"Том 7. Произведения 1863-1871" - читать интересную книгу автора (Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович)Глава IВ мундирной практике всех стран и народов существует очень мудрое правило: когда издается новая форма, то полагается срок, в течение которого всякому вольно донашивать старый мундир. Делается это, очевидно, в том соображении, что новая форма почти всегда застает человечество врасплох. Что#768; такое мундир? имеет ли он корни в прошедшем? есть ли у него задатки, по которым можно было бы сделать предположения насчет его будущего? — Ясно, что ответ на эти вопросы может быть только отрицательный, а из этого уже само собой следует, что нового мундира, хотя бы он был весь шитый, ни предвидеть, ни приготовиться к воспринятию его в будущем невозможно. А потому попечительные начальники и рассуждают: пускай, мол, добрые люди донашивают старые мундиры, покуда умы еще недостаточно окрепли для воспринятая новых. А для того чтобы возмужание умов совершалось неукоснительно, назначают, по усмотрению своему, неотяготительные сроки, по истечении которых новая форма уже окончательно делается обязательною. Такова цель упомянутого выше правила, но не таково, к сожалению, применение его на практике. Тут оно встречается с такими затруднениями, которые совершенно извращают его смысл и даже оттесняют на задний план самый вопрос о мундирах. Покуда длится процесс водворения новых мундиров, в обществе происходит временное замешательство, вообще свойственное эпохам мундирного возрождения. Солидные люди (консерваторы) жадно хватаются за опубликованные сроки и отстаивают свои права; люди легкомысленные (прогрессисты), напротив того, спешат как можно скорее щегольнуть новыми погонами. Прогрессисты уже реют по улицам, облитые лучами вновь вышитых воротников, тогда как консерваторы уныло, но упорно влачат свое существование, устремляя все помыслы к сокращенным или удлиненным фалдам, с которыми росло, воспитывалось и укреплялось их внутреннее мундирное чувство. Прогрессисты, «в надежде славы и добра», бегут вперед, убежденные, что новым мундирам конца не будет, а консерваторы (они же ретрограды) покачивают головами, иронизируют и по временам даже почтительно огрызаются. «Укоротим фалды! упростим лацкана! — и впереди нас ждет блаженство!» — восклицают прогрессисты. «Тише! не вдруг укорачивайте! помните, что еще может наступить час удлинения — и благо будет тому, кто не до конца себя окургузит!» — предостерегают консерваторы.* Завязывается обмен мыслей, в котором главную роль играет вопрос: дозрели мы или не дозрели?* Прогрессистам вопрос этот, конечно, кажется несерьезным, но по той настойчивости, с которою он поддерживается консерваторами, опытный наблюдатель уже угадывает, что он поставлен недаром. Мало того: знатоку человеческого сердца может показаться, что даже в самую минуту постановки вопроса можно уже провидеть и формулировать предстоящее его разрешение. Такие знатоки человеческого сердца составляют явление очень прискорбное. Когда окрест царствует или безграничный энтузиазм, или худо скрываемое озлобление, как-то странно встретиться с человеком, который на вопрос: «какой из двух мундиров лучше?» — отвечает: «оба лучше», и на этом прекращает разговор*. Во-первых, этот ответ ни с чем не сообразен; во-вторых, он заключает в себе косвенное отрицание мундирного принципа вообще. Можно порицать, но не отрицать. Изложите ваши соображения, подвергните критике кантик за кантиком, пуговицу за пуговицей и, ежели хотите, не оставьте даже канта на канте, пуговицы на пуговице — все это выслушается со вниманием, даже с трепетом. Но отвечать: «оба лучше» — это значит смеяться над тем, что#768; наиболее дорого и священно; это значит ни во что считать самый факт возрождения. Нет ничего обиднее для человека, как внезапные откровения, с помощью которых он приходит к уразумению ничтожества интересов, дотоле занимавших в его жизни громадную роль. Он суетится, выходит из себя, просит разрешить дело по существу — и вдруг ему навстречу ответ: нет тут никакого дела, а следовательно, нет и существа его. Иногда он сам собой доходит до подобных откровений: иногда они приходят к нему извне. В первом случае он ожесточается против самого себя (шутка сказать! целую жизнь носил мундир в своем сердце и вдруг узнал, что это только мундир — и ничего больше); во втором — еще более ожесточается против внешней причины своего невольного отрезвления. Он чувствует себя уязвленным и поруганным; он не может опомниться от негодования; он усматривает злостность и преднамеренность; он считает, наконец, себя вправе потребовать отчета… — Какая же ваша доктрина? не увертывайтесь! говорите! мы взвесим, обсудим, и ежели найдем в ней полезные стороны, то примем их во внимание! — вопиет он, постепенно переходя от изумления к угрозе. И ежели содержание ответа все-таки останется то же, то есть что насчет мундиров всякие доктрины представляются излишними, то этого достаточно, чтоб вырвать вопль негодования из всех сердец. И вот вопрос о мундирах вступает в новую фазу, или, лучше сказать, он даже как бы отстраняется, чтобы дать место вопросу более существенному — вопросу об отрицании и отрицателях. Этот последний, по утвердившемуся в обществе мнению, служит единственным препятствием, вследствие которого все прочие вопросы медленно подвигаются вперед, а некоторые даже чахнут в самую минуту своего возникновения. В самом деле, что такое отрицание? — Это непризнание самого существа тех вопросов, которые занимают того или другого индивидуума. Но этого мало: отрицание есть в то же время и непризнание полезных свойств, предполагаемых в деятельности тружеников, которые корпели над разрешением упомянутых вопросов и лелеяли их. Все в мире создается потихоньку и помаленьку — на этом сходятся и прогрессисты и ретрограды, с тою только разницей, что одни, в сфере предприимчивости, идут на вершок дальше, другие — на вершок короче. В обоих случаях область человеческой деятельности встречается с бесчисленным множеством перегородок, и чем меньше захватывает вширь, тем прочнее и надежнее кажутся те закладки, которые полагаются в основание самому делу. Один выдумывает пуговицу, другой — кантик, третий — воротник; смотришь — ан когда-нибудь и целый мундир выйдет. Поступать таким образом повелевает благоразумие, советует самый закон преуспеяния. И все действующие на поприще преуспеяния так именно и поступают, то есть: спорят, обмениваются мыслями, подвергают критике ту или другую подробность, а в случае крайности даже озлобляются и предают друг друга осмеянию. В результате оказывается прогресс, то есть пуговица, погон. Отрицатели относятся к подобному образу действий сомнительно, то есть не отвергают его прямо, а проходят молчанием. Вот это-то молчание и оскорбляет, ибо оно затрогивает не столько самое изобретение, сколько изобретателя. Самое резкое противоречие прощается охотнее, нежели молчание, потому что противоречие все-таки ставит оппонента на одну доску с вопрошателем. Напротив того, молчание устраняет самый предмет спора, ставит возбуждающего вопрос в положение человека, который сгоряча подает руку и вместо пожатия встречает пустое место. Inde ira[154]. «Какие же ваши доктрины по сему предмету?» — будет настаивать разогорченный возбудитель вопросов, и ежели ответ последует уклончивый, то не ограничится простым приставанием, а сочтет себя вправе подвергнуть отрицателя тщательнейшему исследованию. Тем не менее к исследованию приступается не без оговорок, в числе которых первое место, разумеется, отводится общему благу. Прежде всего выступают вперед затруднения, встречаемые при разрешении вопросов жизни, вследствие досады, негодования и других преград, возбуждаемых отрицательным отношением к этим вопросам. «Опомнитесь! что#768; вы делаете! Ведь вы, сами того не понимая, поддерживаете распространителей обскурантизма, врагов прогресса!» — взывают прогрессисты. «Вот он, настоящий-то прогресс! вот он к чему приводит — к равнодушию!» — хохочут в свою очередь консерваторы и ретрограды, умышленно смешивая заблудших овец, случайно отторгнувшихся от их стада, с людьми, скромно идущими в стороне и скромно делающими свое скромное дело. Затем очень видную роль играет и то соображение, что вся эта масса отрицателей, которая держит себя безучастною свидетельницей мундирного возрождения, есть масса совершенно потерянная для дела, ибо в то время как сеятели и деятели хлопочут и выбиваются из сил, одни «отрицатели» безмолвно проходят мимо и не хотят ударить пальцем о палец. «Что#768; было бы, если б каждый из этих людей выдумал по пуговице, хотя по одной пуговице! какая масса добра! какой свет! какое довольство!» — вопиют прогрессисты. «Что#768; было бы, если б каждый из этих людей употребил свои способности на защиту хотя одной старой пуговицы, — только одной!» — в свою очередь взывают ретрограды. И в результате этих обоюдных воплей — вопрос: «какая же ваша доктрина?» Этот мучительный вопрос повторяется постоянно, и постоянно же остается без ответа. Безответность, в свою очередь, заставляет предполагать одно из двух: или что у отрицателей совсем нет никаких доктрин, или что они имеют какие-то доктрины, но не хотят о них повествовать.* Первое предположение, по-видимому, самое выгодное для обеих сторон. Для допрашивающей стороны оно выгодно потому, что ежели «отрицатель» не имеет своих собственных выдумок, то, стало быть, и опасаться его нет надобности. Это не отрицатель, а, напротив того, оплот. Для допрашиваемой стороны оно выгодно потому, что ежели предположение о неимении ею доктрин утвердится на прочном основании, то, стало быть, упразднится повод для придирок, подозрений и приставаний. Человек, который свободен для всяких притязаний к жизни, есть человек самый доброкачественный. Такими людьми полны улицы, и к ним никто не пристает, никто их ни в чем не подозревает, ибо всякий знает, что ежели появятся новые погоны, то они первые усвоят их со всею тщательностью. Если сердца их не будут при этом играть, если они недостаточно войдут во вкус, это будет лишь признак их неразвитости, а кто же когда-нибудь претендовал и сердился на неразвитость? Стало быть, выгода обоюдная: допрашивающие освобождены от обязанности метать стрелы; допрашиваемые — от обязанности испытывать действие этих стрел на своих организмах… Но, к сожалению, люди, принимающие живое участие в мундирных возрождениях, слишком редко становятся на эту здоровую и спокойную точку зрения. В большей части случаев они ощущают какую-то необъяснимую потребность истязать и мучить себя и, руководствуясь этою потребностью, дают обширный простор подозрениям, хотя бы основательность последних ничем не оправдывалась. И вот, невесть откуда, является предположение, что отрицатели доподлинно обладают некоторою доктриною, но только, должно быть, доктрина эта очень опасная, и потому они тщательно скрывают ее. Предположение это ведет за собою обязанность раскрыть и объяснить сущность скрываемой доктрины. Но здесь сила желания находится совершенно в обратной пропорции с силою и твердостью отправного пункта. С одной стороны мотивы, определяющие желание, представляют общее место, которое трудно формулировать; с другой — не более ясности представляет и самый объект желания. Вещественных признаков, с помощью которых должно было бы определить искомую доктрину, — нет; руководящей нити, которая дала бы возможность отыскать эти признаки — тоже нет. Принципы нравственности, общественной безопасности, политической необходимости — все это дает повод для бесчисленнейших толкований, из которых ни одно не согласуется с другим и, следовательно, и не дает никакого действительного основания для предпринятия наступательных действий. Остается, стало быть, наудачу произвести выемку души — авось-либо что-нибудь там и найдется. Однако ж для того, чтоб произвести с успехом подобную выемку, надобно все-таки знать, во-первых, что#768; такое душа, а во-вторых, что#768; в ней искать надлежит. Но и тут все мрак и полное отсутствие регламентов. Где местопребывание души? — ни прогрессисты, ни консерваторы указать не могут, хотя знают, что это местопребывание где-то есть. А потому единственным средством, чтоб отделаться от этого вопроса, представляется произвольное оставление его без рассмотрения. Вместо того чтоб обыскивать душу, схватывают слова, сказанные на лету, подмечают позы, телодвижения, выслеживают образ занятий и из этих обрывков созидают нечто целое, долженствующее изображать собою искомую доктрину. Но так как уразумение какой бы то ни было доктрины дается только тому, кто хоть с какой-нибудь стороны прикосновенен к ней, то, несмотря на всевозможные сглаживания и сшивки, выводы, получаемые путем собирания обрывков, принимают характер фантастичности, противоречивости и даже неожиданности. Всякому, выслушивающему это спутанное изложение, делается сразу понятным, что ежели бы собиратель обрывков понимал то, о чем он повествует, то он о многом умолчал бы в виду своих собственных интересов, а о многом сказал бы совсем иным образом. И таким образом с полною ясностью выступает только одно — это чувство ненависти, которое всецело охватывает помыслы собирателя и которое заявляет о себе преувеличенными и совершенно произвольными заключениями. Ах! это чувство очень мучительное, ибо в основании его лежит страх, и — что#768; всего ужаснее — страх, имеющий в предмете опасность, которой величина и характер определяются только величиною и характером индивидуальных, смутно сознаваемых подозрений. Ежели когда-нибудь человек является способным быть творцом собственного индивидуального внутреннего мира, не имеющего ничего общего с миром действительным, то это именно в минуту ненависти, порождаемой ожиданием несознанных опасностей. Все, до чего не дозрел и не додумался ум, представляется исполненным угрозы, а так как область этого недодуманного почти безгранична и нет в виду даже эмпирических указаний, которые помогли бы отыскать какие-нибудь светящиеся точки в этом темном пространстве, то всякий новый шаг приводит за собой только новое беспокойство, без надежды на умиротворение вскую* мятущегося духа. Метать громы нужно, а в кого и во имя чего следует их метать — неизвестно. Что#768; ж остается? — остается метать их, во-первых, во имя темных предчувствий, о чем-то подсказывающих, но ничего ясно не говорящих, и, во-вторых, метать их наугад в расстилающееся впереди пространство, не зная, правые или виноватые сделаются их жертвою… Предположите, например, что корень доктрины, навлекшей на себя подозрение, кроется в естествознании. Покуда эта отрасль человеческих знаний стояла особняком, покуда влияние ее на общий строй жизни не выражалось фактически, это была какая-то заповедная область волшебств и секретов, в которую никто близко не всматривался, полагая, что действительный мир с его горестями, превратностями и нуждами — сам по себе, а мир чудес, составляющий предмет естественных наук, — сам по себе. И вдруг завеса, разделявшая оба эти мира, падает, и — что#768; всего неожиданнее — одновременно с этим падением происходит и перетасовка названий, которые дотоле присвоивала мирам рутина. Действительный мир оказывается миром чудес, мир чудес — действительным*, существующим и обращающимся в силу естественных и совершенно вразумительных законов. Такое открытие (особливо если оно сопряжено с обобщениями и критикою воззрений, служивших дотоле отправными пунктами для человеческой деятельности) может для многих показаться чересчур смелым и даже экстравагантным. Оно противоречит всем историческим наслоениям; оно указывает для умственной деятельности человека совсем другие центры; оно предлагает жизнь сначала. Со всем этим примириться нелегко, но как же убедить людей, что два мира, стоявшие доселе друг от друга отдельно, так и должны оставаться до конца веков особняком? Где взять доказательств для поддержания этой темы? — Увы! мы все, прогрессисты, консерваторы и ретрограды, — все мы с головы до ног эмпирики, знающие только предание, а никак не доказательства! Мы умеем только ненавидеть, а во имя чего ненавидим — даже самим себе отчета в том отдать не можем! Правильно или неправильно подвергаются нападкам так называемые «отрицатели» — здесь разрешать не место. Но, во всяком случае, в этой странной борьбе замечателен тот факт, что одни борются, не зная, во имя чего, другие — терпят борьбу, не зная, за что. В результате: приостановка жизненного движения, смешение формы с делом и полное господство процесса устранения над процессом творчества. Как ни мало существенно само по себе мундирное творчество, но и оно может принести пользу. Если б люди были искренно ему преданны, то они, по крайней мере, проникались бы благоволением и к другим ремеслам и занятиям, признавали бы более или менее близкую солидарность их и, исходя из этого убеждения, изгнали бы из сердец своих семена вражды и ненависти. Изобретатель новых воротников подал бы руку химику, потому что последний может объяснить наилучший способ золочения; изобретатель новых ботфортов простер бы братские объятия мозольному оператору, потому что последний может дать благой совет, какая форма сапога может предохранить от мозолей. И вот на земле осуществился бы рай, в котором никто никому не мешал бы делать дело, а каждый каждому оказывал бы помощь и содействие. Распря неведомо за что#768; затемняет смысл первоначальных задач и даже устраняет их из арены жизни. Сверх того, она истощает силы общества в занятии в высшей степени непроизводительном. Предположите в этом обществе, столь охотно предающемся безумной отваге, минуту отрезвления и спросите его: что#768; ты сделало? чем ты ознаменовало свое вступление на новый путь? «Я дралось!» — ответит оно, и бог знает сколько горечи прозвучит для него в этом правдивом и им самим данном ответе. Но горечь была бы еще спасительною, ибо в ней есть признак возврата, а в возврате всегда заключается возможность выхода более или менее благоприятного. В большей части случаев бессознательно дерущееся общество и затем продолжает драться с тою же бессознательностью, как и прежде, не отрезвляясь и не отвечая ни на какие вопросы до тех пор, пока весь воздух не преисполнится пылью и прахом. Здесь да позволено мне будет небольшое отступление по поводу так называемых прогрессистов. Это народ очень загадочный, совмещающий с чувствительностью души и слезливостью в голосе непреодолимую страсть к «куску». Они постоянно скорбят и постоянно выставляют себя последним убежищем, не выражая ясно, чего именно, но давая почувствовать, что чего-то очень хорошего. Обыкновенно они рекомендуют себя следующим образом: — Не обвиняйте нас! Мы не всё можем, что желаем! если бы вы знали, что#768; нам стоит отстоять самую малую часть добра, к которому мы стремимся, вы оценили бы наши усилия, вы отдали бы полную справедливость нашему самоотвержению! Или: — Поберегите нас! Мы последнее ваше убежище! Не будь нас — и то малое, что вы видите еще уцелевшим, погибло бы без возврата! Мы не можем действовать определеннее, потому что в таком случае должны были бы совсем отказаться от деятельной роли! Посудите сами, полезно ли это будет даже в ваших интересах! Голос взволнован, жест прост и задушевен, вся глубина чувства так и просится наружу, а если к этому присовокупить белейшее и тончайшее белье, безукоризненно сшитую одежду, прекрасные руки и проч., то действие получится поистине неотразимое. Странники моря житейского так и льнут к прогрессистам, особливо в минуты постигающих их несчастий. И действительно, никто не сумеет так утешить, сказать сочувственное слово, показать вдали перспективы. — Когда наступит удобный момент… будьте уверены… а между тем призовите на помощь ваше мужество… все к лучшему… несчастие отрезвляет… сознайтесь, что и отрезвления не всегда лишни… за всем тем, когда момент настанет, и т. д. Странник моря житейского возвращается домой утешенный, окрыленный. Он даже и рассуждать начинает как-то дерзко. Что#768; такое это «несчастие», которое за минуту перед тем приводило его в смущение? Это миф, это сон, это прах, для исчезновения которого достаточно было одного дуновения прекрасного прогрессиста! Это греза давно минувших времен, которая едва-едва брезжится вдалеке! Дух его не только не упал, но окреп еще больше, нежели до «несчастия»! Он начинает строить планы; он верит в будущее, надеется выиграть двести тысяч, даже не обладая ни одним билетом выигрышного займа… Но проходит момент за моментом, а будущее все ускользает да ускользает из рук. «Несчастие» не брезжится где-то вдалеке, а глядит прямо в глаза и с каждой минутой все суровее и суровее. Чем легче окрылялись надежды, тем легче они гаснут. Скверное сочетание легковерия и беспомощности представляется во всей наготе. — О, прогрессисты! — восклицает в отчаянии бедный странник моря житейского. Увы! он не прав только тем, что с этого восклицания ему следовало бы начать, а не кончать им. Прогрессист — такой же идеолог, как и консерватор или ретроград, и душа его так же мало откликается на дело, как и душа самого заскорузлого ханжи-обскуранта. Какой же резон для него идти каким-то другим путем? Никто не видал, чтобы прогрессист когда-нибудь чем-нибудь поступился, чтобы он усовершенствовал свою чувствительность до того, чтобы выпустить «кусок», который он раз защемил зубами. Будучи от природы покрыт скользким веществом, он пользуется этим преимуществом, чтобы увертываться и скользить, но пользуется лишь до тех пор, пока не зайдет речь о «куске». Напоминание о «куске» производит в нем панику, а паника — целый ряд решений и действий, которым позавидовал бы огнепостояннейший из ретроградов. Вся жизнь прогрессиста есть непрерывное и опасное сидение между двумя стульями, и если он не испытывает невыгодных последствий этой опасности, то потому только, что, в случае надобности, он посидит как-нибудь и на весу. И должно отдать ему справедливость, он так искусно сидит на весу, что многим кажется, что так именно и следует всегда сидеть. И вот во всех сердцах зажигается удивление и созидаются алтари; из всех уст несутся гимны и песнопения. А он между тем жует да жует свой «кусок» и даже не давится им… Памятуя стих Пушкина: он окрыляет одних и кувыркается перед другими. То есть: с одной стороны, приобретает пламень благодарных сердец, с другой — ласку и куски. Ласку он ценит плохо, но «кусок»… о! «куска» он не выпустит ни под каким видом! Кто захочет сделать буквальное применение написанной выше картины мундирного возрождения к современному положению нашего общества, тот, конечно, впадет в немалое заблуждение. Содержание нашего общественного возрождения слишком глубоко по своим намерениям, чтоб сравнения в этом роде могли быть допущены без явной несправедливости. Но дело не в самой картине, а в том пути, которому последовала жизнь в процессе своего обновления, и в тех отрицательных результатах, к которым она привела, благодаря избранному пути. Здесь встречается уже многое, что прямо напоминает пути и результаты, изображенные выше. Источники замутились, задачи утратили первоначальный смысл; в результате — приостановка жизни, равнодушие, почти оцепенение. Всякий, кто отдаст себе серьезный отчет в том, что#768; происходит кругом него, должен будет сознаться, что трудно представить жизнь, более сдавленную гнетом собственной вялости и бедности стремлений и идеалов. Недавно мы были свидетелями периода довольно оживленного, который многими назывался периодом брожения*. Были у нас и прогрессисты, и консерваторы, и ретрограды. Первые пламенели, вторые балансировали, третьи огрызались. Производился обмен мыслей, ставился вопрос: дозрели мы или не дозрели — и мгновения незаметно летели за мгновениями. Очень возможно, что весь этот переполох не заключал в себе существенного содержания, что он представлял собой легкомысленное щебетанье снегирей, насвистанных с чужого голоса, но, во всяком случае, лица не поражали сонливостью, не видно было той подавляющей скуки, которая так, кажется, и гласит: сии люди погибли для радостей. Теперь даже этого внешнего оживления незаметно. Нет ни прогрессистов, ни консерваторов, ни ретроградов, потому что россияне утратили самый вкус к мундирам и никто не может сказать ничего положительного насчет того, какого ему шитья хочется. А между тем наступило время сеяния; зерна по земле рассыпано множество, а инде даже и молодые всходы пробиваются. Современный человек видит и это сеянье, и эти всходы, по временам останавливается перед ними и даже произносит сочувственное или неодобрительное слово. Но стоит прислушаться к этому слову, чтобы убедиться, что в нем нет ни одной живой и ясной ноты. Тут звучит и неумелость, и легкомысленная голословность, и завещанная преданием заученность — все, кроме страстности и сознания личной прикосновенности к делу сеяния. «Не мое дело, мне как бы вот день прожить», — говорит всяк и каждый. Одно за другим проходят явления, которым, по всем видимостям, следовало бы захватить самые жизненные основы общества… ничуть не бывало! ничто ничего не захватывает, ничто ничего не вызывает наружу! По поводу явления самого решительного литература испустит обычное формально-лирическое бормотание, уличная же публика вяло перекинется двумя-тремя бессодержательными вопросами и вяло же разбредется по домам, чтобы там предаться вялым размышлениям… Как скоро все это стихло, потухло, стушевалось 1 Что#768; ни говорите, а эта быстрота утомления — признак очень сомнительный. Не в том опасность, что скоро потухло и стихло брожение, которому мы были свидетелями, — бог с ним, с этим брожением! — а в том, что быстрота утомления делается как бы регулятором жизни. Стало быть, впереди видится нечто очень малое, ежели общество не трепещет, не напрягает сил, не самоотвергается, не впадает в ошибки, а только глядит в одну случайно попавшуюся на глаза точку и думает: «ах, кабы совсем этих сеяний не было!» Говорят, что все это признаки очень здоровые; что страсти умиротворились, брожение улеглось, колебания выяснились. Солидные люди усматривают задатки так называемого трезвого отношения к жизни* и пророчат нечто прочное, осмотрительное, неторопливое. Но качества этой трезвости более чем сомнительны. Это безвкусная, бессодержательная трезвость, которая граничит с полным упадком сил. Как ни наянливо было наше недавнее озлобление против запросов жизни, как ни мелочны были формы, в которых оно выражалось, — приходится пожалеть и о нем. И там было нечто, свидетельствовавшее, что пульс не перестал еще биться, и там была возможность поступков, а следовательно, и возможность поправок, возвратов, раскаяний. И вдруг — пустое место. Одно чувство господствует и одолевает: чувство пустоты, чувство ненужности. У всех на языке одна фраза: надо дело делать, и у всех же в голове одна мысль: «ах, кабы меня бог помиловал!» Все окоченело и сосредоточилось на одной мысли: как бы подцепить грош и прожить насущный день. Не чувство жизни горит в человеке, а коптит и чадит в нем чувство самого грошового самосохранения. И жить незачем, и умереть страшно. Не потому страшно, чтоб пугали сновидения: а потому, что умы до того сдавлены робостью, что никакое прямое решение для них недоступно. Человек не живет и не умирает, а перебрасывает самого себя изо дня в день без всякого участия личного творчества. Горечь отдельных фактов не возбуждает в нас ни симпатии, ни отголоска; наплыв случайности не вызывает нашего гнева; разрозненность явлений, отсутствие связного представления об общем строе жизни, перерывы, провалы, колебания — ничто не может пробить броню равнодушия, в которую мы облеклись. «Не наше дело! — слышится со всех сторон, — довольно волнений! пусть страсти улягутся! пусть жизнь сама ответит на собственные запросы свои!» Глядя со стороны, можно подумать, что мы только что вытерпели жестокую битву и теперь зализываем свои раны. И действительно, битва, которую мы вытерпели, была очень жестокая. Это была знаменитая в летописях битва против нигилистов, свистунов, космополитов и проч.* Мы увлеклись ею до того, что забыли даже о задачах, которые нас занимали, и из бессодержательного эпизода сделали главную тему всей нашей жизни. И что#768; же вышло? устранили ли мы что-нибудь? — нет, не устранили, потому что и устранять, в сущности, было нечего. Приобрели ли? — нет, и не приобрели ничего, а, напротив того, все утратили. Утратили вкус к жизни, к ее интересам… и даже к ее разнообразным мундирам. И теперь, когда поле сражения чисто, когда нигилисты и свистуны поражены, посрамлены и рассеяны, мы тщетно стараемся припомнить те задачи, которые занимали и волновали нас в оное время. — О чем бишь мы производили обмен мыслей до этой баталии? — может спросить любой из нас и наверное не получит никакого другого ответа, кроме: — Убей бог! ничего не помню! |
||
|