"Последняя глава" - читать интересную книгу автора (Гамсун Кнут)


ГЛАВА XI

Люди ползают и ползают, некоторые здесь, другие там. Порою ползают вместе, порою встречаются и не желают уступить дорогу друг другу. А иногда переползают через труп друг друга. И разве может быть иначе? Разве они не люди?

Адвокат Руппрехт не желал ничьей погибели. Когда он, при случае, одержал, так сказать победу над лесопромышленником Бертельсеном, он не хотел торжествовать над ним, наоборот: он хотел возместить то, что тот потерял. В данном случае акции — хорошо. Но он не мог радоваться, не мог удержаться от того, чтобы потереть руки и посмеяться, когда ему удавалось срезать своего ближнего.

Рууд спросил его: — Как обстоит дело с акциями?

Адвокат знал только то, что Рууд сам слышал в курительной комнате. Тому казалось подозрительным, что Бертельсен медлит с доставкой акции. Может быть, их не получить вовсе.

— Как это так?

— А, может быть, они заложены? Молодой Бертельсен мог заложить акции и получить за них деньги.

Адвокат выразил надежду, что не так плохо обстоят дела фирмы «Бертельсен и сын».

Таков был адвокат, добродушный и щедрый, всепримиряющий дух. Он, главным образом, смотрел за тем, чтобы пансионеры в санатории не ссорились и не переползали через труп друг друга.

Для Рууда ничего не оставалось сделать другого, как приобрести акции.

Рууд был не из худших, не преступник, не дьявол, далеко нет. Он ходил с опущенными постоянно глазами и, если находил булавку на ковре, он демонстративно клал ее на стол около того, кому она принадлежала. Это был человек с седой, аккуратно подстриженной бородкой, на пальце он носил масонский перстень, и имел состояние, достаточное для того, чтобы быть честным. Зачем были ему акции? Просто потому, что его земное счастье позволяло ему при случае похлопать себя слегка по карману, смирить высокомерие молодого Бертельсена, не желавшего его знать и не кланявшегося ему, хотя у него и был такой почтенный вид. Но, наоборот, отцу его, старому Бертельсену, обратившемуся однажды к Рууду за маленькой услугой, которая и была ему оказана, он желал всего хорошего.

Таков был Рууд.

Но адвокат Руппрехт был парень ловкий, он покорил своей любезностью все сердца, он устроил в салоне маленькую вечеринку с закуской и выпивкой; всех проходивших мимо, он приглашал подсесть к ним. Был праздник Рождества, сказал он, и нечего было хмуриться. Учительницу музыки он заставил сыграть «Торахус-Марш», а после произнес речь в честь отсутствующего композитора; некогда он был привязан к нашей санатории; играл он, как бог, но его мучила тоска по загранице, — адвокат всегда относился к этому с уважением, но, к сожалению, ничем не мог помочь ему.

Тогда явился человек с светлым умом и обладавший средствами, и молодой артист был спасен, поднят над полями и морями и перенесен в далекий свет. Адвокат подымает в честь этого великого дела свой бокал за здоровье господина коммерсанта Бертельсена. Все встали, поклонилась и выпили. Чего хотел достичь адвокат Руппрехт своей идеей? Ничего, ничего дурного, он. просто хотел доставить приятную, праздничную минуту Вертельсену. Было Рождество, были святки, Бертельсен был гость, кроме того, его уже осадили.

В этот же день ему представился случай поделаться своими мыслями с фрекен д'Эспар:

— Ужасно досадно, что вы покидаете нас, фрекен. Вы из первых наших гостей и мы все очень привязались к вам.

Фрекен улыбнулась.

— Но это нельзя изменить. Вы уезжаете? Это решено?

— Да.

— А то я предложил бы вам кое-что: вы как-то сказали, что для вас дорого жить в санатории — если вы желаете, мы могли бы сделать вам уступку.

— Благодарю вас, но я должна: как вы сами сказали, это дело решенное.

— Конечно, — улыбаясь сказал адвокат, — молодым хочется полетать. Но всегда милости просим назад сюда, в гнездо.

Он обходил всех гостей, беседовал с ними, обошел все постройки, заглянул в сарай и в хлев, разговаривал с работниками. И здесь адвокат был кроток и обходителен. Пришел, например, инспектор Свендсен с прямо-таки комическим делом: как же иначе это назвать, если он попросил о звании… директора?

— Директора? — переспросил адвокат. И он посмотрел на инспектора Свендсена, но вспомнил, что теперь праздничное время, Рождество, и может быть, шумит немного в голове у старого моряка.

— Ну, конечно, — сказал Свендсен, — ко мне приходят и спрашивают, не директор ли я. Нет, отвечаю я. Где же директор? спрашивают меня, а я стою, как дурак.

— Да… а, — сказал задумчиво адвокат. — Но чего собственно им нужно от директора?

— Этого я не знаю. Но вот скотник, например, он директор в хлеву, а у почтальона золотой шнур на фуражке.

— Да, в этом отношении вы правы. Но я не знаю… не думаю, чтобы вы могли стать директором, Свендсен. Не думаю, что вы владеете английским языком, объехали вокруг света и после доктора вы почти первое лицо в санатории?

— Я ведь только так спросил это, — кротко сказал Свендсен и собрался уходить.

Он был, как будто слегка оскорблен. Но так как адвокат не хотел обидеть его, то сказал ему в заключение:

— Видите ли, Свендсен, ведь вы — инспектор над всем, и санатории нужен такой именно человек. Если же сделать вас директором, то где мы возьмем хорошего инспектора? Подумали вы об этом?

Таков был адвокат.

Он отлично устроил дело со вдовой консула Рубена. Да, он добился того, что она согласилась на интервью, и ей вернули истраченное ею на миледи. Но само интервью было такое тонкое и прекрасно написанное; не было никакого преувеличения, только два-три намека на воду в Торахусе, на это чудесное средство для исхудания; там не было места никаким учреждениям, только несколько слов, случайно высказанных в беседе с журналистом.

Все было в порядке, фру Рубен была удовлетворена, Бертельсен был удовлетворен, адвокат не понимал, что значит, не удовлетворить кого-нибудь. О, его любезность в качестве хозяина и начальника — это был дар божий. Когда вернулся в санаторию Самоубийца, адвокат и его не побранил за то, что он, исчезнув внезапно, напугал всех пациентов; нет, он дружелюбно встретил его, улыбаясь глазами, и попросил его войти и поскорее спросить себе поесть чего-нибудь. — Как долго вы были в пути? — С утра. — А со станции вы всю дорогу шли пешком? Я сейчас прикажу подать вам поесть чего-нибудь горячего.

Да, Самоубийца опять вынырнул.

Несколько дней его совершенно не было, этого нельзя было отрицать, но в последний день в году он вернулся, чтобы в горах начать завтра Новый Год. Он был молчалив и подавлен, прятался, поворачивался спиной, чтобы не кланяться, словно что-то постыдное тяготело над ним. Давно уже не был он мрачным; он был таким, как в первое время своего пребывания в санатории, когда он изводил себя самоанализом и мечтал о самоубийстве. Словно, желая придать себе приличный вид, прошел он к себе в комнату и побрился; красноватую астру, имевшую такой вид, будто она долго лежала в кармане, он воткнул себе в петлицу, и она продолжала там свою борьбу со смертью.

В таком виде он явился и получил обед. Перед горничной он извинился, потому что пришел не вовремя. Обед его продолжался недолго и кончился бы еще скорее, если бы не доктор, усевшийся как раз против него. Доктор тоже не брюзжал, он, наоборот, старался занимать его. Он рассказывал, что скоро в санатории будет электрическое освещение.

— Вот как! — сказал Самоубийца.

— Море огня, нет, пожар. Можно будет, поднявшись на «Вышку», читать там в этом свете почту.

— Да, — сказал Самоубийца.

— Ах, господин Магнус, вас все-таки это интересует больше, чем вы желаете показать.

— Меня это совсем не интересует.

— Сегодня вечером мы встретим Новый Год «Торахус-Маршем», — продолжал перечислять доктор.

Молчание.

— Знаете ли вы, что к лету мы будем строиться? У нас уже так мало места, что приходится расширить помещение. Нам не только нужно закончить отделкой неготовые еще комнаты, мы должны строить. Мы осенью увидели, что у нас не хватает места.

Молчание.

— Заметили вы, что у нас флаг?

— Да.

— В общем мы скоро сделаемся образцовой санаторией. Мы расширим дорогу к станции и превратим ее в дорогу для автомобилей. Сюда будут приезжать вельможи, господа со своей прислугой и собственными лошадьми, богачи, которые вперед будут заказывать целые амфилады комнат.

— Мне кажется, вы рассчитываете долго жить, — мрачно сказал Самоубийца.

Доктор не ожидал такого резкого выпада, он повторил:

— Долго жить? Ну, конечно, что же другое мне делать? Впрочем, долго ли мы живем, или мало, мы должны делать то, что можем.

— Кто это сказал?

— Я сам себе это говорю. Это так. Когда мы умрем, после нас явятся опять люди.

— Которые тоже должны умереть. Да.

— Верно, которые тоже должны умереть. Ничего не поделаешь.

— Тогда к чему же все это?

— Все вместе — это порядок, жизнь, так уж есть.

— Нет, все вместе — смерть, — сказал Самоубийца. Чтобы не раздражать больного человека, доктор согласился и с этим, но он улыбнулся, пробормотал что-то неопределенное, словно он знал этот вопрос гораздо лучше.

— Где это кончится? — продолжал Самоубийца. — Когда это кончится? Почему не прекращается это вечное уничтожение? Ведь не делается лучше? В чем же смысл? В непрерывающейся дикости?

Он кончил обед и хотел уйти, но доктор удержал его. Следующий диалог мог бы быть короче, если бы доктор побольше молчал.

— Плохо вы съездили? — спросил он.

— Почем вы знаете?

— Я делаю это заключение, как врач.

— Врач! — с гримасой сказал Самоубийца. — В каком состоянии желудки ваших пациентов?

— Вы вернулись гораздо более худым, чем уехали отсюда. Вам следовало бы гораздо больше прожить у нас.

— Много ли у вас выходит слабительной соли?

— Нет, — сказал доктор. — Теперь вы должны «делаться таким же, как мы все, господин Магнус; должны стать здоровым, как мы, веселым, как мы. Совершенно не к чему тосковать. Налейте себе стакан вина и воспряньте духом. В последнее время вы сделались было таким бойким. Для чего собственно вы ездили?

— Я столкнулся с жизнью, — сказал Самоубийца, — с тем, что вы называете жизнью.

— Жизнью, — повторил доктор. — Предоставьте жизнь ее собственному течению. Жизнь богата, великолепна, мы должны радоваться жизни и ловить момент.

— Я уже раньше много раз слышал это. А останавливались ли вы хоть на минутку, задумывались ли? Вы можете видеть ужас и гибель у другого, в его лице, в его глазах, а сами, испытывали ли это в своей груди? Стояли ли среди моря и взывали ли о помощи?

— У меня не было времени для этого, я работаю, стремлюсь…

— Да, мы стремимся, каждый к своему, вы к своему, я тоже, и, господи боже, как мы стремимся. Но все это рано или поздно приводит нас к верной смерти. И только безумец не думает об этом. Он воображает, что стоит выше этого, если забывает.

— А если мы помним, то куда приведет нас?

— К смерти.

— А если забываем?

— К смерти.

— Ну, и что же…

— Выходит, что у кого-нибудь одной глупой радостью больше, но это ни в ком не вызывает зависти.

Доктор подумал и сказал:

— Он радуется тому, что переносит жизнь. Это не так глупо.

Самоубийца не обратил внимания на его слова.

— Вы давеча сказали: «порядок». Когда вы видели, чтобы порядок внушил нам бодрость и подъем духа, когда мы пытаемся сделать что-нибудь хорошее? Нет, «порядок» и в лучшем случае, как всегда, слеп, непримирим и недействителен.

— Но, господи боже мой… — начал было доктор и замолчал.

— Вы сказали: врач. Вы строитесь, вы расширяете лечебницу — зачем? Мы собираемся здесь с востока и с запада, многие приезжают издалека, мы стоим на коленях, молимся, хватаемся за всякое лекарство, но никому нет помощи, смерть нас настигает.

Доктор не мог удержаться от улыбки и сказал легкомысленным тоном.

— Вы заговорили чисто библейским слогом — с востока и с запада.

Сразу Самоубийца съежился и принял снова совершенно равнодушный вид:

— Скажите, доктор, много вывесили вы новых плакатов в мое отсутствие? «Просят осторожно ступать по полу после 10 часов вечера, чтобы не беспокоить лежащие в постелях жертвы жизни». «Просят осторожно обращаться с огнем и гасить лампы и свечи, чтобы не спалить полумертвецов».

— Ха-ха-ха! — рассмеялся доктор деланным смехом. Но вот, послушайте, что собирается сделать этот самый доктор: он хочет отправиться в полночь на лед, чтобы испытать там новые коньки. Вот что сделает врач. Ему кажется, что это самый веселый и самый здоровый способ Нового года.

— Пойдемте со мною! Луна будет нам светить.

— В коридоре висит плакат, приказывающий мне быть в постели в десять часов вечера.

— Ну, в ночь под Новый год доктор освобождает вас от этого постановления…

Самоубийца пошел к себе в комнату, лег в постель и заснул, или притворился, что спал, вплоть до того времени, когда вечерний колокол прозвонил призыв к торжественному ужину. Тогда он быстро оделся и сошел вниз.

Дом был полон народу, все были нарядны. Самоубийца воткнул в петлицу свою астру, она казалась теперь совсем поблекшей.

За столом доктор опять сказал речь; неутомимый человек этот благодарил всех присутствующих за добрый старый год и желал им всем и каждому в отдельности лучшего Нового года. Ничего другого нельзя было сказать, то была вполне уместная речь, и никто лучше доктора Эйена не мог произнести ее.

Он был человек удачливый. Так как он, понятно, должен был немного возбуждать себя и быть занимательным, то он, в заключение объявил, к веселию гостей, что, несомненно, сам директор, адвокат Руппрехт сказал бы лучшую речь, стоило только взглянуть на его руки, чтобы опять, какие круглые и приветливые слова излил бы он на всех. Но тут доктор сел на мель. Он думал больше о пансионерах, чем о тщеславии директора; теперь предстояла музыка, в том числе: «Торахус-Марш» и, наконец, раздача накопившейся новогодней почты, сказал он.

Все общество собралось в салоне, вокруг кофе и печений. Учительница музыки играла, все пели новогодние псалмы. Туда же принесли и почту. Она была не особенно велика, но ей были очень рады; то были милые сердечные приветы из внешнего мира, пачка иллюстрированных открыток и писем, скопившихся у экономки, которые она принялась раздавать публике. Доктор получил две позд-равительные карточки, Рууд получил письмо, фру Рубен — пять открыток, фрекен д'Эспар — ни одной. — Господни Магнус, — позвала экономка. Это возбудило всеобщее внимание. Самоубийца выступил вперед. Открытка. Он сейчас же с любопытством взглянул на нее, потом пощупал еще, нет ли там двух открыток, и с нахмуренным челом отошел в угол и уселся там. Остальные открытки были для прислуги; девушки получили по несколько штук, были и запоздавшие рождественские приветы, Carts из Америки. Наконец экономка роадала всю почту.

Еще поболтали, потом занялись немного музыкой, затем приезжий инженер декламировал наизусть стихи. Он он, наконец, не прочел всего, что знал, и перешел к карточным фокусам. Слушатели удивлялись, почему он не стал актером, и он отвечал, что таково и было его намерение, но… Молчание. — О, да, но ведь дельный инженер тоже чего-нибудь да стоит, — сказал адвокат Руппрехт, и все сгладил.

Наконец все разошлись.

Было около десяти часов, обычное, мещанское время спать ложиться. Фрекен д'Эспар и Самоубийца вышли из дому. — Мы сделали то же и в рождественский вечер, — сказала она и стала ему говорить о том, что он не должен так падать духом. Была приблизительно третья четверть луны, но воздух не был чист и мало было света, они подошли только к ближайшей скамейке и сели. Ее разбирало, может быть, немного любопытство, и она хотела бы разузнать об его поездке, где он был и как ему жилось там, но он говорил о другом: о расширении санатории, о ректоре Оливере, которого он продолжал презирать, и о самой фрекен д'Эспар. Он, казалось, очень интересовался ею, хотя не расспрашивал ее; она была его товарищем по страданиям, конечно, у нее было кое-что на душе, да и у него тоже. Когда она сама рассказала ему, что переселяется на сэтер, к Даниэлю, он кивнул головою, выразив этим свое удовлетворение.

— Это еще не так плохо, — сказал он.

— Конечно, сказала она, — для меня слишком дорого жить долго здесь. А у Даниэля я получаю всю новую комнату в свое распоряжение.

— Конечно, дорого; я тоже предполагал рассчитаться здесь и переехать куда-нибудь в другое место, но…

— Но не удалось?

— Нет. Я напрасно съездил. Молчание.

— Но, — начала она, — следующая поездка может привести к чему-нибудь. Я, конечно, не знаю, но не слишком ли мрачно вы смотрите на… да, на себя самого и на все вообще.

Он поразил ее тем, что вдруг стал необыкновенно общителен. Никто не мог так заставить его разговориться, как она: ее сочувствие, миловидность, маленькая, склоненная головка, внимавшая ему, делали его откровенным.

— Я собственно предполагал поехать домой и пристрелить кое-кого. Вот, что я задумал. Но когда я стоял уже под окном, я передумал.

— Неужели? — сказала фрекен, но не знала, что еще ответить на зто.

— Тогда я купил несколько астр, но, конечно, не послал нх.

— Не знаю, — осторожно ответила она, — но может быть, вам лучше следовало послать их.

— Нет. Мужества нет сделать, что бы то ни было, ни хорошее, ни дурное.

— Я заметила, вы получали поздравление к Новому году.

— Да, — сказал он.

— Ну, вот видите! Значит, вы получили ответ на свое рождественское поздравление.

Молчание.

— Началось это год тому назад. Или… я уже не помню точно, но что-то около года. Сначала я не верил. Ведь сама по себе нужна известная низость, чтобы верить чему-либо подобному, и я в течение шести месяцев не верил — сказал Самоубийца. Теперь он, казалось, хотел высказаться до конца, объяснить все на чистоту, но это только частью удалось ему; сначала он толковал что-то долго и бессвязно, он хотел сделать признание, но слишком был подавлен и рассказывал все отрывочными эпизодами.

Фрекен слушала его, разинув рот. Что он сказал? Да. Обыкновенно он шел в стороне от всего этого, уступал дорогу, говорил он. Дурацкая тактика, понял он наконец. Он пришел домой и успокоился вместо того, чтобы пробиваться вперед. Чего же он достиг? Он узнал, что пойти домой и улечься — это еще не самое легкое дело, он повернул фронт и стал следить за ними, но со стыда не мог бежать бегом и поэтому потерял их из виду. Дома он повесил на стену географическую карту так, чтобы, лежа, можно было смотреть на нее; задавал себе разные математические задачи, которые решал, лежа; читал, считал фигурки на обоях. Однажды вечером он узнал, что ребенок заболел. Самоубийца подумал и спросил:

— Сколько времени прошло, сказал я вам, с тех пор, как это началось?

— Год, — ответила фрекен.

— Я хотел сказать, два года. Нельзя этого скрыть: ведь там был ребенок. Ну-с, и вот мне сказали что ребенок болен. Какое мне дело до этого? Я пошел туда и взглянул на нее, раньше я почти не видал ее, малюсенькая, полугодовалая девочка. У нее была резь в животе и она кричала; больше ничего не было. Повязать ей животик теплой шерстяной тряпочкой! — сказал я. У нее было крошечное личико, крошечные ручки, милое, красивое созданьице, стыдно сказать трогательное; но какое мне до нее дело! Впрочем, прошло уже два года, как все это началось, скрывать этого дольше нельзя было. Намажьте тряпку маслом, возьмите две тряпки, сказал я, и согревайте одну, пока другая лежит на животе. Мы занялись этим и удачно: она замолчала, только вздрагивала от времени до времени и, наконец, заснула. Я словно в первый раз видел ее, и некоторое время стоял около нее, она все хваталась за мою руку и крепко держала меня за палец, а у меня в сущности ничего общего не было с нею. Она не крещена, сказал я самому себе, и как собственно назвать все это? Когда стихло, я услышал шепот в соседней комнате, кто-то уронил стакан, и он разбился вдребезги. Я взглянул на няню, и она на меня взглянула, — нет, это были не ее гости. Теперь, сказал я ей, вы будете знать, если в другой раз случится, нужно приложить тепленькое масло на шерстяной тряпке, и все пройдет. Я вернулся в свою комнату, но больше не сомневался в том, что меня позвали к ребенку для того, чтобы посвятить во что-то другое. Я полежал, почитал немного, поразмыслил немного, погасил лампу, опять думал. Я нисколько не отупел и не стал апатичным за последние шесть месяцев; напротив, стал раздражителен, и решителен: готов быть вступить в бой. Тут я услышал позади, в доме какой-то шум. Снова пришла няня. Что-то случилось, испуганно сказала она, что-то упало, — это на черной лестнице. У меня на ночном столике лежит всегда карманный фонарик, чтобы ночью смотреть на часы; я взял этот фонарик и вошел. Верно: он не умер и не оглушен, но он как тряпка, он пьян.

Я осветил его и увидел, в каком он состоянии, не может двинуться, лежит на полу и улыбается мне. Пошел вон! — сказал я, нашел его шляпу, и помог ему выйти за дверь. Когда я опять вернулся, кто-то в темноте сидел в моей комнате, я слышал, как она что-то бормотала, там не было света, и я зажег огонь. Как раз, как я предполагал: и она не тверда на ногах, не чересчур, но бормотала всякую ерунду, от нее пахло вином. Чего ей надо? Ну, конечно, извиниться. Она отлично слышала, что малютка плакала, но не смела войти туда, у нее так шумело в голове, она столько выпила. Это никогда больше не случится, никогда. Но только я не должен ничему верить, не должен верить ничему дурному, а так как я не верил ей, то она отвечала: — Уйди от меня, я хорошо знаю, кто ты, я тебя знаю, ты не мой муж! Вот что она рассказывала мне; она сидела одетая, а на мне накинут был только халат, и она стала уговаривать меня, чтобы я опять лег, а не сидел и не мерз бы. Она несколько раз принималась объяснять, что больше этого не случится, боже сохрани, нет. Что мне было сказать на все это? Ничего не было невероятного, я был доведен до белого каления, и мне оставалось только шипеть на нее, а ей — только извиняться и просить о помиловании.

Конечно, все кончилось, как и много раз раньше, тем, что она осталась у меня, и к утру все было забыто.

— Да, это было нехорошо, это было нехорошо, — сказала фрекен д'Эспар, как будто она принимала в этом участие.

— Да поймите же меня, как следует, — сказал ей Самоубийца, — тут не было ничего злостного. Злостное? Ни в каком случае. Ужасно глупо, но о таких историях всегда люди составляют себе ложное понятие. Случилось все это не потому, что она желала меня мучить, а потому, что она поддалась; ее больше манило поддаться, чем устоять. К тому же он был ее друг детства, хмельного в рот не брал и вообще в нем не было ничего особенного дурного; он был красив и высок ростом, но не особенно умен. Они, наверно, поженились бы, если бы я не попался на пути, я был более обеспечен, я мог предложить дом и очаг. Разве я не знал всего этого? Конечно, знал, я добивался этого, — ничего не поделаешь, все мы люди, все человеки. Сопоставьте все это вместе, пожалуйста. Но у них не было никакого основания желать мне зла, а, следовательно, им это и в голову не приходило. Поэтому, если бы я был в стороне, все сложилось бы лучше, но я был тут, и во мне тоже совсем не было злобы. Вот и все. Но поставьте себя на мое место с другой стороны: разве я мог идти дальше, разве я в течение шести месяцев не старался ничему не верить? Что произошло бы сегодня вечером, если бы ребенок не помешал этому своим плачем? Все было улажено, разве не могли они не подымать шума. От этой мысли, этого подозрения, недалеко до ребенка. Я сказал год, но это стало невыносимо, я не мог скрыть, что уже два года прошло, с тех пор, как это началось, даже больше двух лет, значит, началось рано, очень рано — какое же было мне дело до ребенка? Вопрос гораздо серьезнее чего-нибудь другого.

Самоубийца замолчал.

Фрекен захотела утешить его:

— Не верьте этому. Заметьте, что так рано этого не делают, в этом я уверена.

— Вы так думаете? — заинтересованный, спросил он…

— Должен пройти год, два, три, пока нечто подобное может случиться; это случается только тогда, когда люди успели уже надоесть друг другу, подразумеваю, когда человек самому себе надоел. Спросили вы ее об этом?

— Нет. Только намекнул. Разве мог ждать я правды с этой стороны? Но, допустим, что это так, что же случается в таком случае?

— Как это?

— Нет, вы не хотите вникнуть. Вы изображаете это, как всем известное, будничное обстоятельство, и, словно считаете это даже не достойным обсуждения.

— А вы представляете себе, как это происходит? Я вас не понимаю. Все мы люди, как вы сказали, — становишься самому себе в тягость и позоришь себя. Случается, не правда ли?

— Совершенно согласен с вами. Но как же все это происходит? В каком положении? Сопротивляются ли хоть немного? В темноте это бывает?

Фрекен старается в темноте разглядеть его лицо. Она молчит, не верит своим собственным ушам.

Тогда он умолкает и не задает больше вопросов.

Фрекен закутывается в свой плащ; он съеживается, словно с тем, чтобы подчеркнуть, каким покинутым он останется, если она уйдет. Уткнувшись подбородком в грудь, он говорит:

— Да, от нее я не добился никаких объяснений, хотя гонял, гонял ее из комнаты в комнату и все расспрашивал ее.

— Этого я на вашем месте не делала бы, не гоняла бы ее.

— Она тоже говорила, что я сошел с ума. Но это только тактика у меня была сумасшедшая, меня собственно так легко было успокоить. Я был глупее всякого животного в поле. Когда прошло шесть месяцев, в течение которых я ничему не верил, наступили грозные месяцы: в один прекрасный день я вынужден был поверить. Мне, во всяком случае, казалось. Я стал спать меньше, были целые недели, когда я совершенно не спал, за исключением тех часов, когда мы оба находились в одной комнате, я следил за ними, находил их и мог это твердо установить. Мне казалось, что мог. Один раз. Да, что значит, один раз! Не стал бы я выставлять себя дураком из-за одного раза. Много раз, говорю я вам. Они не чувствовали этого позора, этой низости; они, возвращаясь из кафе или из театра, смотрели мне в глаза. Я думал: то, что так естественно вытекает само собою, вероятно, в их глазах вполне справедливо, иначе я ничего не понимаю. И она мне высказала все совершенно так, как я думал: она сказала мне, что у нее на уме только он один, и никто другой, всегда был он, а я разлучил их. И опять я повел плохую тактику, я возразил ей, ответил на ее обращение ко мне, стоял и отвечал. Я ей сказал, что если бы она вовремя сделала это признание, я с миром отпустил бы ее. С моей стороны не было никакой лжи, но мне следовало молчать. Я облегчил ее положение, она ответила, что все время старалась дать мне понять, каково ей было, но я не хотел или не мог ничего слышать. Без сомнения, и она не лгала, это было очень вероятно. Вот каково было мое положение.

— А вы не думали о том, чтобы разойтись?

— Конечно, думали. Время от времени у нас это мелькало в голове. Я, с своей стороны, не много думал об этом, но она, может быть, была храбрее, не знаю, я ничего не слыхал. Кода я думал об этом, то приходил только к тому заключению, что развод тоже не разрешает вопроса, он разрывает только узы. Что дал бы ей развод? Она могла обойтись без него и не упоминала о нем. У меня самого слишком мало было мужества, чтобы потребовать его. Жалок человек! Я представляю себе, что она уедет и заберет все с собою: тогда дома на стене блузки висеть не будут. Открою ящики — они пусты, я — к зеркалу, там ни вуали, ни перчаток. Если я куплю бриллиантовое колечко и положу его, никто его не возьмет. Нет, только не развод. Даже запаха ее духов не останется в квартире, ни дыхания, ни забытого слова — нет, пустота в комнатах. Разве будет лучше, чем сейчас? Кроме того, я, в своем унижении, не совершенно отторгнут от нее, дверь ее никогда не заперта, благовест трогал ее до слез и объятий… мне следовало провалиться сквозь землю, а я наслаждался и сам плакал. Жалок человек! После этого мы оба прошли к малютке. На другой день все было забыто.

Фрекен д'Эспар покачала головою.

— Все забыто. А могло сложиться совсем по-другому, все могло пойти похорошему.

— Конечно, боже мой, — сказала фрекен, — многое могло бы сложиться подругому.

— Опять вы правы. Возможно, что, если бы я был другим, если бы у меня была другая внешность, если бы я лучше вел себя, возможно, что она вернулась бы или вовсе не ушла бы от меня. Все это возможно. Но станьте снова на мое место, как же обстояло дело со мною? Я существовал, и вот к чему я пришел. Если моя негодность была очевидна, то негодность других тоже не была невидима, я мог указать на нее и твердо установить ее. Тянулось это уже более двух лет.

— Что вы намерены предпринять? — почти шепотом спросила его фрекен.

— Ничего, — ответил он, — я не гожусь ни для хорошего, ни для дурного. Я поехал в Христианию, чтобы разом покончить со всем этим, но затем передумал.

Все-таки, думал я, у ребенка имеется теплый угол, все дообеденное время — солнце. Я никого не застал и не вошел туда, все помещение было вечером освещено, только в моей комнате было темно; они относились с уважением к тому, что я запер ее. Не было ни шуток, ни пляски, ни крика.

— Этого еще недоставало!

— Я оценил это, я стал очень скромен. Я также был ей признателен за то, что она не открывает моей комнаты и не пользуется ею; благодаря этому я становлюсь как-то менее бездомным, у меня в городе есть комната.

— Это ужасно тяжело для вас, — сказала фрекен, совсем потрясенная.

Ему, вероятно, пришло в голову, что он долго говорил, и наверно показал, что он расстроен; он круто оборвал и поднялся с места.

— Поздно, — сказал он, — вы, вероятно, озябли, простите, что я забылся.

— Нечего вам извиняться.

— Спасибо. Но вас не может интересовать моя участь. Впрочем, она не так печальна, как участь многих других, моя не из худших, у меня много радостей.

— Надеюсь.

— Пойдемте, фрекен, уже поздно. Когда они входили в дом, она повторила:

— Я, действительно, надеюсь, что вы имеете много радостей. И, господи, боже мой, может быть все еще опять наладится, вы не думаете?

— О, нет. Хотя, конечно, закаяться ни в чем нельзя.

— Вы получили поздравление…

— Да, я получил поздравление. Как вы думаете, от кого оно было? От Мосса?

— Нет, может быть, и не от Мосса. Может быть, от кого-нибудь поинтереснее.

— От меня самого, — сказал Самоубийца.

Она увидела при свете коридорной лампы его скорбное лицо и молча смотрела на него. Он вынул поздравительную карточку из кармана и показал ее ей: «Замок Акерсхус. Всего лучшего к Новому году». И подписано его инициалами. Губы у него дрожали.

— Я купил ее в пути, — сказал он. — Я знал, что не получиться никакая другая карточка. Я послал ее не для того, чтобы доставить себе удовольствие, я не обращаю внимания на что-либо подобное, я сделал это для других пансионеров, чтобы они видели, что я получил ее. Теперь, фрекен, идите спать, спокойной ночи. Он быстро повернулся и снова вышел в зимнюю ночь.

Утром по санатории разнеслась новость, мрачная, грозная новость. Началось это спозаранку: когда девушка внесла к доктору в комнату кофе, она, ошеломленная, вышла оттуда и сообщила об этом другим девушкам; затем это стало известно кое-кому из пансионеров, адвокат Руппрехт моментально вскочил с постели и пустился в обход санатории. Что случилось? Нечто непонятное и жуткое, и это в день Нового года?

Когда адвокат проходил мимо инспектора Свендсена, собиравшегося поднять флаг, он остановил его и сказал:

— Погодите, не подымайте сейчас флага. Вы видели доктора?

Нет, инспектор не видел сегодня доктора. В конторе горит еще дампа, его нет там?

— Нет, но зайдем еще раз, посмотрим. Доктора там не оказалось.

Из конторы они прошли в комнату доктора, но и там его не было. Бог его знает, где он был. А тут, как раз, Новый год и все такое.

Многие из пансионеров быстро поднялись с постелей и приняли участие в розысках. Выяснилось, что доктор отправился сегодня ночью на горное озеро для испытания новых коньков; несколько человек побежало было к катку, но навстречу им попалась, опередившая их и возвращавшаяся уже со льда, фрекен Эллингсен. В руках у нее была деревянная жердь. Спросили ее, не встретила ли она доктора, но она его не видела, с мрачным видом покачала головою и сказала:

— Но я кое-что открыла, лед пробит во многих местах, там удили рыбу, одну из прорубей не затянуло льдом.

— Да?.. Что же вы полагаете?..

— Не затянуло, — кивнула она головою. — Это случилось сегодня ночью.

— Возможно ли?.. Что вы говорите?

Они побежали дальше, чтобы взглянуть на новую прорубь, а фрекен Эллингсен пошла домой. Она была очень занята, погружена в размышления. Это зияющее во льду отверстие — ведь это была настоящая английская Short Story, ночная трагедия, о, от нее ничего не скроется.

Так как она вернулась с места происшествия и могла сообщить новости, то вокруг нее собралось много пансионеров; говорила она вполголоса, но очень внушительно, слушатели ее стали бояться самого худшего.

— Только бы не случилось несчастья, — сказал адвокат. — Прорубь зияет, сказали вы?

— Зияет. Лед, затянувший было ее, сегодня ночью раскололся. Обломки еще не соединились.

— Это отверстия, в которых Даниэль рыбу удит, — сказал инспектор.

— Луна не светила сегодня ночью? — спросил кто-то.

— Нет, — сказал инспектор. — И что ему нужно было в темноте на льду! Которое это было отверстие, фрекен?

— Ближайшее, у самого устья.

— Там именно, где лед был менее всего прочен. Мы воткнули там жердь для предупреждения.

— Вот она, — сказала фрекен Эллингсен. — Она лежала на льду и я взяла ее с собою.

— Зачем? — спросил Бертельсен.

Она ему ответила — ему одному — возможно, что вся ее речь была к тому, чтобы он послушал ее. — Ее, может быть, придется исследовать.

— Жердь? — изумился Бертельсен.

— Да, не будем же терять здесь время и болтать, — перебил адвокат. — Возьмите с собою людей, Свендсен, и вскройте лед. Великий Боже, что если случилось несчастье!

— Я хотела бы сказать вам несколько слов в вашей комнате, — сказала ему фрекен Эллингсен. — А вы, Бертельсен, будьте добры, пойдите с нами.

Что-то было на сердце у фрекен Эллингсен, в этом не было никакого сомнения, у нее был такой необычно задумчивый вид. Адвокат прошел вперед в свою комнату.

— Милости просим, фрекен, садитесь. Что вы хотели мне сказать?

Фрекен Эллингсен заговорила; она подробно рассказала о своем открытии и раскраснелась при этом. Бертельсен, еще раньше слышавший ее рассказы, пытался сначала сохранить равнодушие, но оставил это, ввиду ее полной серьезности:

— Выяснено, что небо было покрыто тучами и луны не было, я сама исследовала прорубь, она достаточно широка, в нее отлично может провалиться человек, разбежавшийся на коньках. Но я не утверждаю, что случилось несчастье.

— Нет, нет. Но что же вы говорите? — нетерпеливо спросил Бертельсен.

Она повернулась к нему. — Вы меня давеча спросили, почему я взяла с собою эту палку. Я ее взяла, потому что ее придется, может быть, подвергнуть химическому исследованию. На ней пятна, похожие на кровь.

— Кровь! — сказали мужчины.

Им указали несколько красноватых пятен на коре, и они не знали, что об этом подумать. Это была несомненно кровь, но Бертельсен спросил:

— Ну, а если и кровь, так что же с того?

— В таком случае палка, может быть, послужила орудием.

— Значит, нападение? — догадался адвокат. — Нет, это неправдоподобно.

Фрекен молчала. В ней не было ни следа притворства, она трудилась над разрешением задачи, они видели, что она старается изо всех сил.

— Но кто, господи, мог напасть на доктора? Милейший человек и со всеми в дружеских отношениях.

— Кто-нибудь да напал. Адвокат спросил:

— Вы определенно кого-нибудь подозреваете?

— Да, — ответила она, — у меня определенное подозрение.

— Кого же вы подозреваете?

— Я не хотела бы теперь же высказаться по этому делу. Но если это останется между нами…

— Само собою разумеется, — прервали ее оба собеседника и напрягли свое внимание.

Фрекен заговорила тихо и многозначительно:

— Я не утверждаю, что это он, но подозреваю господина, которого мы называем Самоубийцей. У меня имеются основания указывать на него.

Молчание. Серьезность фрекен производит впечатление. Мужчины смотрели на нее и обдумывали ее слова.

— Почему же он мог сделать это? — спросил Бертельсен.

— Душевнобольному человеку (если только он душевнобольной) мало ли что может прийти в голову.

— Да, — сказал адвокат, — в этом отношении я должен отдать фрекен справедливость. Вы сказали, что у вас было основание указывать на него?

— Есть признаки, — сказала фрекен. — Я слышала, как он ночью разговаривал с фрекен д'Эспар в коридоре. Было уже после полуночи. Когда они пожелали друг другу спокойной ночи, вверх по лестнице поднялась одна фрекен д'Эспар. Самоубийца же снова вышел.

— О чем они говорили?

— Нет, это не даст руководящей нити. Они говорили о какой-то открытке, или о чем-то в этом роде. Но Самоубийца вторично вышел ночью.

— Да, — сказали мужчины, — странно звучит все это. И вы уверены в этом?

Фрекен кивнула головою.

— Впрочем, — сказала она, — самое главное доказательство впереди. Я вернулась с катка. Что это значит? Это значит, что раньше всех и первая я пошла туда и первая прибыла.

— Что вы нашли?

— Вот это, — почти шепотом сказала фрекен и показала астру Самоубийцы.

Все молчали. У мужчин было над чем призадуматься. Прошло некоторое время, потом фрекен сказала:

— Вы узнаете ее? Помните петлицу, украшением которой она вчера была?

Да, они помнили.

— Я нашла ее на льду, около проруби. Она потеряна сегодня ночью.

И Бертельсен и адвокат видели на груди у Самоубийцы эту жалкую астру. Особенно отчетливо помнил Бертельсен момент, когда Самоубийцу вызвали к лампе, и он из рук заведующей получил почтовую карточку: тогда ясно виден был этот увядший цветок.

— Не может быть двух мнений о том, что это и есть именно та астра, — сказал адвокат. — Пока все ясно. Я действительно восхищаюсь вами, фрекен Эллингсен. Как вы все это проследили — какой у вас тонкий ум!

— Она? — вскричал Бертельсен, и стал поддавать жару. — Уверяю вас, она полна открытий. Дайте ей кусочек проволоки или выплюнутый окурок сигары, — и она раскроет вам целое преступление.

Фрекен в восторге; признание с той стороны почти подавляет ее; она наклоняется вперед, чтобы скрыть свое волнение:

— Во всяком случае, — говорит она, снова увлеченная событием, — во всяком случае, Самоубийца последний видел доктора. От него можно будет получить разъяснения.

Напряжение, в котором все они находились, обнаружило во время последних обсуждений тенденцию рассеяться: нападение казалось им неправдоподобным, оно было исключено. Но, конечно, ничего нельзя было знать, и на палке, повидимому, действительно была кровь. Они попросили фрекен, чтобы она осторожно поговорила с Самоубийцей.

— Задача эта, — сказал адвокат, — не может быть передана в более верные руки.

Но даже, когда кончилось заседание и они разошлись, адвокат не мог отказаться от всякой надежды найти своего компаньона; он приказал встретившейся ему в коридоре девушке еще раз заглянуть в комнату доктора, которую сам уже много раз осмотрел.

— Посмотрите еще под кроватью, — сказал он. Сам же адвокат спустился на лед.

Беседа фрекен Эллингсен с Самоубийцей не привела ни к чему: он не видел доктора. Сегодня ночью гулял он гораздо позже полуночи, рассказывал он. Когда он вернулся домой, могло быть около часу или двух часов ночи; он был и на льду, потому что доктор просил его прийти туда, но оказалось, что он пришел слишком поздно: доктора уже не было на катке.

— Видели ли вы палку у устья ручья? — спросила фрекен.

— Палку? Нет, а почему вы спрашиваете?

— На ней будто кровяные пятна.

— Вот как, — равнодушно сказал Самоубийца. — Впрочем, я понять не могу, чего это доктор пошел туда и спрятался. Какой он непоседа!

— Цветок, который вы носили вчера в петлице, я нашла сегодня утром на льду.

— Вот как, — снова сказал Самоубийца. — Он уже никуда не годится, он отслужил свое.

Нет, ничего нельзя было вытянуть от Самоубийцы, то есть, он ведь откровенно все рассказывал, все, без всякой таинственности. В конце концов он перестал слушать, что говорила фрекен, повторил только раза два, что доктор скоро, конечно, вернется.

Наступил обед, пансионеры собрались, но ели в молчании. То был долгий, скучный день Нового года, без флага, без музыки, без смеха и радостей, — день, который мог принести санатории большие убытки. После обеда немного прояснилось настроение. Инспектор Свендсен и рабочие прорубили лед от проруби вплоть до устья ручья, но не нашли никакого трупа. В воде доктора не было. Открытие это обрадовало, конечно, всех в санатории, оно обрадовало, разумеется, и фрекен Эллингсен, но она все-таки удалилась в свою комнату, где она лежала и плакала. О, эта хорошенькая, высокая фрекен Эллингсен с бесцельным чтением детективных романов и расстроенным воображением, она не могла теперь перенести неудачи! Какое было бы для нее счастье, если бы она на этот раз одержала победу! Она не была глупа, она заметила, какой оборот принимало дело: судьба ее скоро должна была решиться. Где был в эту минуту Бертельсен, где развлекал он, стараясь изо всех сил, другую даму? Почему было это так? Если бы ее доказательства были обоснованы, она могла бы надеяться, но доказательства, казалось, ускользали от нее. Ведь Самоубийца нисколько не скрывал своего ночного странствования, утерянная им астра не имела никакого значения, и, когда адвокат Руппрехт вернулся с катка, он сказал ей:

— На палке вашей, по-видимому, рыбья кровь, ее много вокруг отверстия, где Даниэль потрошил рыбу. А на это фрекен Эллингсен ответила, что да, возможно, что это рыбья кровь, анализ покажет это. Вот почему она лежала и плакала, и не вышла к обеду.

Но хотя можно было сказать с достоверностью, что доктор не утонул, он, во всяком случае, не был найден; где же он был? Только что мужчины в санатории хотели было собраться своей компанией, как разнеслась крупная новость, вызвавшая большую сенсацию: послышался звонок из очень отдаленной комнаты, какой-то необитаемой каморки без печки, в которой не было даже порядочной кровати, только походная, с натянутой вместо тюфяка парусиной; да, оттуда позвонили. Когда девушка пошла туда, чтобы узнать в чем дело, она нашла его, доктора, доктора Эйена. Что? — вскричала она. — Тише, — сказал он, не подымаясь с походной кровати, — притащите сюда адвоката. — Девушка ушла под впечатлением, что доктор сошел с ума, глаза у него были налиты кровью.

Адвокат, войдя в комнату, поднял обе руки к небу и хотел было начать предлагать разные необходимые вопросы, но удержался: казалось, доктор не мог ни в чем дать отчета.

— Вы здесь лежите? — только и сказал адвокат, и доктор ответил:

— Меня надо перенести отсюда. — Он лежал в пальто, и его знобило, он был болен. По всему полу налита была вода, которой были пропитаны его платье и сапоги, коньки были брошены, в печке ничего не было, никакого огня, свет проникал в комнату через запыленное окно без занавески, все было печально, жалко, и там-то он лежал.

— Скотник — сильный человек, он может снести меня, — сказал он.

— Мы перенесем вас с кроватью — сказал адвокат.

— Нет, — сказал доктор, — тогда все это увидят. Скотник может понести меня через кухню.

Конечно, его снесли сначала в аптеку, где он принял порцию капель, потом в его комнату. Два раза пришлось пройти по всей усадьбе, но скотник нес его.

Затопили печку, постелили ему теплое постельное белье, обложили горячими бутылками и напоили горячим, и он почувствовал себя лучше.

Адвокат, желая получить разъяснение всего случившегося, осторожно расспросил его. Ответы его были несвязны, но все-таки выяснилось, что доктор действительно был непоседа. Конечно, он провалился в прорубь, но, вместо того, чтобы броситься бегом домой и улечься в постель в своей теплой комнате, он задумал скрыться в боковушке, чтобы пансионеры не узнали, что он упал в воду. Сам смутившись, он не хотел пугать пансионеров; может быть, он хотел также показать, что он, врач, все может выдержать, может даже провалиться в зимнюю ночь в воду, и ничуть не пострадает. Но он ошибся, этого он не выдержал. Когда он понял из слов адвоката, что в санатории очень беспокоились о нем, он очень огорчился.

— Что сказали пансионеры? — спросил он: — Смеялись?

Он и отправился в эту каморку для того именно, чтобы его не нашли, и намеревался подняться на другой день рано утром, когда платье его немножко просохнет, и пойти в свою комнату; но ему стало худо, очень худо…

В общем у него выходило так, будто ночное приключение являлось позором для него.

— Я почти ничего не понимаю, — признался в заключение адвокат, покачивая головою.

— Все произошло оттого, что не было луны и было совсем темно, — сказал доктор. Он, вероятно, чистосердечно думал так. — Теперь я хочу спать, — сказал он, — но здесь очень холодно.

Адвокат взглянул на термометр:

— Здесь более двадцати градусов, но вас, вероятно, лихорадит.

Доктор:

— Если здесь выше двадцати градусов, значит здесь не холодно. Теперь я посплю немного, а к ужину встану.

Адвокат радовался, что компаньон его, во всяком случае, дешево отделался; он распространил повсюду эту новость, прибавив необходимые разъяснения, и отдал приказ поднять флаг. Хотя время было послеобеденное, но ведь то был день Нового года.

Замечательно, что очень трудно было поднять настроение. Не было никакой причины вешать голову, но на всех пансионеров напала какая-то молчаливость и жуть, и они никак не могли от этого избавиться.

Кто-то пришел со двора и рассказал, что инспектор никак не может справиться с флагом: он поднял его до половины флагштока, так он застрял и теперь не идет ни вверх, ни вниз. Этот эпизод усилил еще общее тяжелое настроение в салоне. Все словно прониклись уважением к этому флагу: ведь, может быть, и значит что-нибудь флаг, наполовину приспущенный.

— Спустите его! — закричал с веранды адвокат.

— Он не спускается, — прокричал ему в ответ инспектор.

— В таком случае, уберите флагшток. — Это было исполнено, и флагшток остался лежать на снегу.

Нет ничего удивительного в том, что все это расстроило адвоката. Он обратился к ректору Оливеру и стал ему жаловаться на случившееся; но ректор Оливер не воспламенился; его призванием было не забавлять и утешать; его призванием было преподавание; без учеников, без слушателей, он был в сущности одинок; даже фрекен д'Эспар стала удаляться от него и, казалось, занята была своими делами. И да, и нет, — сказал ректор Оливер.

— Но, черт возьми, что же это такое? — спросил адвокат. — Почему дом, полный народу, кажется словно вымершим? Разве не бывало раньше, что веревка, на которой подымается флаг, выскакивала из блока и застревала где-нибудь? Что в этом таинственного? Ведь, невероятно, чтобы с неба было даже знамение, потому что доктор Эйен простудился. Не правда ли?

— Это совершенно немыслимо, — сказал ректор. Адвокат попросил инженера, чтобы он постарался привести жильцов в хорошее настроение. Инженер не отказался: это дело и раньше было ему знакомо: он выдумывал игры, подражал актерам, вместе с некоторыми из молодежи затеял игру в «жмурки» и чуть ли не пел негритянские песенки. Правда, инженер не жалел себя: особенно при игре в «жмурки» он зашел далеко: он плясал, ломался, кричал, как идиот и, в заключение, забавно изобразил отчаяние при воображаемой беде, — и все это с завязанными глазами. Корреспондент трех газет прямо заявил, что в инженере погиб великий артист, и что он упомянет об этом в следующем своем письме с гор.

Но не все были, как корреспондент: других зрителей не удалось расшевелить, шут их знает, что с ними было, но их нельзя было соблазнить также ни лыжами, ни коньками, они не имели желания двигаться. Ничего не случилось, все было на месте, но чувствовался в доме немой ужас, словно в воздухе носилось преступление.

Распространился слух, что доктору Эйену стало хуже и адвокат вызвал по телефону уездного врача. Трудно было телефонировать так, чтобы никто этого не слыхал, да еще адвокат был, может быть, немного неосторожен:

— Только бы не оказалось тифа, — сказал он.

Слова эти быстро разнеслись по всему дому. Многие пансионеры стали помышлять о том, чтобы прекратить свое пребывание здесь, и завтра же, на второй день Нового года, уехать домой. Большой убыток для санатории. Рууд уложил потихоньку свой чемодан.

Приехал уездный врач. Воспаление легких. Он назначил больному капли и микстуру и уехал. Когда он приехал на следующий день, пациенту было хуже. На третий день он умер.

Такой случай в начале года!

Конечно, Самоубийца не преминул высказаться по этому подходящему поводу; он сказал, кивая головою, что еще не конец. «Для смерти жизнь — дешевый товар», — сказал он, — «следующий из нас уж намечен». Два дня старался он распространять между пансионерами этот мрачный взгляд на вещи; о себе самом и о других он говорил только, как о «временно живущих здесь».

Многие пансионеры уехали. Уехал корреспондент, Рууд, инженер и молодежь обоего пола. Ничто не манило их остаться, жизнь их только расцветала, и им нисколько не интересно было дождаться гроба доктора Эйена, увидеть, как его труп уложат туда и отправят на поезде.

Рууд нисколько не скрывал, что у него есть о чем подумать, время, мол, не позволяет ему дольше оставаться вдали от дела. Адвокату он сказал:

— А что касается акций, то теперь я достоверно узнал, что они заложены, Бертельсен не может их продать.

— Вот как, — ответил адвокат, не желая обсуждать этого вопроса.

— Но вы всегда можете выкупить из банка акции по курсу, о котором мы говорили, — сказал Рууд.

Да, Рууд видел на три аршина сквозь землю, адвокат вовсе не стремился к тому, чтобы войти с ним в более тесные сношения. Какая ему выгода заменить Бертельсена этим человеком, чтобы он мешался во все дела санатории? Нет. Спасибо. Кроме того, Бертельсен теперь проучен, адвокат не желал его унижения.

Ректор Оливер не уехал; не уехали также Бертельсен и госпожи Рубен и Эллингсен; адвокат Руппрехт, как директор, не мог покинуть свой дорогой Торахус, пока дела снова не придут в полный порядок; пока же он был занят тем, что по телеграфу и по телефону выбирал для санатории нового врача.

Следующей заболела фру Рубен. Удивительно, чем эта дама вообще поддерживала свою жизнь: она почти ничего не ела, ничего не пила, жила только ничтожными приемами пищи и пилюлями; в ней, должно быть, была большая сила сопротивления. Что это были за пилюли?

Какие-то таинственные пилюли, она получила их из Лондона, и каждый раз, после употребления, тщательно прятала. Старая санаторская горничная видела такого же рода коробочки из-под пилюль у «миледи»; казалось, было что-то большее, не одна интимность, между обеими дамами, — фру Рубен и англичанкою.

Бедная фру Рубен заболела и свалилась, — какая могла быть причина этому? Может быть, то, что она, против своего обыкновения, поела досыта в вечер под Новый год? Она лежала, и ее мучили всевозможные боли, а в ее прекрасных, глубоких глазах было чуждое ей выражение; было нехорошо, но она и слушать не хотела об уездном враче, наоборот: она должна была завтра встать, говорила она. Но, дело не шло на лад, она продолжала лежать, ей было нехорошо, но она не желала ничего слушать. Она получила по почте для примерки две пары остроносых сапог, они были из материи и лакированной кожи, и у нее не было никакой надежды, что ей удастся наткнуть их на свои больные ноги; но они, конечно, могли стоять там, как будто это был ее номер.

Они и стояли на туалете, когда пришел новый доктор.

Когда новый доктор, новый санаторский врач, приехал, все немного оживились в Торахусе. Пансионеры увидели его за обедом. Он был близорукий, худой и высокий; когда он наклонялся над тарелкой, то казалось, будто он вытягивал шею над балконом, чтобы разглядеть, что делается на улице. У него была прекрасная улыбка и умное и твердое выражение лица. Как врач, он был еще очень молод, но с ним приходилось считаться; уже отец его был врачом, и он родился врачом.

Войдя в комнату фру Рубен, он вежливо поклонился, представился ей и сказал:

— Неужели в таких сапогах вы ходите по горам? Ему бросились в глаза выглядывавшая из-под подушки коробочка с пилюлями, он вытащил ее, прочел, что на ней было написано, понюхал ее и сказал:

— Против чего вы принимаете это?

Охотнее всего фру отняла бы у него эту коробочку, и она обиженно ответила:

— Я их совсем не принимаю… почти не принимаю… Доктор встал, без дальнейших околичностей запер дверь, откинул одеяло с фру Рубен и сказал ей:

— Повернитесь-ка немного.

Закончив исследование, он спросил ее:

— У вас много таких коробок?

— Не знаю. Нет, наверно, не много. А что?

— Я не химик, но не думаю, чтобы такие пилюли могли возбудить у вас аппетит.

— Я ем столько, сколько могу, — ответила фру Рубен.

— Да, но вы должны есть больше. У вас не должно быть отвращения к пище, — сказал доктор, сунув коробочку в карман.