пансионеров было в Торахусе, так что большая столовая на 80 персон стояла без употребления. Это должно было пригодиться впоследствии. Ели же в дамском салоне, комнате, где дамы никогда не сидели, так как они предпочитали мужскую курилку. Там они и сидели, попивая свой кофе и перелистывая какую-нибудь газету, покашливая от дыма. Миледи, как ее прозвали, напротив, держалась вдали от всех, и так как и ела она не в те часы, как все прочие, то видно ее было мало. Обедала она часов в восемь вечера, чай пила в самое разнообразное время дня. Ее пищу составляли, главным образом, ветчина и яйца с поджаренным хлебом.

Так копошились эти двенадцать — пятнадцать человек бок-о-бок во время пребывания своего здесь, болтая о насущнейших вещах и сообщая друг другу о своих болезнях. О, вовсе не зря они пробовали горный воздух, они принуждены были к этому, они испробовали другие средства уже раньше. Один испортил свой желудок и теперь принимал пилюли и слабительную соль за каждой едой, у другого была подагра, третий ходил с язвой на лице, четвертый харкал кровью.

Когда они выходили за дверь, они укутывались каждый по своему: кто закутывал грудь, кто ноги, кто спину. Шарф здесь, мех там. У некоторых были черные наушники на ушах, у других синие или дымчатые очки на глазах. Все берегли себя, никому не хотелось умереть.

Да, но был все же здесь один, который хотел умереть. Его нельзя было терять из виду: у него была определенная тенденция к самоубийству. Временами он был оживлен и задорен, временами погружался в молчаливость и раздумье. Доктору приходилось серьезно говорить с ним время от времени. Ему, собственно, следовало бы быть в более подходящем заведении, но у него были деньги и он мог платить за себя. Доктор не думал, впрочем, что он намерен наложить на себя руки.

Ничего не было красивого в этом человеке. Он был такой нескладный, широк в плечах, но с тощими ногами. Он выглядел так, словно был зачат какимнибудь учеником, новичком в этом деле, и выношен горничной. Деньги свои он получил по наследству. Пансионеры звали его попросту Самоубийцей.

Когда доктор заговаривал с ним, Самоубийца никогда не лазил в карман за словом. Доктор по началу хотел было взять с ним тот же легкий и шутливый тон, что и с остальными, но ему пришлось вскоре это оставить.

— А ведь оно выйдет, — сказал Самоубийца, кивая головой.

— Что выйдет? — спросил доктор.

— То, о чем я думаю. Уж удастся мне дойти до этого, не сегодня, так завтра.

— Вы подразумеваете самоубийство?

— Ну, конечно. Ведь об этом мы с вами говорили. Уж я измыслю способ.

Доктор улыбается и спрашивает:

— Вы думаете, что можете приучить себя к этой мысли?

Самоубийца с обиженным видом заявляет, что это вещь, которой доктор не понимает.

— Я ищу подходящую форму для этого. Я вовсе не собираюсь просто покончить с собой, так, здорово живешь.

— В этом вы правы.

Самоубийца с яростью посмотрел на него.

— Замолчите, доктор. Вы являетесь с вашими бабьими взглядами ко мне и беретесь рассуждать о вещах, одетых покровом тайны. Это не шутка — накинуть себе петлю на шею; но приходило ли вам в голову, что способ самоубийства может унизить самую идею убийства?

В ответ на это сногсшибательное соображение доктор Эйен замолчал.

— Вот видите. Не понимаете вы, что ли, что такая мысль может удерживать человека? Ведь повеситься-то пустяки, каждый может это сделать над собой. И вы можете это сделать.

— Нет, спасибо.

— Вы могли бы поупражняться. Тогда это было бы совсем легко.

— Но послушайте вы, — сказал доктор, пытаясь говорить логично. — Разве вы не можете бросить весь этот вздор, господин Магнус? В этом пустяке, называемом смертью, кроется гораздо больше, чем вы, может быть, думаете. Мы, врачи, достаточно видели примеров тому.

Самоубийца моментально парирует:

— «Мы, врачи», совсем не видели того, о чем я думаю.

— Да знаете ли вы, что это такое — умереть?

— Нет, — отвечает Самоубийца, — по собственному опыту, нет.

И он делает доктору знак, чтобы тот ушел.

Казалось, словно он наслаждался своим ответом. Вполне возможно, что его болтовня о самоубийстве, как позоре для убийства, была только блефом, предлогом для себя самого, чтобы не повеситься. В общем, речи Самоубийцы не всегда звучали искренностью, в них было слишком много деланного. Но он в то же время производил впечатление человека измученного. Его молодое лицо было измождено самоанализом и страданием.

Делать пациентам было нечего. Им предоставлялось бродить по окрестностям и читать плакаты и указатели дорог, объединяться за стаканчиком или висеть в гамаках на длинных верандах на солнце, болтая о своих болезнях. Они всегда старались вызвать симпатию в других, и, обычно, не нужно было много времени, чтобы подходящие люди нашли друг друга и почувствовали себя старыми знакомыми. «О, — пожаловался, например, один, — если бы освободил создатель меня от этой подагры». — «Да, скверная штука эта подагра, — вторил другой, — это одна из наихудших мук, какие только бывают». Это помогало, это облегчало страдания. Второй тоже, в свою очередь, рассчитывал вызвать к себе сочувствие.

Немного своеобразия было в них, пациенты все одинаковы. Самоубийца был, быть может, самой своеобразной личностью. Вторым странным типом был человек с язвами на лице. Его язвы начали образовываться недавно. На коже у него возникали опухоли и твердые узлы, они росли и превращались в язвы. Пройдя в одном месте, язвы возникали в другом, в конце концов они появились на глазах, повлияли на зрение, казалось, словно весь его организм был отравлен каким-то ядом. Человек этот был в одних годах с Самоубийцей, молодой человек тоже, ему не было еще тридцати лет, и они оба сошлись.

Человек с язвами был тоже далеко не глуп. Он умел смеяться и над другими гостями, и над самим собой, и над своими язвами. Он был сыном оценщика при аукционах, по его словам, и денег у него было негусто, но он платил в санаторию, — за этим задержки не было, — и нередко получал письма с добавочным десятком-другим крон от своего отца, — на карты. Здесь он вел себя, как и все прочие, и отстаивал свою жизнь при помощи горного воздуха и докторского надзора.

Одевался он в достаточной мере неэлегантно — в коричневую куртку и спортивную рубашку, зашнурованную на груди желтым башмачным шнурком с металлическими концами. Звали его Антон Мосс. Он упрекал Самоубийцу в том, что тот слишком много пьет, хотя этот бедняга никогда не пил, разве изредка стакан грога.

— Как вы можете рассчитывать разделаться с вашей навязчивой идеей, раз вы пьете? — говорил Мосс.

Самоубийцу легко было вывести из себя; он отвечал сердито, что, во-первых, у него не было никакой навязчивой идеи, во-вторых, он вовсе не намерен был избавиться от нее, а в-третьих, он и не пил.

— Посмотрите лучше на собственную физиономию с ее лишаями и придержите язык! — сказал он.

— Моя сыпь только на коже, а у вас болезнь внутри.

— Ничем я не болен.

— Вот как! Для чего же вы здесь?

— Замолчите!

— У вас, должно быть, что-нибудь неладное с головой, с мозгом.

— Вы совсем совесть потеряли, кажется, — воскликнул Самоубийца. — Это ваша голова, действительно, не в порядке. Подите, посмотритесь в зеркало!

Мосс сразу уступает; он опускает свою распухшую физиономию, умолкает на мгновение. Только на одно мгновение, — затем он снова становится таким же, как был.

— У меня, так сказать, единственный нарыв, не желающий назреть, и это вот этот, — говорит он и показывает палец с забинтованным концом.

Самоубийца взглянул с отвращением на палец и сделал глоток из своего стакана.

— Это у меня в своем роде парадная язва.

— Ха-ха! — рассмеялся Самоубийца.

— Я думаю, мне чего-нибудь не хватало бы, если бы у меня не было этого пожизненного бандажа на пальце. Снять его и показать вам?

Самоубийца взглянул искоса на страшный палец и принужден был тотчас же сделать еще глоток из своего стакана.

Мосс продолжал на ту же тему:

— Обратите внимание, что это не обыкновенная тряпка; я получил ее от своей матери. Хотя это и дорого, но она шелковая, когда-то была красная. Теперь она малость повыцвела, да, как и я сам. Вы тоже повыцвели. Впрочем, что касается вас, то вы сегодня восхитительно выглядите. Должно быть, отлично выспались.

Эта незначительная лесть, по-видимому, произвела благоприятное действие; Самоубийца кивнул утвердительно головой; да, он выспался отлично. Они начали толковать серьезно об этих вечных язвах, что бы это была за штука такая, в самом деле? Такой скверный вид это имело. Вот сейчас, например, сочилась кровь из ушей.

Мосс кивает утвердительно:

— Да, из ушей сочится.

«Должно быть, он содрал струп ночью», думает он.

Мази он никакой не получал?

Да, Мосс получил мазь. Но в общем-то это был случай, к которому доктор Эйен собирался применить выжидательный метод. Он намеревался ожидать, что будет дальше. Но, впрочем, Мосс все же получил мазь, попросту сказать, вазелин.

— Удивительно!

Да, но это доказывает лишь, какая это невинная вещь в общем. Он, должно быть, получил-то ее первоначально, чихая против ветра.

— Ха-ха, — рассмеялся Самоубийца, — хотите стакан грога?

— Да, спасибо.

Так не раз препирались эти два человека, и вновь заключали мировую. Они никогда не ссорились всерьез и не могли обойтись друг без друга в течение более или менее долгого промежутка времени. Антон Мосс спускался иной день вниз из своей комнаты по утру, с лицом, особенно изуродованным за ночь, но он мало беспокоился об этом и, встретив Самоубийцу, мог прекраснейшим образом спросить у него:

— Ну, что, вы и в эту ночь не сделали этого?

— Заткнитесь!

— Нет, не такая это легкая штука повеситься. Во-первых, нужно найти крепкий гвоздь…

Они выходили на веранду. Здесь обыкновенно кто-нибудь уже был налицо. Среди больных была дама, которая вечно вертела что-нибудь в руках. Она вертела свой носовой платок и перчатки; все, что попадало ей в руки, превращалось в веревку. Это была особого рода нервность. Она, может быть, и не представляла себе, какой смешной и никчемной являлась ее привычка, но проделывала это с таким усердием, словно то была какая-нибудь работа. Если у ней не было ничего в руках, она начинала ломать свои пальцы, так что они хрустели.

Антон Мосс говорил самоубийце:

— Пойдите, скажите этой даме, чтобы она перестала.

— Я? Нет.

— Это поможет ей на время. Жаль ее, право!

— Пойдите сами, — говорил Самоубийца.

Госпожа Рубен вышла на веранду, подыскала самое просторное кресло и уселась в нем, как дома. В Алжире она наверное была бы местной красавицей. У нее темные, дивные глаза, и она так нечеловечески толста. Ее жирные, смуглые пальцы с бриллиантовыми перстнями кажутся совершенно лишенными костей.

— Гулять? — спрашивает она даму, которая вертит свои перчатки.

— Да, если найдется компания. Не пойдете ли вы тоже, фру Рубен?

— К сожалению, я так мало могу ходить.

— Да ведь вы очень похудели, фру Рубен.

— Вам кажется? Да, я сама замечаю, как будто бы я похудела, но вчера, когда я взвешивалась, вес оказался тот же самый. Но, быть может, это оттого, что я была тяжелее одета, более тяжелые сапоги были на мне. Так, значит, вам в самом деле кажется, что я похудела, фрекен?

— Безусловно. Да это сразу видно. Мне кажется, что вы могли бы пройтись со мной, фру Рубен.

— Нет, на что это было бы похоже! Вы, фрекен, такая юная и бодрая, не поплететесь со мной. Инспектор, пойдите сюда, — позвала она.

Инспектор подошел, снял шляпу и осведомился:

— Хорошо почивали эту ночь, фру?

— Нет, — ответствовала фру Рубен. — И в эту ночь, как всегда.

— Так вам не стало лучше?

— Лучше? Почему бы мне могло быть лучше? И потом я должна сказать, что решительно не могу выносить, чтобы меня пугали по ночам до полусмерти. Решительно!

— Но…

— Да. И вчера ночью девушки опять подняли такую кутерьму на чердаке над моей комнатой. Я думаю положительно, что они взбесились.

— Но ведь, фру…

— Что? Вы собираетесь отрицать это? Но знайте же, что я могу умереть в любую минуту из-за этого шума на чердаке. Да. И я опять не спала в прошлую ночь из-за этого шума на чердаке.

Собственно-то говоря, девушки не спали на том чердаке, о котором говорила госпожа Рубен, там вообще никто не жил; но инспектор был умудрен опытом. Как только он получил возможность вставить слово, он сообщил попросту, что девушки теперь переселились.

— Они переселились? — заинтересовалась фру.

— Переведены вчера. Они помещаются теперь в пристройке, вон в том здании, там поодаль.

— Ну, и что же? Инспектор молчал.

Но тут подоспела фрекен д'Эспар. Эта бессовестная фрекен д'Эспар, которая была пренеприятным человеком, — и нравилась только мужчинам, — да; и она-то как раз и оказалась здесь. Она остановилась и слушала эту беседу.

— Что… Что? — переспросила она, недоумевая. Фру Рубен смерила ее взглядом:

— Что вы хотите сказать?

— Я хотела только сказать, что инспектор верно вас не понял. Вы не спали эту ночь, хотя служанки переехали еще вчера?

Фру Рубен стала соображать.

— Да, верно это было в предыдущую ночь, — сказала она.

Как бы там ни было, она была совершенно сражена. Другая, может быть, ударилась бы в слезы, но фру Рубен этого не сделала; лишь лицо ее побагровело. И тут-то и случилось, что дама, вертевшая свои перчатки, поднялась и выручила ее:

— Виновата, — сказала она, — в вашем кресле торчит маленький гвоздь, я разорвала о него свою блузу сегодня. Вот он.

— Спасибо, — сказала фру Рубен. Но теперь она уже оправилась и крикнула вслед инспектору: — Так вы действительно перевели горничных?

— Они переехали, — отвечал тот.

— Давно пора.

У всякого была, следовательно, своя забота: навязчивые идеи, воображаемые страдания и действительные болезни. Ах, все эти болезни были в достаточной мере действительны, все они несли страдания и были неисцелимы. Больно было видеть это собрание всевозможного рода недугов.

Дама садится опять и терзает свои перчатки. Антону Моссу становится, повидимому, больно за нее, и он говорит:

— Она перестала вертеть в то время, пока говорила с госпожой Рубен, теперь она опять вертит. Нет, я не могу пойти и сказать ей, у меня неподходящий вид. Но вы могли бы сделать это.

— Это безразлично, — отвечает Самоубийца коротко. Он сидит сейчас и курит без конца. На него опять напало мрачное настроение; смешно предпринимать что-нибудь, бесполезно делать какие-нибудь движения, подниматься, говорить.

— Замолчите! — говорит он Моссу. Мосс говорит:

— Посмотрите на того человека, который идет сюда! Самоубийца не подымает глаз.

На веранду вышел, приветливо раскланиваясь с фрекен д'Эспар и прочими, господин Флеминг, слабогрудый, изящно одетый финляндец. Едва ли он провел хорошую ночь, под глазами у него были темные круги; но он и виду не показывал, улыбался, был вежлив по отношению к пианисту и предложил ему папиросу из своего изящного дорогого портсигара.

Фрекен д'Эспар подходит и протягивает ему руку. Господин Флеминг пожимает ее, но не обрывает своей беседы.

— Доброго утра, — здоровается она.

— Доброго утра, — отвечает он.

Господин Флеминг болен грудью и легко раздражается. Он знает уже хорошо фрекен д'Эспар и ему нет надобности рисоваться перед ней. Он рассчитывает на то, что она снисходительна к нему, впрочем, он сам просил ее об этом. И он совсем не хотел бы потерять ее, она была далеко не бесполезна для него, она была единственным человеком, который был ему небезразличен, но она не кокетничала с ним, эта фрекен д'Эспар, не играла в умышленную недоступность; нет, и в результате получилось то, что он по временам — как сейчас после бессонной ночи — обнаруживал при ней дурное настроение духа. Не потому, что ему хотелось дать ей почувствовать свое неудовольствие, что ее не было видно на веранде, когда он вышел. Было глупо, что она так сделала, потому что он был болен и вследствие этого раздражителен. Славный человек была эта фрекен д'Эспар, выносившая его во всякое время!

Они спустились вместе по лестнице и ушли из санатории.

Куда же они пошли? Опять к Даниэлю, как почти каждый день? Что нужно им было там?

То была выдумка господина Флеминга; его тянуло к Даниэлю и его сэтеру, так все было там миниатюрно и на виду, приходилось слегка нагибаться, входя в двери, в хижине была кровать, стол, пара стульев и очаг, на котором можно стряпать — обстановка эпохи каменного века. «Будьте любезны, не угодно ли даме и господину пройти лучше в новую горницу?» Нет, спасибо, больной грудью господин предпочитал эту старую, типичную пастушескую хижину. Здесь садился он на деревянный стул и получал молоко в крынке или простоквашу в деревянной чашке. Эти яства давали привкус детства, чего-то давно прошедшего. Они нравились и даме, городской жительнице, стучавшей на пишущей машинке и знавшей по-французски. Они беседовали все вместе, Даниэль и его экономка, с одной стороны, и оба санаторских гостя, с другой, о разных пустяках, — благословенное незнакомство с загадками жизни. Особого глубокомыслия не развивалось здесь. Было так легко сидеть здесь и говорить, что придет в голову, о погоде, о ветре, о дорогах. Получался такой резкий контраст в сравнении с ночью, когда было никак не заснуть от дум: куда идти? Некуда. Но где же дорога обратно? Нигде.

Он платит, платит очень щедро за молоко и просит разрешения абонироваться на простоквашу. Пожалуйста, с величайшей охотой. Он покоряет сердца обитателей этого дома своим учтивым обхождением и серебром. Можно ли ему приходить сюда каждый день? О, да, конечно, если он не погнушается. «Позвольте мне не уходить отсюда сейчас же», — говорит он, — «позвольте мне побыть здесь немного. Мне хочется посидеть здесь за столом, подумать кое о чем, быть может, написать пару слов домой. Фрекен, вы уж объясните им все это».

Он остается один и, как будто он уже передумал все, он начинает раздеваться, всхлипывая от сентиментальности и чувства жалости к самому себе — он болен и не спал ночь. Он ли это? Верный инстинкт увел его, в таком случае, от людей и огромных зданий, назад, к потаенным пещерам?

Он улыбается, улыбается сквозь слезы. О, боже, до чего он устал и ослаб. Но здесь чувствуется что-то целебное в самом воздухе этой избы. Быть может, какие-нибудь благодетельные бактерии сидят в старых стенах, бог знает, какое-нибудь снотворное средство, бродильный фермент, красные кровяные шарики, здоровье и жизнь.

Его не стесняет, что окно в хижине без занавесей, он ложится в своих голубых шелковых кальсонах под овчину.

О, да, конечно, фрекен д'Эспар объясняет хозяевам, что он за человек: важный барин, граф, у которого есть настоящий дворец, он говорит пофранцузски, да, даже по-русски. У него только немного нервы слабы, но это пройдет со временем. А видели вы перстень у него на пальце? Если бы тебе такой перстень, Даниэль, так тебе не нужно было бы работать всю твою жизнь. — «А что ж бы я тогда делал?» — спросил Даниэль с недоумевающим видом. Нет, этого он не понимал.

Фрекен увязывается за Даниэлем, когда он уходит на работу, и смотрит, как он ставит изгороди. Да, поясняет он, изгородь никогда не сделаешь достаточно высокой и достаточно крепкой. Эти изгороди являются вечным его мучением. Козы обгладывают их, коровы перескакивают через них, а свиньи продираются насквозь. Он дает эти пояснения шутливым и несколько снисходительным тоном. Ему ведь тоже хочется показать, что он умеет кое-что делать. О, конечно, не такие изящные вещи, как она, нет, нет; но уж зато, что ему нужно уметь, это уж он изучил до тонкости. Можно понять из тона его слов, что там, внизу, на селе, нет ни одного человека, который мог бы поучить его чему-нибудь, касающемуся хозяйничанья на этом сэтере. Он охотно говорит о своей земле, о Торахусском сэтере, о горах и лесе, которые, как он говорит, насколько видно кругом, его собственное. Все? — спрашивает она, пораженная и, приноравливаясь к его языку, восклицает: «Создатель ты мой!» Это поддает ему жару, и он начинает разглагольствовать дальше. Этому одинокому малому не с кем ведь было общаться на своем плоскогорье. Он пользуется этим редким, выпавшим на его долю, счастливым случаем пустить в ход свой язык, он охотно отвечает на все ее участливые вопросы.

Фрекен интересно слушать его. Он так занятно болтает. Он к тому же бойкий малый и трунит над своей израненной рукою. Фрекен не может усмотреть комизма в израненной руке, и тоща он начинает подтрунивать еще более. Так как она, видимо, интересуется такими пустяками, он рассказывает ей, как его рука попала между камней в ограде и была защемлена до крови. Могло бы быть хуже, да он предотвратил беду при помощи другой руки и колена. Такие вещи случаются часто при этой работе на дворе!

Ему, Даниэлю, не следовало слишком-то задаваться. Да он, может быть, и не задавался вовсе, а просто был благодарен судьбе за слушателя. Он ведь сделал бы, конечно, ошибку, вообразив, что она слушала его из интереса к нему самому. Конечно, на самом деле, это было для того, чтобы дать покой пациенту, там, в избе. Она раза два подходила к окошку и не могла различить его. Наконец, приложившись лицом к стеклу, она увидела, что он улегся в постель и спит. Она возвратилась к Даниэлю и возобновила болтовню. Даниэль ходит в рубашке, штанах со старыми кожаными помочами на плечах и в деревянных башмаках без чулок. Это все, что было на нем. Упорен он в работе.

Камень-то ведь — он уж всегда камень и есть, и он не бросал его, хотя бы он порою и оказывался немного тяжеловат. Внезапно лопается одна из его подтяжек. Но, впрочем, это оказывается пустяками. Он просто отстегивает ее и устраивается с одной оставшейся. Фрекен д'Эспар смотрит, и ей нравится эта находчивость. Если бы этого молодца хорошенько отмыть! Рот широковат немного, но зубы красивые; волосы на голове густые и жирные, не особенно чистые. Бог знает, во фраке и в крахмальном белье не казался ли бы он попросту обезьяной?

Прибегает экономка со всеми признаками растерянности:

— Он улегся в твою постель! — кричит она. Даниэль поднимает голову.

— Разделся и лег! — повторяет старая служанка. Фрекен д'Эспар представляется также изумленной:

— О, значит, он очень устал!

Даниэль начинает смеяться, но экономка ворчит себе под нос: «Без простыни, безо всего».

— Это ничего, — говорит фрекен д'Эспар, — оставьте его только в покое, он, должно быть, до смерти устал.

Экономка уходит.

— Да, но ведь он мог бы улечься в новой горнице и получить простыни, — говорит Даниэль в свою очередь. — У меня ведь есть простыни дома, — прибавляет он.

Он не конфузится и не выражает сожаления о случившемся. Он просто хочет дать понять, что у него не одна простыня. О, Даниэль не беден, он живет в достатке. Помнит он кое-что про прежнюю свою разоренную отцовскую усадьбу, знает хорошо и то, что у него сейчас есть, и довольно с него. Там, внизу, на селе, есть усадьбы побольше, очень большие усадьбы, но на них лежат долги… Сэтер Даниэля, горы и лес, чисты от долгов… Он чистосердечно болтает и вновь берется за работу. Фрекен занимает его своими вопросами.

Нет ли у него какой девушки внизу, на селе?

— Ха-ха! О, да, почему бы и не нет?

Ну, да, ведь он предназначал же наверное к чему-нибудь новую избу?

При этом замечании он проникается почтением к сметливости дамы и соображает, что он отлично мог бы рассказать ей всю эту историю. О, нет, никакой девицы-то, положим, у него нет. Но затем он пробалтывается, что — да, план-то свой у него был с этой новой постройкой, потому что была у него в свое время на примете одна девица, Елена, из одной тут усадьбы девушка, но только ничего из этого не вышло. Все одно, впрочем. Даниэль красен до самой макушки, начинает работать с каким-то остервенением, конечно им овладевает досада. Но и в этот момент он не может удержаться от соблазна похвастаться своим счастливым соперником: ведь это был ленсманский писарь. Он сам собирался стать ленсманом и сделать из Елены важную даму. Так что она была не из каких-нибудь захудалых. Да ведь иначе бы он, Даниэль, никогда и не посмотрел бы на нее.

— Конечно, нет.

«Он принимает свой жребий, как мужчина», думает фрекен д'Эспар, и, когда она хвалит его за это, он принимает свой жребий даже более, чем мужчина, и заговаривает снисходительным тоном:

— Да, Елена будет вскоре супругой лэнсмана, а он — Даниэль — будет коптеть здесь на Торахусе — завтра, как сегодня, как всегда. А что поделаешь? Что ж ему, валять дурака, что ли, и тосковать по этой девчонке? Никогда! Был тут один малый на селе. Им пренебрегли, и он не мог перенести этого, все худел и худел в теле. Прошло несколько лет, и он оказался на столе. Недурно сделал, нечего сказать! Ведь он мог жить еще!

Прямо извелся. В один прекрасный день с ним было все колено, — и Даниэль принимает умудренный знанием жизни вид. У него вырывается случайное изречение. — О, нет чтобы устоять в жизни, нельзя быть слишком большим неженкой.

Фрекен д'Эспар нравится это изречение. Она считает его, быть может, частью его собственного оригинального мировозрения. Это, конечно, было не так, но было равносильно тому. Ей не приходилось говорить с народом там, внизу, на селе, и она не знала, что среди них было в ходу много таких мудрых поговорок.

В свою очередь Даниэль, в знак внимания со своей стороны спрашивает ее о графе, что спит там, в горнице, не милый ли это ее, и фрекен не отрицает этого безусловно. Но нет собственно, милым-то ее он не является, они просто встретились здесь в санатории и с первого же дня стали держаться вместе. У них было так много общего.

— Ну, так из этого со временем что-нибудь выйдет, — говорит Даниэль, поощрительно кивая.

И фрекен д'Эспар отвечает:

— Что может выйти со временем, я не знаю, но, во всяком случае, сейчас ничего нет. Да и что могло бы выйти-то, впрочем? Нет, ничего из этого не получится.

Но вот Даниэль зевнул несколько раз подряд, а это знак что он голоден. Он смотрит на солнце и дает понять, что время обедать. Пока они идут домой, к строениям, Даниэль спрашивает, как там у них, в санатории, наверное шикарно очень?

— О, да! Ну, конечно не то, что за границей, но…

— Английская принцесса приехала ведь, слышал я?

Фрекен д'Эспар ничего не имеет против того, чтобы обитать под одной крышей с принцессой, и отвечает:

— Да. так говорят.

— Да и подумать только, что из этого старого сэтера мог получиться дворец и королевское местопребывание, — говорит Даниэль, покачивая головой. И он опять пускается в рассказы о том, что это собственно ему первому было сделано предложение что его-то именно сэтер сначала собирались купить. Он, по-видимому, не жалеет, что оказался несговорчивым и не продал, но пусть люди знают, что именно Торахусский сэтер, его горы и лес были первоначально намечены под санаторию. Оно и понятно. Ведь настоящее-то место ему было здесь. Там, на соседнем сэтере, были лишь горные кручи и северные ветры.

Экономка встречает его заявлением, что Даниэль должен обедать в новой горнице. Там были поданы: холодная каша, холодное молоко, холодный картофель, копченая селедка. Она ничего не могла сварить. Ведь чужой-то спал в той комнате, где был очаг.

— Так он спит еще?

— Спит. Он и не шевельнулся!

Даниэль улыбается добродушно и идет к своему холодному обеду.

О, да, поистине, фрекен д'Эспар бесподобный человек. Она терпеливо пережидает все это обеденное время и, когда обед кончен, вновь следует за Даниэлем на работу. Кто другой, кроме любящей женщины, мог выдержать такое испытание? Когда господин Флеминг, наконец, спустя порядочное время после обеда, встает, он видит прямо перед собой радостное лицо фрекен. С улыбкой качает он головой по собственному адресу, в качестве извинения, как будто бы не находя слов для него.

— Хорошо выспались? — спрашивает она.

— Да, — отвечает он. Затем благодарит Даниэля за помещение и дает ему кредитный билет. Он положительно рассыпается в похвалах. Ему никогда не приходилось так выспаться, с самого детства.

— Можете вы понять это, фрекен? И можно ли прийти как-нибудь опять, Даниэль? Нет, пожалуйста, никаких там простынь, никаких приготовлений, совсем так, как было сегодня. Спасибо!

По дороге домой он распространяется вновь об этом сне. И, подумайте, он голоден! Он, не чувствовавший аппетита перед обедом бог знает, сколько времени, способен был теперь жевать черствый хлеб. Это все сон сделал. Сколько часов, ради самого создателя, проспал он? И не вспотел даже, даже тело почти не увлажнилось.

Фрекен д'Эспар видит, конечно, эти потеки пота, который бежал по его вискам, а теперь высох, она поддакивает ему и только торопит идти скорее, чтобы он не простудился.

— О, я наверное поправлюсь, фрекен, я чувствую это, я становлюсь все крепче. Да, правильно, давайте поторопимся. Ведь вы голодны, мы оба проголодались.

Они опаздывают к обеду в санатории, но фрекен д'Эспар вовсе не такая дама, которая не может достать обеда в не положенное время — она помогает сама носить блюда из кухни. Они закусывают и выпивают вина на придачу, в сердце больного человека царит радость, он оживляется, щеки получают окраску, глаза — блеск.

День проходит. В сердце господина Флеминга свила себе прочное гнездо радость, и к вечеру парочка эта подкрепляется еще слегка вином. К вечеру ему кажется, как будто бы не может быть и речи о том, чтобы расстаться, хотя фрекен и выказывает признаки усталости, — нет, потому что он сам бодр и выспался. Предстоит долгая ночь, что ему делать? Они сидят и обсуждают это. Сама процедура раздевания кажется ему непреодолимой — развязать шнурки у сапог, например. Она смеется по поводу этого. Они сидят так долго в курительной комнате, что последние пансионеры покидают их, отправляясь спать. Наконец, они и сами встают и поднимаются по лестнице — у фрекен глаза слипаются.

Он берет ее руку и она произносит:

— Покойной ночи! Доброго сна!

Нет, не в том дело. Он желает остаться с ней и дольше, увести ее в свою собственную комнату.

Этого она не хотела.

Но ведь ночь будет такой долгой для него, такой безотрадной, какой-то бессонной пустыней. И, знаете ли, он велел подать к себе в комнату вина, они могут продолжить беседу за вином.

— Спасибо, но только не сейчас! Нет, спасибо! Нельзя ли ему в таком случае пойти с ней в ее комнату?

Они могли бы посидеть там. А то ведь ночь такой длинной будет!

— Нет, — покойной ночи, — говорит она. — И вам тоже спать следует. Но, впрочем, я могу проводить вас и снять с вас сапоги.

— О, тысяча благодарностей! Вы слишком любезны. Войдя в комнату, они из предосторожности говорят оба шепотом, но она не позволяет ему закрыть дверь на ключ.

— Это ведь только для того, чтобы служанкам не давать повода заглянуть в комнату, — объясняет он.

— Да, но ведь я сейчас же уйду. Ну, садитесь же! Она развязывает шнурки его сапог и на мгновение замирает в изумлении — в чем, может быть, и заключался его умысел: этот важный барин носил шелковые носки и, насколько она понимала, очень дорогие шелковые носки. Чтобы дать себе время справиться со своим изумлением, она говорит равнодушным тоном:

— Вы носите слишком тонкие носки для здешних гор.

— Вы думаете?

— Да. Здесь нужно носить шерсть. Ну, вот, остальное вы можете сами сделать.

Она поднимается, идет к дверям и исчезает.