"Жизнь и похождения Трифона Афанасьева" - читать интересную книгу автора (Славутинский Степан Тимофеевич)

Степан Тимофеевич Славутинский родился в г. Грайвороне Белгородской области в семье отставного военного. После смерти отца мать увезла его в Рязань, где он поступил в гимназию, которую из-за материальных трудностей закончить не удалось. Пятнадцатилетним мальчиком он поступил на службу писцом в Рязанскую палату гражданского суда. Усердие, находчивость и деловые качества обеспечили продвижение Славутинского по службе, и в 1855 г. он становится старшим чиновником по особым поручениям при рязанском губернаторе. В 1859 г. вышел в отставку и переехал на постоянное место жительства в Москву. На литературную стезю С. Т. Славутинский ступил в 1857 г., поместив в журнале «Русский вестник» несколько стихотворений. Затем обращается к прозе и пишет повести «История моего деда», «Читальщица», «Мирская беда». Славутинский являлся активным сотрудником «Современника», дружил с Н. А. Добролюбовым. Роман «Правое дело» заслужил похвалу редактора «Современника» и знаменитого русского поэта Н. А. Некрасова. С 1860 г. наш земляк возглавил одну из ведущих рубрик журнала «Заметки профессионала», а затем и раздел «Внутреннее обозрение». Наиболее значительные его произведения — «Генерал Измайлов и его дворня», «Бунт и усмирение в имении Голицына», «Крестьянские волнения в Рязанской губернии». Последние годы С. Т. Славутинский провел в г. Вильно. Там он и скончался в 1884 г.

I

В молодости моей знавал я крестьянина (звали его Трифоном Афанасьевым) из соседнего со мною сельца Пересветова. Мрачная доля этого человека всегда памятна мне. Я хочу теперь рассказать про его жизнь, замечательную в психологическом отношении страшным падением и внезапным высоким восстанием.

Сельцо Пересветово находится в лесном уголку одной из средних великороссийских губерний, в местности, где почва бедна и неблагодарна. В уголку этом, не лишенном, впрочем, средств для местной сельской промышленности, издавна существовал обычай отходить на сторону для заработков. Пересветовцы любили исстари свободу промыслов (или по крайней мере возможность свободно выбирать любой из них) и не отстали от этого обычая даже тогда, как в некоторых окольных селениях стала успешно развиваться фабричная промышленность. С ранних лет всякий почти пересветовец покидал родное селение и свою семью, шел в далекую сторону, жил там подолгу, обыкновенно до сорока или сорока пяти лет жизни, а иногда и состаревался на стороне. Так начал и Трифон Афанасьев. На четырнадцатом году он узнал чужую сторону. Был у него в Питере родной дядя, занимавшийся биржевым извозничеством, и мать Трифона, тотчас после смерти отца его, отправила к этому дяде своего сына. Само собою разумеется, дядя пристроил племянника по своей же части.

Нелегка эта часть, как и все почти промыслы наших русских людей, добывающих себе хлеб на стороне. Не по труду нелегка, не потому, что с раннего утра до глухой полночи, а иногда с вечера и вплоть и до утра извозчик-работник в стужу и непогодь все на улице и всегда занят, но нелегка она — по расчету за труд, потому, что работник этот в беспрерывном тяжком ответе перед хозяином. Хозяину нет возможности поверять его в выручке, а поэтому он сам учитывает его кое-как и всегда произвольно. Чаще же всего он так делает: отпуская с утра работника, он наперед назначает сумму, которую тот непременно должен выездить, а если не выездит — вычитает из его жалованья недостачу. Обращение хозяев с работниками — весьма тяжелое, справедливости не ищи; хозяева, считая себе постоянно обманутыми со стороны работников, и сами обманывают, притесняют их чуть не на каждом шагу; а работники, зная, что хозяева никогда не пощадят их, в свою очередь всячески стараются надувать хозяев. Круговая порука эта, допускающая только редкие исключения, не первый уже день ведется на Руси святой и от многих причин держится крепко-накрепко…

В первые годы своей жизни в Петербурге Трифон не очень много нужды вытерпел. Дядя не выпускал его из глаз своих, берег и всегда отстаивал, был к нему добр и ласков, учил усердно уму-разуму. Правда, не вся его наука могла быть кстати малому. Дядя — хоть и отличный извозчик — был охотник большой своровать все, что подойдет под руку, отчего нигде не уживался, и племянника, пока тот совсем в возраст не вошел, перетаскивал за собою с места на место. Однако Трифон не пошел по его следам, дурной и столь близкий пример не испортил его, — он, напротив, спозаранку отличался удивительной честностью. Во все житье свое в Питере не взял он на душу греха воровства и обмана. Может быть, от природы были живучи и сильны в душе его семена правды; может быть, поддерживало его воспоминание об отце, старике добром и честном, с которым он прожил дома все почти годы детства; а может быть, и жалкая доля дяди вселяла в Трифона отвращение к мошенническим проделкам.

Пантелею, — так звали его дядю, — вчастую доставалось за плутни. Не раз и в полицию его забирали, что недешево ему стоило; не раз и у хозяев подвергался он домашней тяжкой расправе; все это постоянно бывало на глазах Трифона. А когда было ему уже лет за двадцать, он увидал и бедственный конец дяди. За какую-то довольно неважную плутню строгий хозяин с работниками своими так избил провинившегося, что тот недель шесть вылежал в больнице. И жаловался он полицейским властям, только бокам его стало не легче оттого, что его обидчику пришлось поплатиться за самосуд.

Трифон сначала во всем обвинял одного дядю и даже сильно серчал на него.

«Вот, впервой, что ли, так-то? — думал он. — А все неймется!.. Раззарился, вишь, на чужое добро, а можно бы жить и без этого. И мне-то с ним какое житье!.. Упрекают тоже из-за него!.. Эх! кабы воля была!..»

Но Пантелей совсем зачах с этого разу. Скоро хворость его усилилась до крайней степени, и видно было, что уж не жилец он на свете. Жалеючи его, загоревал тогда Трифон, а вместе с тем он почувствовал сильную вражду к тем людям, которые так бесчеловечно поступили с его дядею.

«Вишь, как исколотили, в гроб вогнали! — рассуждал он сам с собою. — И даром им пройдет, — где уж теперича суда искать?.. А он-то помрет беспременно!..»

И точно: от этих жестоких побоев Пантелей душу отдал богу. Перед самым концом много каялся он во грехах перед племянником.

— Помирать, Триша, пришлось… — говорил он. — По грехам моим, — сам, то есть, причинен!.. Триша! ты уж не забудь помин сделать по душе…

— Знамо, сделаю… — отвечал печально Трифон.

— Ох, тяжко! — продолжал Пантелей. — А ты не думай, Триша… Не думай, что все зря только грешил, ради для баловства одного… Ведь сначала-то мекал, как бы побольше деньжонками сбиться… Мало ль на что надобно было?.. а опосля думывал семье помочь… Сколько людей так-то нажилися!.. Лета мои уходили, домой надоть было сбираться, — а с чем прийти?.. Не шло все в руку-то, оттого больше…

— Не надоть бы… — тихо заметил Трифон.

— Да, да… Не надоть бы, сам вижу!.. Триша! ведь сыновья махонькие, подрастут тоже, — откупиться думал на полю… Давно хотелося откупиться, для этого больше и с братом Афанасьем разделился… Мало ль хлопот и греха было? Барин не позволял, уж насилу-то…

— Господи! — продолжал умирающий. — Помираю, а дети-то!.. Обижать, пожалуй, общество станет… Кто за них заступится?.. Подрастут, думал с собою пристроить… А вот помираю!.. Триша! ради Христа, не покинь!.. Пристрой, как подрастут!..

— Не покину, — отвечал Трифон.

— А ты меня прости… В чем согрешил супротив… Не покинь же, Триша, не покинь ты…

Повторяя беспрестанно эти просьбы не покинуть детей, он умер. Трифон много плакал о нем.

Он остался без всякой поддержки на чужой стороне. В первое время жутко и тяжко ему было, но потом он поустроил делишки. Он сам себе помог. Ловкой смышленостью и бойкой неутомимостью в работе он приобрел себе хорошую известность, тем более прочную, что нельзя же было его хозяевам не заметить его безукоризненной честности. Впрочем, был у него и недостаток довольно крупный, а в его положении особенно неудобный: он был своеобычлив и упрям; ему все хотелось быть посвободнее, делать по-своему, а иной раз он бывал чересчур грубоват.

Скоро случилось происшествие, взволновавшее сильно его впечатлительную, живую душу.

Я сказал уже, что Трифон отличался особенной смышленостью, — она-то помогла ему сослужить большую службу хозяину. Как-то осенью, когда настали темные ночи, подметил Трифон, что один из живших с ним двоих работников все что-то высматривает в хозяйских горницах и как будто особенно старается ознакомиться с той горницей, в которой спит хозяин.

Раз Трифон спросил этого работника:

— Ванюха! ты что это все высматриваешь?

— А чего мне высматривать?.. Что ты ко мне пристаешь?.. — отвечал сердито Ванюха — и заругался.

Дня через два после того Трифон увидал нечаянно, что несколько досок в самом темном углу конюшни приподымаются и что под ними вырыта довольно большая яма.

«Хоть что хошь, — подумал он, — а работал это Ванька. Видно, дельце какое ни на есть затевает…»

Вместе с тем пришло ему на память, что Ванька в последние дни все шептался о чем-то с Ефремом, другим работником. Обо всех этих наблюдениях Трифон сбирался уже сообщить хозяину, как вдруг у хозяина случилось большое горе: украли сундук, в котором берег он всю свою казну.

Покража была сделана смело, да притом явно — людьми близкими, хорошо знавшими расположение дома и всю домашнюю обстановку. И — странное дело — ни хозяин, ни жена его (их было только двое) не слыхали, как просверлили буравом дверь комнаты, где они спали, как отодвинули задвижку, как взошли, взяли и вынесли большой сундук. Проснувшись на другой день, по обыкновению, ранехонько, хозяин насилу голову приподнял от сильной боли, но как раз увидал, что драгоценный сундук исчез. Хоть и больной, он, однако, проворно распорядился: задержал всех работников дома и кинулся в полицию. Тотчас началось следствие, произвели осмотры и обыски, забрали работников и рассадили порознь.

Когда стали допрашивать Трифона, он объяснил, что сам в краже неповинен, а подозревает в ней Ваньку, с которым, может статься, участвовал и Ефрем. Это показание он сделал прямо, ясно и твердо. По рассказу его о подмеченной яме в углу конюшни кинулись туда и, точно, нашли пропавший и еще непочатый, на счастье хозяина, сундук. Эта улика была сильна и неотразима, но обвиняемые решительно заперлись во всем и в свою очередь стали путать Трифона.

Следователь, частный пристав, был великий скептик, как и подобает быть у нас полицейскому чиновнику. Он заподозрил тоже и доказчика если не в прямом преступлении, то по крайней мере в соучастии с Ванькой и Ефремом.

— Эге, друг! — говорил он, понюхивая табачок «для освежения мыслей». — Ты у меня не вертись! ты у меня и не думай вертеться… Я вашего брата знаю вдоль и поперек! Что ты думаешь — мало перебывало у меня воров и мошенников на разную стать? Эге! да еще какие мошеннички-то бывали! что твои гусли… Так-то, любезный! Ты вот постой, я тебе по пальцам все расскажу и растолкую.

Тут словоохотливый частный пристав приостановился, разом зарядил свой нос крупной порцией табачку, подошел вплоть к Трифону, дружески потрепал его по плечу, приподнял голову его вверх, стукнув, не совсем-то уж по-дружески, кулаком а подбородок, — и, беспрестанно подмигивая левым глазом да улыбаясь слегка и как-то особенно лукаво, начал говорить с подобающей важностью:

— Ну, братец ты мой, наперед тебе объявляю: сердце мое чует — ведь оно у меня вещун, — сердце мое чует, что будешь ты моим «крестничком». Так ты чем скорее сознаешься, тем для тебя же будет лучше, — что без толку время волочить?.. Теперь слушай внимательно да смотри мне прямехонько в глаза, — я, брат, очень люблю, коли мне в глаза прямо смотрят, а стоят чинно и смирно. Ты говоришь, что Ванька и Ефремка украли, а сам ни в чем не виноват, а я тебе скажу: быть сего не может!.. И вот почему…

Трифон не выдержал; его уж давно подмывало огрызнуться.

— Ан нету!.. — прервал он, горячо размахивая руками. — Отродясь вором не был… Вот однова дыхнуть!.. Вишь ты: я ж доказал на воров, а на меня вину валят!.. Да я…

Частный проворно подбежал к нему.

— Тсс!.. Молчать! — вскричал он, зажимая широкой ладонью своей рот Трифона. — Что ты это?.. С ума никак сошел!.. Я лишь на первый раз решаюсь простить тебе такую предерзость. Начальство с тобой говорит, начальство доказывает тебе, начальство изволит тебе доказывать, — а ты рот свой мерзкий разеваешь, а ты руками смеешь размахивать! Ну, смотри у меня!.. В другой раз я не осмелюсь даже простить, а тут же должен буду… Да, да!.. Ни гугу! смотри!..

Вслед за этим он опять приподнял голову Трифона, два раза стукнув его кулаком в подбородок, так что у малого зубы во рту ходенем заходили. Такие убедительные доказательства подействовали на Трифона: с этого раза он уже не прерывал следователя.

— Ну, слушай же, малой, — начал опять частный пристав. — Я буду говорить доказательно, а дельце твое рассужу как по-писаному. Это страсть моя — объяснять всякому воришке, в чем его провинность состоит; надо же вас, мошенников, с законами знакомить. Вот как дело было у вас: все вы трое — я, брат, справедлив и знаю, что не ты один, — все вы трое заблаговременно сговорилися, умысел учинили, и яму вместе вырыли, и хозяев дурманом опоили, — ведь спали они как сурки и ничего не слыхали, — а потом сундук вместе украли… Ну, а, наконец, заделили друг друга, вот ты — в дележке, значит, обиженный — и доказываешь теперь. А то с чего бы тебе знать и про яму и про все там? Невероятно! невероятно!.. Так, что ли, малой… Ведь заделили тебя?..

— Нету, помилуйте!.. — отвечал Трифон. — Как так заделили? Помилуйте!.. Да сундук-от целехонек найден, не разбит и не отперт…

Возражение это озадачило частного. Он несколько раз повторил глубокомысленно: гм! гм!.. И несколько раз освежил свои соображения крепкими понюшками.

— Ты, однако, не сбивай меня, братец! — сердито сказал он. — Слышишь? не сбивай меня!.. Знаю я, что цел, — ну, так что ж такое! Всё же могли вы поссориться и разладить, хоть, например, из того, что один из вас, за большее участие в деле, хотел воспользоваться лучшею долею. Ну, сам скажи: могли поссориться? могли разладить?..

— А почем я знаю, чего не знаю! — возразил грубовато Трифон.

— Экой ты скот, братец ты мой! Экой ты скот… Все-то запираешься… — промолвил как-то задумчиво частный, — сила скептических его соображений опять заметно ослабела. — Ну, а что ты скажешь, — продолжал он, уже путаясь в словах: — что скажешь… Вот, например, да!.. Ну, о том, что хозяев-то дурманом за ужином опоили?..

Яркая мысль мгновенно озарила голову Трифона.

— Да и я с ними ужинал! — быстро вскричал он. — Ваше высокоблагородие! я тоже спал как убитый… Сам хозяин насилу меня добудился, — вот извольте спросить… А Ванька и Ефрем не ужинали…

Слова эти и подтвердившие их показания хозяев повели к расследованиям. Ванька и Ефрем чрезвычайно спутались; сначала они заперлись было в том, что не ужинали, а потом разбились в речах: хозяева и Трифон во многом их уличили. Частный пристав оказался не только говоруном и скептиком, но и неумолимым преследователем преступления. Он загонял Ваньку и Ефрема полицейскими силлогизмами, для большей убедительности которых не пожалел и вспомогательных средств, то есть всяких угроз, обещаний, что ничего не будет за признание, а особенно лихих «зубочисток», и, наконец, Ефрем сознался, а Трифон окончательно был оправдан в полицейском судилище.

Как видите, порок наказан, добродетель Трифона восторжествовала. Но восторжествовала добродетель эта не в глазах частного пристава. В каком-то раздумье и с явным неудовольствием выпустил он из-под ареста Трифона.

— Ну, любезный, — молвил он при этом, — ловкий ты мошенник, из молодых, да ранний. А помяни мое слово — не сносить тебе головы: не мне, так другому попадешься и уже не отвертишься…

Но этим предсказанием он не ограничился. Получив от хозяина «благодарность» за благополучное окончание дела, он, в порыве своей благосклонности, счел долгом предупредить его насчет Трифона.

— Смотри ты в оба и как огня берегись этого малого, — сказал он хозяину. — Продувная бестия! На речах какой бойкий — мало встречал я подобных мошенников. Просто вот глаза отвел, из воды сух вышел. А все скажу: не может быть сего! Уж как-нибудь да участвовал он в этой краже…

Хозяин много кланялся за такое предупреждение. И не пропало оно даром. С этого разу он стал нападать на Трифона, во всем его подозревая; хозяйка тоже взъелась на него; взятые на место Ваньки и Ефрема работники искоса на него глядели и часто поговаривали, что «вот доносчику-то надо бы первый кнут». Не раз Трифон и сам упрекнул себя за то, что показал на бывших своих товарищей.

«А, пожалуй, лучше б не показывать… — думал он, — и так бы дело-то сошло… Сундук вот… Что ж!.. Я-то им не покорыстовался бы, а хозяин сам бы, чай, нашел его, а то можно б ему было указать опосля… Вишь ты, за правду-то каково стоять!.. Поди-кась, напасть вышла какая! И мошенником тоже сочли, — и чем бы спасибо сказать, а тут все, как есть, взъелись… Наустил меня лукавый!..»

Скоро опротивело ему такое житье; болезненно оскорбляли его эти несправедливые подозрения, эта вражда, эти попреки. Хозяин не сгонял его еще от себя, но ясно было, что он хочет от него отделаться, — Трифон сам решился перейти на другое место. Он потребовал расчета, а хозяин и тут его притеснил, обсчитав на несколько десятков рублей; крупно поругался с ним Трифон и объявил, что «до суда дойдет» из-за своей обиды.

— Эва! угрозил ты нам! — возразил хозяин. — Нас, брат, знают-то получше. Мы начальство-то уважаем, не однова сходим с поклоном, доступ ведь имеем… Да чем таким ты докажешь-то?..

Хозяин был прав. Частный пристав — старый наш знакомый — рассудил дело как следует.

— Экая ты бестия, — сказал он Трифону, — и бестия-то неугомонная!.. Из пустяков сущих к начальству лезешь, беспокоишь!.. Ты, мошенник, вспомнил бы старое-то дельце. Добрый еще человек твой хозяин, что тогда же не постарался запрятать тебя в острог, да еще сколько времени держал тебя после того… Пошел вон и не смей лезть на глаза из-за всякой дряни!..

Этот-то весьма обыкновенный случай имел большое влияние на развитие характера Трифона. Он раздражил его и поселил в нем недоверие к окружающим его людям и ко всему его положению. Положение это было таково, что часто приходилось ему встречаться с людской несправедливостью, а он не умел выносить и терпеть, не умел прилаживаться к обстоятельствам. От этого и он, подобно дяде-мошеннику, нигде не уживался. Правда, он не лишался чрез то работы. Русский люд, особенно промысловый, непривередлив, и коли один хозяин, по какой ни на есть причине, расстанется с работником, вчастую не добром расчетшись с ним, наверное сыщется другой, который тотчас же примет к себе прогнанного; однако для Трифона мало толку было в этом. Как только приходилось ему искать места, новый хозяин прижимал его, бывало, и давал плату неподходящую. Но делать было нечего, — Трифон нанимался и за такую плату. Таким образом, цена с его работы, труда потового, сильно всегда упадала. Трифон был умен, он хорошо видел все это и знал досконально, по какой причине дело его «не выгорает», а все-таки невмочь было ему поправить беду: как быть, с таким нравом «ничего не поделаешь».

Между тем он женился у себя на родине, в Пересветове, и сделал это больше по требованию своей матери, чем по собственному желанию: матери его понадобилась помощница в доме, или, просто сказать, работница. Впрочем, жена ему попалась хорошая и добрая, только чересчур уже смирная, — а это последнее качество было не под стать характеру ее свекрови Афимьи, бабы малоумной и крайне сварливой. Трифон, хоть и обзавелся своей собственной семьею, редко и не надолго навещал Пересветово. И тяжело бывало ему проживать дома. Афимья обращалась с его женою всегда глупо и несправедливо, а иногда даже жестоко. Уж как хотелось ему вырвать из-под этого гнета бедную жену, которую он очень любил! Сначала он порывался было взять ее с собою в Питер, вопреки обычаю и несмотря на то, что мать и слышать про это не хотела; но средства его для жизни с женою на стороне были недостаточны, да к тому же пошли у него дети, — и он должен был отложить свое намерение.

Вспомнил он тогда, как дядя Пантелей все добивался, чтобы откупиться на волю. Мысль о свободе стала вдруг любимою, дорогою, потаенною его мыслью. Он положил работать без устали для этой цели. Он рассчитывал, что как только откупится, то приютит с собою жену и детей, а дети, подрастая, помогать будут, и легче дело его пойдет, и, смотришь, под конец сам он сможет сделаться хозяином, хоть и не на большую руку.

«Лишь бы выбиться на „стремя“-то, — думывал он: — а там по воде уж легко будет плыть!..»