"Маяковский, русский поэт" - читать интересную книгу автора (Триоле Эльза)

Глава I

Отец Маяковского умер. Семья переехала в Москву. Мрачную, нищую. В 1906-07 гг. Маяковский ещё ходил в школу. В тринадцать или четырнадцать лет он увлёкся философией, в особенности Гегелем. И естествознанием. Но больше всего его увлекал марксизм. В 1908 году, в возрасте пятнадцати лет, он вступил в партию большевиков (известную тогда как Российская Социалистическая Партия). Его впервые арестовали, обвинили в сочинении политических памфлетов, а затем отпустили. Год партийной работы. Он во второй раз подвергается аресту за попытку помочь каким-то женщинам сбежать из Новинской тюрьмы в Москве. Он получает срок. В течение 11 месяцев заключения (ему было пятнадцать или шестнадцать) у него развивается ненасытное влечение к литературе. Он читает современное творчество и классиков: Байрона, Шекспира, Толстого. Выпущенный на свободу в 1910 году, он сталкивается с дилеммой:

Что я могу противопоставить навалившейся на меня эстетике старья? Разве революция не потребует от меня серьезной школы? Я зашел к тогда еще товарищу по партии — Медведеву. Хочу делать социалистическое искусство. Сережа долго смеялся: кишка тонка. Думаю все-таки, что он недооценил мои кишки.

Я прервал партийную работу. Я сел учиться.

Я сам (1928)

Маяковский считал, что стихи ему нe удаются, и поэтому решил сконцентрироваться на живописи. Он поступает в Училище живописи, ваяния и зодчества, откуда его исключают в 1914 году за непослушание и непокорность директору Князю Львову.

Я была школьницей. Голодающий Маяковский всё ещё учится в училище живописи, и часть его группы позже станет известной как "Футуристы". Группа повсюду заявляла, что Маяковский гениальный поэт, прежде чем он написал и слово. "Теперь", — говорил ему Давид Бурлюк, самый старший среди них, тучный человек в монокле, сюртуке и лошадиной чёлке — "теперь пишите. А то вы меня ставите в глупейшее положение". Маяковский начал пописывать.

Я познакомилась с ним в доме подруги. Он показался мне громадным, непонятным и дерзким. Мне было всего лишь пятнадцать, и я не на шутку испугалась. Некоторое время спустя он появляется в доме моих родителей. Он продал своё первое стихотворение — "Бунт Объектов" (которое я с тех пор не могу найти, если только он не поменял название). Дело в том, что он тратил деньги на то, чтобы "приодеться". Он заставил свою мать (несчастную женщину) сшить ему кофту лимонно-жёлтого цвета ниже пояса. Он носил ee без ремня с и огромным чёрным галстуком. Высокая шляпа, элегантное пальто и трость завершали наряд. Его сфотографировали в этом наряде. У меня всё ещё хранится открытка с надписью "Футурист, Владимир Маяковский".

Одетый таким образом, он представился моим достаточно милым, но очень буржуазным родителям. Я плохо помню подробности его первого визита, кроме того что служанка очень насторожилась. Мне не было ещё и шестнадцати, но мне хватило хладнокровия доказать своим родителям, что я и представить себе не могла, что Маяковский может оказаться нежеланным гостем в нашем доме.

Он стал приходить почти ежедневно, обезоруживающе вежливый с матерью, говорящий с отцом только по необходимости, и все перестали обращать внимание на жёлтую кофту.

Мои родители устало смирились, и Маяковский был более или менее принят в наш дом. У нас он писал свои картины — его средство для существования того времени — и оставался на ужин.

Когда меня не было дома, он оставлял свою визитку размером с обложку книги, на которой желтым по белому во всю ширину и высоту было напечатано его имя. Моя мать неизменно возвращала ему эти визитки и неизменно говорила: "Владимир Владимирович, вы забыли вашу вывеску", как в той песенке, которую ныне поёт Шарль Трине: "Простите, господин, Вы своего коня забыли".

Маяковский ухаживал за мной. Он был неразговорчив, но постоянно что-то бормотал, неожиданно выпаливал слова и звуки, наверное, перепроверяя свои сочинения… Меня не особо интересовали эти внутренние муки, терзающие его на моих глазах, и я едва ли осознавала, что он поэт. Он часто просил меня поиграть на рояле, и начинал бесконечно ходить взад-вперёд за моей спиной, жестикулируя… У нас был очень музыкальный дом, стены, окна, мебель были насыщены, пропитаны звуком. Моя мать, великолепная пианистка, часто собирала квартеты, трио или два рояля, на которых играли в четыре или восемь рук. В такие моменты отец надевал шляпу и сюртук. Эти два рояля были чем-то вроде породистых знатных зверей посреди претенциозности нашей мелкобуржуазной квартиры. Вместо семейных портретов у нас висели натуральной величины изображения Чайковского и Вагнера, свысока смотрящих на нас со стен, да какие-то бронзовые барельефы Мендельсона и Мейербера… Моя мать ежегодно совершала паломничество в Байрейт, как правоверный мусульманин — в Мекку.

Всё детство я засыпала под звуки музыки: мать обычно ждала, когда все улягутся, и начинала играть на рояле с включенной левой педалью. Она также сочиняла музыку. Это было моим радио той поры. Музыка была мне так же необходима, как водопровод — что-то, что замечаешь только при его исчезновении.

Маяковский любил музыку как фон для работы, но ему было неинтересно её по-настоящему слушать. Он ненавидел концерты. Однажды, как он описывает в своей книге "Я сам", они с Бурлюком пошли на концерт Рахманинова:

Благородное собрание. Концерт. Рахманинов. Остров мертвых. Бежал от невыносимой мелодизированной скуки. Через минуту и Бурлюк. Расхохотались друг в друга. Вышли шляться вместе.

Разговор. От скуки рахманиновской перешли на училищную, от училищной — на всю классическую скуку. У Давида — гнев обогнавшего современников мастера, у меня — пафос социалиста, знающего неизбежность крушения старья. Родился российский футуризм.

Получается, что Рахманинов, Бёклин и "Остров мёртвых" сыграли роль в рождении российского футуризма и стали символами мелкой буржуазии для Маяковского, который их в этом качестве использовал в своих поэмах тринадцать лет спустя!

Но некоторые вещи его действительно впечатляли. Например, одна (со словами "Грустная Ханна / вамп Саванны…") из песенoк в ритме алкоголя и весны.

Было поздно, и мама спустилась в вечернем платье, твёрдо опустила крышку рояля и сказала Маяковскому, что ему пора идти домой спать. Отец давно спал. Ей пришлось вернуться несколько раз, прежде чем Маяковский начал медленно надевать пальто в прихожей. Он боялся швейцара, которому придётся встать из постели, чтобы открыть ворота. Вылезти из его тёплой сладкой постели посреди зимы, распахнуть дверь на морозе, столкнуться с леденящими потоками студёного воздуха, примёрзнуть рукой к заиндевелой железной ручке… Все эти факторы делали чаевые абсолютно обязательными. У Маяковского не было небходимых десяти или двадцати копеек. Я предложила ему эти копейки и видела, как в нём происходит внутренняя борьба: встретиться с гневом швейцара или принять деньги у женщины? Он взял серебряную монетку, бросил её обратно на подзеркальник, поднял её, положил обратно… И в итоге оставил. На это нужна смелость!

На следующий день он вернулся и сказал моей матери: "Вчера я просто дождался, когда Вы уснёте, а затем взобрался по веревочной лестнице и вернулся через окно". Мама слабо улыбнулась, поинтересовавшись: "Разве Вы не по обычной лестнице вернулись?"

Моя сестра Лиля возникла посреди всего этого. Она была замужем и жила в Петрограде. Однажды она спросила меня, что происходит с Маяковским. Почему он постоянно в нашем доме и нравится ли он мне? Она сказала, что это очень расстраивает маму и доводит её до слёз. Что? Мама плачет? Почему я не знала? И когда он позвонил мне на следующий день, я просто сказала ему, что не могу больше его видеть… потому что наши встречи вызывают у мамы слёзы.

Прошло несколько месяцев, прежде чем мы попытались увидеться вновь. Я проводила лето в деревне и прибывала на наши рандеву с опозданием на два-три часа в слабой надежде, что ему надоест меня ждать. Для пущей осторожности я приводила с собой тётю. Но он всегда был там, на своём посту, у маленькой станции, стоя на скрещенных ногах, с папиросой, прилипшей к нижней губе, с высоко поднятой головой… С глазами, помутневшими от гнева.

Затем мне пришла в голову гениальная мысль встречаться с ним тайком от матери. Нам приходилось назначать свидания в местах менее публичных, нежели станция, желательно вечерами. Или я просто могла поехать в Москву на день и видеться с кем-угодно.

Пустая московская квартира пахла нафталином. Шаги и голоса отдавали эхом из-за убранных ковров и занавесей. Это был дом с привидениями — с мебелью и двумя роялями, покрытыми белыми чехлами от пыли… С люстрами, завуалированными марлей, плавающей под потолком, окнами, распахнутыми в небо… И огромной блуждающей по квартире фигурой Маяковского.

Я впервые по-настоящему "услышала" строфы, которые Маяковский декламировал самому себе, во время одного из этих летних вечеров в подмосковной деревне. Мы шли рядом в темноте по широкой дорожке между заборами двух рядов домов. Маяковский, задумчивый и далёкий, неожиданно выпалил какие-то строфы громким голосом. Я не стану их цитировать, потому что никакой перевод не сможет передать их ошеломляющее воодушевление. Стихи Маяковского невозможно перевести, и мои попытки их переводов в остальных частях этой книги лишь для успокоения совести и со слабой надеждой на успех.

Я остановилась, окаменела. Я не только неожиданно поняла, что Маяковский писал стихи, но и то, что они были совершенно гениальны!

"Ага!" — победоносно, но насмешливо сказал Маяковский, — "Так тебе всё-таки нравится!" И в поздней ночи, у деревянного забора какого-то особняка, он читал мне свои стихи… Я была вне себя от смешанных чувств… Осознавать, что вот это было так близко от меня всё это время, а я не знала. Но теперь я хотела всё больше и больше… Он работал над "Облаком в штанах", и именно строфы из этой поэмы убедили меня в том, что Маяковский — поэт, но мне также запомнилось, не знаю почему, стихотворение, которое начиналось так:

Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — Значит — это кому-нибудь нужно? Значит — кто-то хочет, чтобы они были? Значит — кто-то называет эти плевочки жемчужиной? Ecoutez! Puisqu" on allume les йtoiles C" est qu" elles sont а quelqu" un necessaries? C-est que quelqu" un desire qu" elles soient? C" est que quelqu" un dit perles  ces crachais?

Может быть, потому что та настоящая ночь была чёрной и полной звёзд.

Я обожала поэзию. В том возрасте, когда большинство детей идёт в постель с куклой, я уже тащила туда два толстенных тома: Лермонтова и Пушкина. В них столько всего было — их можно было читать, а можно было и разрисовывать картинки. И так же как дети больше всего любят те истории, которые знают наизусть, я никогда не переставала читать и перечитывать страницы этих двух книг. Позже я легко и пренебрежительно прошлась по так называемым декандентским поэтам и добралась до символистов Брюсова, Бальмонта, Блока. На них был некий налёт, по которому можно было приятно скользить… Но ничего не уловить.

Для моего поколения символисты уже были привычным изобилием, и мы не могли и мечтать о сопротивлении им. То были общепризнанные поэты, часть правящих творческих кругов. Нам было необходимо Землетрясение, и этим Землетрясением стал Маяковский. Те из нас, кто ощущал мощь его поэзии, обладали всей страстью, выдержкой и победительным энтузиазмом истинных пионеров.

Я говорила о поэзии Маяковского при каждом удобном случае. Я обсуждала её, защищала её, едва не теряя голос! Это было подобно избирательной кампании, и у меня были весь энтузиазм и восторг человека, ещё не достигшего семнадцати лет и искренне верящего в то, что в поэзии — смысл жизни. Мне было абсолютно ясно, что он Гений. Раньше я никогда не могла запомнить и строфу, а теперь могла наизусть цитировать целые страницы Маяковского. Они врезались в мою память.

"Непонятное" — так интеллектуалы и "эстеты" описывали его творчество с настоящей ненавистью, и всё же они достаточно понимали для того, чтобы догадаться, что оно направлено на них, протест, как жёлтая кофта… Задуманная для шокирования буржуазии. Потом они говорили что-то вроде: "Маяковский — деревенщина, он такой неблагородный, совершенный мегаломан — вы видели, как он назвал одно из своих стихотворений? Наполеон и Я! Он думает, что у него достаточно ума, чтобы цинично рассказывать на каждом углу о том, как он мухлюет в карты и что он не более чем дешёвый сутенёр".

Вы, обеспокоенные мыслью одной — "изящно пляшу ли", — смотрите, как развлекаюсь я — площадной сутенер и карточный шулер. От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз. (Облако в штанах, 1915)  Vous, Que tourmente une seule idйe: est-li un elegant danseur", Moi, Souteneur des trottoirs El tricheur aux cartes. Loin de vous, Qui baigniez dans vos amourettes, Vous de qui Je m" en irai, moi, Le soleil pour monocle Vissй dans mon ceil large ouvert." (Nuage en pantalon, 1915

"Быть неверующим совершенно нормально", — продолжали они, "в конце концов мы сами атеисты, но всему же должен быть предел! Это же просто дурной тон сочинять такие вещи, как "Иисус Христос нюхает моей души незабудки"!"

Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. (Облако в штанах) Moi qui chante la machine el l" Angleterre Peut-кtre suis-je simplement Dans le plus banal des йvangiles Un treiziиme apфtre. Et pendant que ma voix Hulule, obscene D" heure en heure Jour et nuit, Jйsus-Christ respire peut-йtre Les myosotis de mon вme." (Nuage en pantalon)

Но самым главным аргументом всегда было то, понятна или непонятна его поэзия. Дебаты кипели многие годы, и Маяковский неоднократно обращался к ним в своих статьях, в частности, в статье под названием "Вас не понимают рабочие и крестьяне" (1928):

Я еще не видал, чтобы кто-нибудь хвастался так:

"Какой я умный — арифметику не понимаю, французский не понимаю, грамматику не понимаю".

Но веселый клич:

"Я не понимаю футуристов" — несется пятнадцать лет, затихает и снова гремит возбужденно и радостно.

На этом кличе люди строили себе карьеру, делали сборы, становились вождями целых течений.

Если все так называемое левое искусство строилось с простым расчетом не быть никому понятным (заклинания, считалки и т. п.) — понять эту вещь и поставить ее на определенное историко-литературное место нетрудно.

Понял, что бьют на непонятность, пришпилил ярлык и забыл.

-----------------------------------------

Простое "мы не понимаем" — это не приговор.

Приговором было бы: "Мы поняли, что это страшная ерунда", и дальше нараспев и наизусть десятки звонких примеров.

Этого нет.

Идет демагогия и спекуляция на непонятности.

Способы этой демагогии, гримирующиеся на серьезность, многоразличны.

Смотрите некоторые.

"Искусство для немногих, книга для немногих нам не нужна.

Да или нет?"

И да и нет.

Если книга рассчитана на немногих, с тем, чтобы быть исключительно предметом потребления этих немногих, и вне этого потребления функций не имеет, — она не нужна.

Пример — сонеты Абрама Эфроса, монография о Собинове и т. д.

Если книга адресована к немногим так, как адресуется энергия Волховстроя немногим передаточным подстанциям, с тем, чтобы эти подстанции разносили переработанную энергию по электрическим лампочкам, — такая книга нужна.

Эти книги адресуются немногим, но не потребителям, а производителям.

Это семена и каркасы массового искусства.

Пример — стихи В. Хлебникова. Понятные вначале только семерым товарищам-футуристам, они десятилетие заряжали многочислие поэтов, а сейчас даже академия хочет угробить их изданием как образец классического стиха.

"Советское, пролетарское, настоящее искусство должно быть понятно широким массам.

Да или нет?"

И да и нет.

Да, но с коррективом на время и на пропаганду. Искусство не рождается массовым, оно массовым становится в результате суммы усилий: критического разбора для установки прочности и наличия пользы, организованное продвижение аппаратами партии и власти в случае обнаружения этой самой пользы, своевременность продвижения книги в массу, соответствие поставленного книгой вопроса со зрелостью этих вопросов в массе. Чем лучше книга, тем больше она опережает события.

-----------------------------------------

Массовость — это итог нашей борьбы, а не рубашка, в которой родятся счастливые книги какого-нибудь литературного гения.

Понятность книги надо уметь организовывать.

"Классики — Пушкин, Толстой — понятны массам.

Да или нет?"

И да и нет.

Пушкин был понятен целиком только своему классу, тому обществу, языком которого он говорил, тому обществу, понятиями и эмоциями которого он оперировал.

Это были пятьдесят-сто тысяч романтических воздыхателей, свободолюбивых гвардейцев, учителей гимназии, барышень из особняков, поэтов и критиков и т. д., то есть те, кто составлял читательскую массу того времени.

Понимала ли Пушкина крестьянская масса его времени, — неизвестно, по маленькой причине — неумению ее читать.

---------------------------------------

Я читал крестьянам в Ливадийском дворце. Я читал за последний месяц в бакинских доках, на бакинском заводе им. Шмидта, в клубе Шаумяна, в рабочем клубе Тифлиса, читал, взлезши на токарный станок в обеденный перерыв, под затихающее верещание машины.

Приведу одну из многих завкомовских справок:

"Дана сия от заводского комитета Закавказского металлического завода имени "Лейтенанта Шмидта" тов. Маяковскому Владимиру Владимировичу в том, что сего числа он выступил в цеху перед рабочей аудиторией со своими произведениями.

По окончании читки тов. Маяковский обратился к рабочим с просьбой высказать свои впечатления и степень усваимости, для чего предложено было голосование, показавшее полное их понимание, так как "за" голосовали все, за исключением одного, который заявил, что, слушая самого автора, ему яснее становятся его произведения, чем когда он их читал сам.

Присутствовало — 800 человек".

Я привожу цитаты из этой статьи, написанной в 1928 году для того, чтобы показать насколько прочным был этот миф о непонятности и как Маяковский пытался доказать, что его породили не рабочие с крестьянами, а буржуазия и тот конкретный тип интеллектуала, который видел в нём злого врага, и продолжал делать это до самой его смерти.

Сегодня мы все способны без труда понять его стихи — язык нам так же привычен, как наш родной — но в то время, о котором я пишу, всё было совсем иначе. Его самые первые стихи, написанные в 1912 году — самые странные. То, как он обрывал слова, его немногословный стиль, новаторское построение предложений, сотворение совершенно новых слов — это слишком много для того, чтобы внезапно принять… В особенности, когда людям в первую очередь не хотелось утруждать себя.

Это стихи также странно смотрелись в напечатанном виде: он восполнял несоответствие пунктуации разбиванием строк. И этот метод позволял ему обозначать ударение и интонации, играющие такую огромную роль в его ораторском стиле.

Маяковский нашёл ключ к своему творчеству — свой голос. Строки создавались для выкрикивания. В сотнях чтениях по всей советской России он показал, как следует декламировать его поэзию. Каждый услышавший его начинал подражать его манере при прочтении поэм другим, и те, в свою очередь, начинали делать то же. Так его работы и способ их истолкования расходились по стране устно… И сегодня по-прежнему поэзия Маяковского распространяется по СССР, как лесной пожар.

Его голос! Даже его использовали против Маяковского типажи, считавшие, что поэзию следует читать при свете лампы. И не то чтобы кто-либо спорил с их точкой зрения, включая самого Маяковского, ответившего следующим:

Революция не означает конец традиции. Революция — не про разрушение, а скорее усовершенствование завоёванного с использованием технологии и прагматизма.

Книга никогда не заменит чтение вслух. Книга в своё время заменила рукопись, но с рукописи началась книга. Трибуна, платформа всегда будут играть важную роль, но теперь до более широкой аудитории можно дотянуться через радио. Радио, вот решение проблемы (одно из них, во всяком случае) слова, призыва, поэзии. Поэзия больше не только для глаза. Революция дала нам слово, которое можно услышать, поэзию, которую можно услышать. Лишь немногим счастливчикам удалось слушать Пушкина — а как это, наверное, вдохновляло — что ж, теперь у всех есть эта возможность.

(Лекция. 1927)

Конечно же, Маяковскому хотелось, чтобы его поняло как можно больше слушателей. Даже в эпоху футуризма, когда проблема того, поймёт его более широкая аудитория или нет, попросту не стояла, Маяковский никогда не использовал "Заум" (трансментальный язык), который гениально применял, к примеру, Хлебников. Некоторые поэты всё ещё используют его сегодня — их таланты более спорны.

Примерно в 1923 году Горький посетил чтения "Заум" и сказал, что почувствовал такой сильный стыд за своё присутствие там, что вновь встретившись с кем-нибудь, кто был на том вечере, он начинал вести себя так, как будто они оба когда-то одновременно посетили публичный дом… Ужасно смущённо, немного стыдливо, глупо хихикая и игриво тыча приятеля кулаком в живот.

В самой последней своей речи Маяковский сказал, что он думал, что его стихи 1912 года были самыми неразборчивыми и что именно они больше всего поднимали вопрос о непонятности его работ:

Однажды мне сказали, что мои стихи сложно понять. Я взял на себя обязательство писать так, чтобы меня поняло наибольшее количество слушателей.

(Стенограмма, 25 Марта 1930)

Уже в 1920 году Маяковский не считал себя футуристом. Тем не менее, в 1923-ом он объявил, что оставит этот термин, так как футуризм стал чем-то вроде флага для огромного количества людей. Позже он привлёк внимание к тому факту, что футуризм и Леф (Левый фронт искусств) неразделимо связались между собой в сознании публики. Леф, представленный одноимённым журналом под редакцией Маяковского и его друзей, претерпел некоторые изменения и прогорел в 1927 году.

В 1928 году во время речи о политике партии в отношении литературы мы наблюдаем сближение Маяковского с ВАПП, несмотря на то что эта организация открыто выразила своё мнение о нём — что он всего лишь "попутчик" по сравнению с настоящими пролетарскими писателями:

Я считаю себя пролетарским поэтом, а пролетарских писателей ВАППа — себе попутчиками. И сегодня на этой формуле я настаиваю. Я говорю об этом не потому, что обрушиваюсь из какого-нибудь лефовского лагеря на другие лагери, жаждущие на литературном поприще нажить себе политический капиталец, а я также утверждаю, что одряхлевшие лохмотья Лефа надо заменить, потому что у нас наблюдается лирическая контрреволюционная белиберда.

В феврале 1930 года на конференции, организованной ассоциацией пролетарских писателей Москвы, он раскритиковал "конструктивистов":

Они совершенно упустили из виду тот факт, что помимо самой революции имеется целый возглавляющий её класс, который следует принять во внимание. Они всего лишь повторно используют одни и те же старые образы и совершают те же ошибки, что и футуристы — будучи более озабоченными направлением, нежели содержанием. Это не более чем попытка завить несколько оставшихся волос на старой лысой макушке старомодной поэзии, и это нельзя допустить в пролетарской поэзии.

Именно в это же время, в феврале 1930, то есть за два месяца до своей смерти, он официально вступает в ряды РАПП, позже превратившуюся в разряд омерзительной секты.

Цепляться за нечто, бывшее когда-то новаторским, но ныне крайне устаревшее — вот что я называю старением. Подобно сюрреализму, развитию, уже настигнутому романтизмом, который всё ещё держится, как пожилая кокетка, неспособная на грациозное старение. Маяковский таким не был, и мне вспоминаются его строки из "Про это" (1923):

Четырежды состарюсь — четырежды омоложенный           до гроба добраться чтоб.

Его необычная энергичная гибкость означала, что он никогда не застревал в одном "движении", и когда подобное "движение" превращалось в застойное, он это понимал и двигался дальше.

Я хочу вернуться в период 1912–1913 годов и в те первые вызывающие полемику поэтические вечера с Маяковским, Бурлюком, Хлебниковым и Кручёных. Я ни с кем из них не была лично знакома, но они казались буйной кучкой, несмотря на то что их аудитория по большей части состояла из эстетов и символистов. Они создали подписанный каждым из них манифест под названием "Пощёчина общественному вкусу". Маяковский выступал с чтениями в жёлтой кофте, и в моих воспоминаниях они напоминают мне боксёрские матчи с орущей, перебивающей, свистящей толпой… Но он сохранял спокойствие, красовался, громогласно читал и кричал на публику.

Однажды прошёл вечер выбора "Короля Поэтов" (кажется, это было в 1914). Многие поэты приняли в нём участие. По-моему, среди них был Бальмонт, и, конечно же, Игорь Северянин, поскольку победил он.

Маяковский был в абсолютном исступлении, едва не потеряв голос в своей перебранке с публикой. Он был совершенно ошарашен, что "Королём" выбрали не его. Кто в наши дни помнит о Северянине? Но в тот вечер он был звездой, и весь зал шумно апплодировал ему. Бледный, одетый в чёрный плащ, он был характерно спокоен и сдержан, держа перед собой красную розу, как свечу.

А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе! (Облако в штанах) Et dans les fumйes des cigars, Flute в champagne,s" allongeait La queule de cuite а Sйvйrianine. Et ca ose se nommer poйte! Et courcailler comme une caille grise! De nos jours il faut Avec un casse-tкte Tailler dans le crane du monde. (Nuage en pantalon)

Всё это произошло в зале Политехнического музея, в котором позже Маяковский возьмёт свою аудиторию штурмом на пике своей славы. Я думаю, что это был единственный раз, когда Маяковский потерял своё sang-froid перед публикой. Был период, когда его постоянно освистывали, но он не терял присутсвия духа от подобного очевидного отсутствия успеха — скорее, казалось, что он наслаждается и видит в подобной оживлённой схватке победу. Он обожал манипулировать публикой, и не было запрещённых приёмов, как только он начинал ловить на приманку дракона, стоящего перед ним…

Я знаю лишь одного человека, способного полностью "овладевать" публикой. Таким человеком был Маяковский. Он играл с ней, насмехался над ней, дразнил её, как бешеный бык и всегда мог увести её в желанное направление. Да поможет Бог любым зрителям, оказавшимся настолько неумными, чтобы решиться оказать ему сопротивление — вскоре они обнаруживали себя распластавшимися на полу, выбитыми его высокомерием, пренебрежительной манерой и надменным юмором. До конца своих дней он выступал с сотнями чтений и лекций по всему СССР, и в каждой аудитории всега находилась небольшая группа людей, обьединявшаяся против него в некий злобный союз… И которая в итоге оказывалась сама выставлена на посмешище.

В конце чтений слушатели писали вопросы на записках и кидали их на сцену. В своей автобиографии "Я сам" (1928) Маяковский писал:

Собрал около 20 000 записок, думаю о книге "Универсальный ответ" (записочникам). Я знаю, о чем думает читающая масса.

Но он был глух к антагонизму своей публики. Что на самом деле нервировало его, так это сам процесс декламирования, вне зависимости от того, была перед ним масса розовых клякс или нет… Масса, совершенно ошеломлённая волнительной лиричностью поэзии оратора, стихов проповедника, гремящих с мощью и громкостью кафедрального органа.

В 1913–1914 прессу занимало только желание ранить Маяковского. В 1914 он начал постоянно сотрудничать с юмористическим журналом "Сатирикон". В том же году он прочёл отрывки из "Облака в штанах" Горькому. Горький очень расчувствовался и начал рыдать, придя в восторг от открытия нового гения. Выпустив журнал "Летопись" в 1915 году, он принял Маяковского в качестве постоянного сотрудника.