"Письма к Луцию. Об оружии и эросе" - читать интересную книгу автора (Сабин Луций Эмилий)Письмо X (Чудовища)По моему мнению, ни встреча с Харибдой, ни встреча со Скиллой не были столь роковыми для мореплавателей, (как в том же проливе встреча с Верресом). Последняя была еще более роковой — по той причине, что он окружил себя гораздо более многочисленными и более свирепыми псами. Это был второй, еще более жестокий Киклоп, так как он держал в своей власти весь остров, а тот, древний, говорят, занимал одну только Этну и прилежащую к ней часть Сицилии. Сегодня напишу тебе о том, о чем спорили мы почти тридцать лет назад, — напишу об укрощении чудовищ. Помнишь риторическое упражнение, которое задал нам тогда Эвфорион? Тема его была: подвиги Геркулеса. Каждому из нас, двенадцати учеников, достался один из подвигов. Мы должны были подготовить письменно небольшую диатрибу с доказательствами, что именно «его» подвиг — самый трудный (или, даже если не самый трудный, то во всяком случае, самый достойный), а затем, поставленные в пары, словно гладиаторы, устно доказать преимущества своего «подвига» над «подвигом» оппонента. Мы с тобой оказались в одной паре. Тебе досталась Лернейская Гидра, мне — кобылицы Диомеда. Твоим аргументом была бесконечность подвига, кошмарная воспроизводимость опасности и неизбежность борьбы с ней, нескончаемость, повергающая в отчаяние, моим — ужас людоедства, когда человек, обличенный властью, стремится к уничтожению себе подобных с помощью животных, извращая чудовищно не только человеческую природу, но и природу животных (лошади ведь — животные не плотоядные). Впрочем, с расстояния почти в тридцать лет я, пожалуй, несколько по-иному передаю наше с тобой восприятие этих подвигов А теперь, напомнив тебе и самому себе о том диспуте, я еще раз убедился, что то Итак, я собрался написать тебе об укрощении чудовищ, поскольку, что это такое, я понял, пожалуй, только вчера, почти тридцать лет спустя после нашего диспута, столь замечательного и пылом ранней юности, и искрометным, отточенным логикой остроумием (впрочем, и другие пять «гладиаторских» пар были великолепны — если, конечно, ты помнишь этот диспут). Вчера утром я снова был у Пролива, смотрел на италийский берег — на перекатывавшееся там войско Спартака — разрушительную бурю, остановленную морской стихией, киликийским коварством и нашими происками[164]. Смотрел, испытывая то же будоражащее чувство, которое возникает, когда мы видим, например, льва в клетке или свирепого быка в прочном загоне: мы знаем, что им оттуда не вырваться, но воображение наше рисует вызывающую содрогание картину того, чтобы было бы, если бы эти животные оказались вдруг на воле. Всякий раз, глядя на чудовищ в неволе, мы невольно тут же оцениваем краем глаза прочность клетки или загона. Видя их исполинскую силу, свирепость и бессилие, мы словно еще раз одолеваем их, даже будучи совершенно непричастны их пленению. Это приятно: мы чувствуем внутри себя содрогание страха и кровожадности, как и тогда, когда видим на арене кровь безопасного для нас гладиатора. Я смотрел за Пролив и видел там перекатывающуюся грозную силу, которая многократно страшнее огромной стаи хищников, потому как движима человеческим разумом, хотя и разумом мне не постижимым. Я видел чудовище, состоящее из множества тел, которые казались неисчислимыми, хотя и поддавались исчислению. Это жуткое множество разрослось бы многократно и затопило бы собой всю Сицилию, если бы сумело перекинуться через Пролив. И в третий раз запылал бы здесь новый вулкан, многократно грознее Этны. Я видел, как там спускали на море огромные плоты, перегруженные повстанцами, и как плоты эти ползли к нам, но, преодолев какое-то расстояние, неизбежно переворачивались, словно неопытный ребенок упорно пытался заставить игрушечные кораблики плыть в тазе с водой. Тогда сквозь шум разбиваемых о скалы громад серой воды через Пролив доносились вопли ярости и отчаяния: люди падали в воду и возвращались вплавь, хотя, по-видимому, удавалось это не всем. Чудовище за Проливом непрестанно колыхалось, то выбрасывая в море оторванные от себя части собственного тела, то снова втягивая их обратно в свою нескончаемую массу — изорванные в куски и жалкие, но вновь обретающие силу и сами дающие силу. Это было словно скопление грозовых туч: разрываемые молниями, они только меняли свои пугающие очертания. Наши корабли настороженно выдвинулись в море, и при каждом новом выбрасывании плотов от италийского берега в их мерном покачивании на волнах сквозило то пронзительное опасение, которое испытываешь, когда лев яростно бросается на железные прутья клетки. Несомненно, в такие минуты на наших кораблях думали о предстоящей битве и подавляли в себе страх, однако я — поскольку на корабле я не находился, а наблюдал за всем со стороны, — прекрасно знал, что битвы не будет, понимая, что чудовище пыталось одолеть пока что не наши корабли, а море, и что моря ему не одолеть: я испытывал не страх, а благоговейный ужас. Я смотрел на Пролив, на его грозные серые волны, на настороженно покачивающиеся наши корабли, на изодранные в клочья части чудовища, снова и снова стягивавшиеся в единую громаду, словно выплеснутая в море амфора масла, и на память мне пришли Скилла и Харибда. Умники, пытающиеся загнать фантазию в клетку с осязаемыми прутьями конкретной географии и конкретной хронологии, обычно помещают Скиллу и Харибду именно здесь, на берегах Мессанского пролива: Скиллу — на италийском, Харибду — на сицилийском. Аргументы, приводимые в пользу такой локализации, один абсурднее другого. Например, некоторые из умников утверждают, что царь Менесфей не стал возвращаться после падения Трои в Афины (почему? ведь сменившие его затем на престоле сыновья Тесея находились в то время среди его воинов), но отправился в Италию и основал неподалеку от ее оконечности город Скиллетий. (Еще одна локализация этого чудовища, кроме скалы Скиллея, о которой я писал в одном из прежних писем). На основании этого и других подобных ему не менее абсурдных доводов Скиллу и помещают на италийском берегу Пролива. Излишне говорить, что ничего подобного Харибде, как ее описывает Гомер, на сицилийском берегу я не видел. Столь же абсурдна и другая широко известная локализация этой пары чудовищ — между мысом Малея[165] и островком напротив. Однажды мы проезжали там верхом. Такого прекрасного моря я не видел никогда в жизни. Помнишь восхитительную, почти совершенно нагую девушку, которая лежала у тихо набегавших широких волн, вонзившись в белесый песок своим утонченным бронзовым телом, словно старинная бронзовая статуэтка Венеры? Ты еще пошутил тогда: «Звезда, застрявшая в песке…» А мне хотелось вонзиться в нее. И еще больше хотелось этого в воспоминаниях: в воспоминаниях я много раз упрекал себя за сдержанность. Тогда меня удержало дивное благоговение, преклонение пред некоей чудесной, сверхчеловеческой мощью, пребывавшей в этом теле, восторг перед тем богатством наслаждений, которое совершенно несомненно обещало оно: я знаю, что все это, столь понятное и невыразимое, все это пребывало в бронзовом теле, вонзившемся в песок, и потому широкие волны, набегавшие из открытого моря и от островка, только ластились к нему (какое там — к воронам! — гомеровское волненье пучины у Скиллы и Харибды!). А потом я столько раз радовался, что мы проехали мимо, что я даже не заговорил с ней, и она так и осталась в моей памяти неким божественным видением, казавшимся таким осязаемым, как ни одна из женщин, в которых я вонзался, как некое грозное благоговение перед Эросом. Может быть, это и была Скилла — бессмертная красавица, из бедер которой в высший миг совокупления вырывались шесть неистовых псиц, разрывающих в клочья того, кем наслаждалась она и кто наслаждался ею? Впрочем, в Скиллу и Харибду на Малее я тоже, естественно, не верю. И вот здесь, в Проливе увидел я этих чудовищ. А поскольку чудовище есть некое чувство, пребывающее внутри нас, как писал я в начале этого письма, то и увидел их я именно в А другое чудовище, Скиллу, в отличие от традиционных утверждений, я увидел с этой стороны — с сицилийской. Нет, Луций, мне не грозит участь быть растерзанным женщинами, подобно Орфею или Пенфею (сравнение, впрочем, слишком поверхностное: к женщинам я никогда не относился с пренебрежением). Я имею в виду не Скиллу александрийских поэтов, не женскую похоть, доходящую до собачьего бешенства, а Скиллу Гомера — чудовище, в отличие от Харибды, совершенно определенное, не менее кровожадное и даже более впечатляющее, вызывающее страх, но не благоговейный трепет, и все же не столь пагубное. Вспомнив эти стихи, я посмотрел на море и обнаружил, что наших кораблей, стоявших против спартаковой Харибды, было шесть. Конечно же, это совпадение. Веррес, наместник Сицилии, — вот кто есть воплощение Скиллы, во всяком случае, здесь и теперь. Чудовище кровожадное и совершенно определенное — вплоть до мельчайших подробностей. Я имею в виду не только черты его лица, то расплывающиеся в добродушии, как смоква в меду, то изломанные, как у вцепившегося в добычу пса; не только его знаменитые брови, напоминающие черные щетки из свиной щетины, по малейшему мановению которых на Сицилии было совершено столько свинства. Я имею в виду не только его повадки — его остроумие идиота, вышедшего из черни, его вкус, утонченностью своей напоминающий борозды плуга, пашущего землю, которая явно не способна давать всходов, не только его безудержное тщеславие, накопленное годами унижений. Я имею в виду также гнуснейшую тиранию, установленную им на Сицилии, которая прикрыта именем законов Республики и единственное оправдание которой — гнусность его подданных, над которыми он измывается. А потому, как множество раз уже было сказано, что мир — это корабль, с того дня, как я оказался в Сицилии, мне часто кажется, что наш корабль, корабль нашей жизни и нашего времени, корабль нашего мира, чем-то сродни кораблю Диониса, на котором заплыли на Сицилию удравшие от своего господина-бога пьяные сатиры[167]. В хмельном бреду носимся мы последние годы в нерасторжимых объятиях бури, которая неистово потрясает нас, ни на миг не выпуская из своих когтей. Словно одна из множества ужасных матерей-убийц греческих мифов, которые, впав в безумие, долго мечутся всюду, не выпуская из объятий своих младенцев перед тем, как вырвать из них жизнь. Или чудовищная полуженщина-полуволчица, пожирающая и своих собственных и чужих младенцев: такой представляют Рому сказки местных жителей (может быть, и не без основания). Мы мечемся на все четыре стороны, и еще до совсем недавнего времени били нас четыре вихря — Митридат, Серторий[168] киликийские пираты и самый страшный из вихрей — Спартак, не говоря уже о множестве подводных скал, неведомых течений, об отсутствии какого-либо перипла[169] и о совершенной вакханалии на самом корабле, захватившей в свою хмельную несуразность даже созвездия на небе. Среди всего этого абсурда кормчий бессилен определить верное направление. «Устойчивая середина» Но что случилось с самим кораблем, порядок на котором был образцом человеческого общества? Как нечто единое, упорядоченное, он больше не существует. Иногда за место кормчего дерутся моряки, как правило, несведущие в вопросах навигации, и тогда по палубе хлещет обильно кровь. Иногда мне кажется, что кормчего нет вообще, или что он нарочито где-то прячется. Я мечусь от одного совершенно беспечного морехода к другому, хватаю их за плечи, тщетно трясу, стараясь прогнать апатию, оцепенение, но вижу перед собой только хмельные или в лучшем случае удивленные лица. Тогда отчаяние хватает меня за горло, словно вырвавшаяся из бурлящего мрака когтистая и мохнатая лапа неведомого чудовища — одна из двенадцати лап гомеровской Скиллы. Иногда бывает еще страшнее: я — один на всем корабле, бури нет, на море полное спокойствие, не слышно ни малейшего плеска волн, и, тем не менее, корабль куда-то движется, а на небе нет ни одной звезды, ни луны, ни облака, и кажется, будто это уже и не ночь, а черный день, но даже без черного солнца. И нет никакой борьбы (борьба была только в моем возбужденном воображении). Полный покой, который есть В таком вот смятении души, мятущейся между Скиллой и Харибдой, словно корабль, на котором все четыре ветра изорвали уже паруса в клочья и только поэтому не разбили его совсем, швырнув на прибрежные скалы, пришел я в дом Каллимаха и совершенно нежданно обрел там великую радость, которую чуть было не назвал тихой солнечной бухтой: ее следовало бы назвать ликующим попутным ветром. Ты, наверное, усмехнешься, Луций: попутный ветер в изорванных в клочья парусах? Что ж, усмехнись, но не смейся, Луций. Уже само имя ее было словно успокоение от бурных странствий — Эвксения[171]. Ты ведь, знаешь Луций: я верю в имена. У нее была почти прямая линия носа и лба, которая однако имела легкие неправильности, отделявшие это лицо от идеала красоты и делавшие его более естественным, значительно более живым и даже каким-то особенно близким и родным. У нее был очень стройный и очень изящный стан (изящество, в частности, определялось этой стройностью), маленькая, но очень упругая и круглая грудь, вздернутая кверху, с восхитительными сосками, напоминающими каких-то маленьких совершенно невинных, но очень игривых (а, может быть, лукавых?) животных — оленят, козлят, котят, уже подросших, но еще не превратившихся в кошек, или других, подобных зверьков. В первое же мгновение я удивился, как это почти детское тело способно выдерживать мужские ласки, но затем отбросил удивление: маленькая грудь наслаждается больше, чем пышная, хотя обычно предпочитают пышную грудь и пышное тело. Мысль о совместимости или несовместимости этого изящества с буйными любовными ласками пронеслась в этой атмосфере легко, словно невзначай качнувшееся пламя незримого светильника, но я тут же отпрянул от обдумывания ее: я оставил себе загадку, а с ней оставил и очарование. Свет незримого светильника снова стал ровным, легким, тихим и радостным: он был успокаивающим, как мед, и очаровывающим, как лунное сияние, если бы, изливаясь в мир наш, луна, будучи подобием солнца, могла сохранять его золото. И все в ней было золотистым: и волосы, такие замысловатые в хитросплетениях локонов, коварные лабиринты которых не оставляли сомнений в ее любовной опытности, и едва заметная тень, падавшая от полной нижней губы на золотое же яблоко ее подбородка, и ее кожа, небрежно согласившаяся принять на себя ласки солнечных лучей и столь же небрежно, но и лукаво удержавшая их, и солнечные ласки, и сами эти лучи. Глаза у нее были голубые. Я не люблю голубых глаз ни у женщин, ни у мужчин: у мужчин я их опасаюсь (возможно, из-за воспоминаний о Сулле), у женщин просто не люблю. Я люблю темные глаза, в которых не утопаешь, как в море или в небе, но погружаешься в них и ощущаешь самого себя в этом погружении. Однако в голубизне ее глаз было непередаваемое греческое γλαυκόν, присущее мягкому серому оперению совы. Эта серая мягкость, нарушавшая восхитительную голубизну ее глаз, делала их не далекими — небесными, а близкими — морскими и удивительно прекрасными. Так кажется мне сейчас, когда я спешу запечатлеть письменными знаками вчерашние воспоминания, но еще совсем недавно я был уверен, да и продолжаю быть уверен, что глаза ее были прекрасны «Да, но кто же она, и почему ты пишешь о ней?», — спросишь ты. Кто она? Я ведь уже сказал, что она — Впрочем, из того, что рассказал мне о ней Каллимах, одно обстоятельство заслуживает внимания. Она любила, и вдруг любовь эта завершилась болезненной разлукой. Не знаю, насколько сильна была ее боль, не знаю, насколько она была оправдана. (Здесь ты снова усмехнешься, Луций: разве эту боль можно оправдать? и разве нуждается она в оправдании?). Важно то, что она пережила, если даже не саму любовь (как понимаю это я, естественно), то, во всяком случае, потребность в любви. Я подошел к главному событию вчерашнего дня. Я сразу обратил внимание, что Эвксения пребывала в каком-то особом состоянии, которое тоже назвал бы вакхическим. Это был тот Эвксения пребывала в состоянии истинного вакхизма — восторга от постижения некоей открывшейся ей истины. Она вдруг поняла, что «Эвксения влюбилась в стихи», — сказал Каллимах с улыбкой, в которой была и насмешка над увлеченной Когда-то в молодости Каллимах сильно увлекался поэзией, но не старой, прославленной, прошедшей испытание временем и настоявшейся в веках, а так называемой «новой», возраст которой однако составляет уже добрую пару веков, начиная со стихов его тезки из Кирены. Впрочем, в последние несколько лет эта поэзия вошла в моду и в Риме. Естественно, что центром мира, его разумом и душой стала для Каллимаха Александрия. Происходя из купеческой семьи и желая как-то совместить прибыль с увлечением, он занялся ввозом папируса из Египта, что не только связало его вплотную с книжной промышленностью, но и позволяло часто бывать в боготворимом им городе. Поэтом Каллимах так и не стал, несмотря на давнишние свои опыты, о которых он только упоминал, но никогда не показывал. А, может быть, все произошло наоборот, и поэзией он стал увлекаться именно потому, что занимался торговлей папирусом и бывал в Александрии. Во всяком случае, поэзию Каллимах любит (возможно, поэтому и не читает никогда своих собственных опытов), а свой дом и всю свою виллу превратил в маленькую Александрию. «Эвксения влюбилась в стихи», — сказал Каллимах с улыбкой, которая совсем не смутила девушку. «На радость и на печаль ей десять дней назад, возвратившись из Александрии, я привез небольшую поэму о Смирне моего знакомого Лисикрата из Леонтополя[173], и, прочтя ее, Эвксения пребывает в состоянии непрерывной завороженности». «О чем эта поэма?», — спросил я Эвксению. «О том, что есть самое главное в жизни. О любви». Так я впервые услышал ее голос, который был столь же светел, как и свет, исходившей от всего ее облика. Я осторожно выразил удивление, потому что любовь Смирны к собственному отцу — один из самых ярких примеров противоестественной страсти[174]. Однако оказалось, что речь идет не о дочери Кинира, а о другой Смирне — амазонке, имя которой носит город на побережье Ионии. Одна из легенд гласит, что этот город был основан Тесеем во время его похода в Азию, когда афинянам пришлось воевать с амазонками. Случилось так, что Тесей и Смирна, царица амазонок, полюбили друг друга, но любовь их была необычной: пребывая во враждебных станах, они так никогда не встретились друг с другом наедине, не заговорили друг с другом. Оракул гласил, что война завершится примирением и даже вечным союзом афинян с амазонками, однако прежде один из предводителей противоборствующих сторон должен заплатить за это собственной жизнью. Тогда Смирна принесла себя в жертву Эфесской богине[175]. Написан этот небольшой эпиллий (чуть более 300 строк) довольно необычно: все происходит как бы на фоне непрекращающейся битвы афинян с амазонками, но преобладающий настрой — отнюдь не ратные подвиги, а противостояние мужчины и женщины. Очень много страсти, самой настоящей любовной страсти, но изображена она с порой удивляющей сдержанностью. Это настолько необычно, что, пожалуй, производит впечатление. Хотя на протяжении всего эпиллия ожидаешь, что Тесей и Смирна вот-вот набросятся друг на друга как изголодавшиеся любовники, однако этого не происходит. Впрочем, эпиллий этот я прочел, уже уйдя от Каллимаха, — только сегодня утром. Пожалуй, писать о нем было даже излишне: судить о творении Лисикрата лучше по тому впечатлению, которое оно произвело на Эвксению. О, Луций, сколько чувства было в каждом ее слове! Сколько восторга было в каждом ее слове! А ведь за всеми этими словами: «любовь», «счастье», «радость», «ликование жизни», «упоение жизнью», «гармония мироздания» и тому подобными пребывала печаль утраты, свершившейся и в истории амазонки, и в жизни самой Эвксении. Я слышал выражение «светлая печаль», ее же печаль была даже не Она говорила, вспоминала отдельные стихи из эпиллия, к которому я тоже ревновал, Луций, и в словах ее звучали замечательные мысли. Восторг ее передался мне, я упивался ею, слушая ее, упивался тем истинно дионисийским вином, которое дарует высшую радость и делает человека истинным вакхантом. О, как ровно звучал, как ровно светился ее голос. Так пламя светильника горит совершенно ровно, не вспыхивая и не затухая, но устремляясь ввысь по совершенно прямой линии. Так солнечный луч пронзает сумрак где-нибудь в темном помещении или в чаще лесной. Боль утраты не колебала ее голоса, страдание уже перегорело, и радость, светившаяся в ее словах, тоже была не мятущейся, но спокойной. Я наслаждался ею, испытывая наслаждение, дотоле неизвестное. В какое-то мгновение я поймал себя на мысли, что пребываю в некоем совершенно дивном состоянии: все, что было в ее словах (и ее дивная телесная красота тоже была в них), было так прекрасно и вместе с тем настолько знакомо, настолько Я поймал себя на мысли, что упиваюсь этим состоянием, что пребываю в каком-то опьянении, и попытался проследить за ее речью разумом, попытался осмыслить ее. Тогда я вдруг заметил, что, если бы слова ее запечатлеть письменными знаками, фразы ее оказались бы неуклюжими, что легкая, изящная речь была совершенно чужда ей, что в сказанном ею было множество разного рода шероховатостей, за которые можно было бы очень легко ухватиться, если бы доказывать обратное. Но разве у кого-нибудь могло возникнуть такое желание? Сказанное ею не могло подлежать ни малейшему сомнению, потому что говорила она не для осмысления. Более того: я не сумел бы повторить ее слов. Может быть, я сумел бы только передать их смысл, но для этого пришлось бы напрячь весь мой ум, использовать все то, о чем я думал всю жизнь, чему учился, что слышал и читал. Может быть, приложив все свои силы, я смог бы передать смысл ее совсем простых слов. Может быть… А может быть, чтобы передать этот смысл нужно передать и ее голос, и весь ее облик? Передать ее слова — все равно, что передать, перенести радугу. Мы знаем, что некое подобие радуги может явиться на срезе стекла: тогда мы восторгаемся и говорим, что это — радуга, хотя прекрасно знаем и еще лучше чувствуем, что это — обман, что это — только подобие радуги, что это еще одно доказательство невозможности удержать радугу. Передать ее слова — все равно, что передать истину: передать можно только подобие истины, ощутив при этом свое бессилие (если только мы желаем передать истину искренне). Однако истину можно почувствовать и даже насладиться ею… Я мгновенно понял это (возможно, понял потому, что слушал ее в то мгновение) и сразу же отпрянул от попытки логического восприятия ее слов. Отпрянул от нее, словно от некоей бездны, но при этом не испытал ни малейшего страха перед бездной: я знал, что этого делать Я снова с радостью отдался восприятию ее. И еще в какой-то иной миг, когда логическая мысль еще раз ввела меня в искушение, я подумал (нет, прочувствовал, потому что тогда я, к счастью, мог только чувствовать), что ее глаза цвета голубого аметиста, «трезвого камня», были путеводными звездами, которые вывели мой корабль из абсурдного моря, проведя его между Скиллой и Харибдой… А когда, уже ночью, я ушел от Каллимаха, она явилась мне вдруг на звездном небе. Мне казалось, что там, среди непрерывного рождения в черной бездне и непрерывного умирания в наших глазах, а потому и бессмертного сияния звезд, я видел ее тело, состоящее из рассыпанного по черноте тверди небесной золотистого сияния. В те мгновения я желал Я почувствовал вдруг ревность к неизвестному мне поэту Лисикрату из Леонтополя, стихи которого пробудили к жизни целое мироздание. Мне показалось, что Эвксения влюблена в этого никогда ею не виденного поэта, живущего в далекой Александрии, потому как их — никогда не видевших друг друга — соединяла некая великая истина. О, почему я не поэт… Я смотрел на звездное небо, воспевать которое так любят александрийские поэты, и в желании обладать Эвксенией мне тоже показалось вдруг, что я тоже нахожусь в Александрии. Мне вспомнилась вдруг египетская песенка, услышанная в Александрии и показавшаяся тогда такой наивной. Каждая строфа ее начиналась с несбыточного желания: «Если б я был славным полководцем… Если б я был ловким вором… Если б я был мудрецом великим… Если бы я был твоим рабом последним…» О, почему я не поэт… Я думал бы о ней и писал бы, как наливается синевой небо и какие пурпурные закаты видны с белых плоских крыш Александрии, как ветер разглаживает ровными волнами песок Ливийской пустыни, и как вести счет ее песчинкам и поцелуям влюбленных, как свежа зелень пальм в оазисе Аммона и как свежо ржание коней, скачущих в битву, как богато мерное звучание флейт, плывущее то ли с другого берега Нила, то ли из другого мира, как мягки ее золотистые волосы… О, почему я не поэт… Я снова оказался у Пролива. На том берегу было множество огней, вытянувшихся вдоль моря мерцающими линиями, словно «глаза» на хвосте огромного павлина, а шесть наших кораблей застыли черными сгустками и очень медленно покачивались на волнах. То, что я слышал в ее голосе, была истина, которая неизмеримо могущественней всех бушующих вокруг страстей и вызываемого ими ужаса. Так я усмирил пребывавших во мне чудовищ. Думаю, из этого моего письма ты поймешь, Луций, сколь чуждо и отвратительно мне все, что происходит здесь, по обе стороны Пролива. В последние дней десять у меня такое ощущение, что я сорвусь в какую-то бездну. Я имею в виду ту непроглядную неизвестность, по которой движется абсурдный корабль моей жизни и из которой пока что вывели меня глаза девушки с редким и красноречивым именем Эвксения, влюбленной в битву греков с амазонками. «Историю оружия» я пока что оставил. В частности, потому, что не хочу общаться с Верресом даже опосредствованно: омерзение, которое я испытываю к нему, усиливается с каждым днем даже в те дни, когда я его не вижу. Я знаю, что брат твой Марк вскоре переправится из Греции в Брундизий и наглухо запрет Спартака в Калабрии. Может быть, он уже в Италии. Об этом известно уже всем, и потому Спартак предпринимает отчаянные попытки переправиться на Сицилию. Харибда вскоре исчезнет, и останется только Скилла. Иногда возникает мысль, что от этого будет еще хуже: Харибда сдерживает Скиллу. Скилла не так страшна, потому что напротив нее пребывает Харибда. Мы ведь постоянно находимся перед мучительным выбором: какое из двух зол меньше. Теперь же, оставшись одна и не сдерживаемая больше Харибдой, пока еще шестиглавая Скилла может переметнуться через Пролив и распространиться по всему миру множеством новых голов, подобно Лернейской Гидре. Впрочем, надеюсь, что мой корабль уже обрел свою тихую бухту. «Главное в мире — любовь». Это было сказано так неказисто и так чудесно. Если вдруг, возвращаясь из Азии, тебе случится огибать Малею, взгляни, нет ли там, на белесом песке восхитительного бронзового тела. Видели ли мы тогда |
||
|