"Письма к Луцию. Об оружии и эросе" - читать интересную книгу автора (Сабин Луций Эмилий)

Письмо X (Чудовища)

Non enim Charybdim tarn infestam neque Scyllam nautis quam istum in eodem freto fuisse arbitror: hoc etiam iste infestior, quod multo se pluribus et immanioribus canibus succinxerat: Cyclops alter multo importunior, hie enim totam insulam obsidebat, ille Aetnam solam et earn Siciliae partem tenuisse dicitur.
По моему мнению, ни встреча с Харибдой, ни встреча со Скиллой не были столь роковыми для мореплавателей, (как в том же проливе встреча с Верресом). Последняя была еще более роковой — по той причине, что он окружил себя гораздо более многочисленными и более свирепыми псами. Это был второй, еще более жестокий Киклоп, так как он держал в своей власти весь остров, а тот, древний, говорят, занимал одну только Этну и прилежащую к ней часть Сицилии. Цицерон. Против Верреса. Вторая сессия, V, 56 (146).

Lucius Lucio salutem.


Сегодня напишу тебе о том, о чем спорили мы почти тридцать лет назад, — напишу об укрощении чудовищ. Помнишь риторическое упражнение, которое задал нам тогда Эвфорион? Тема его была: подвиги Геркулеса. Каждому из нас, двенадцати учеников, достался один из подвигов. Мы должны были подготовить письменно небольшую диатрибу с доказательствами, что именно «его» подвиг — самый трудный (или, даже если не самый трудный, то во всяком случае, самый достойный), а затем, поставленные в пары, словно гладиаторы, устно доказать преимущества своего «подвига» над «подвигом» оппонента. Мы с тобой оказались в одной паре. Тебе досталась Лернейская Гидра, мне — кобылицы Диомеда. Твоим аргументом была бесконечность подвига, кошмарная воспроизводимость опасности и неизбежность борьбы с ней, нескончаемость, повергающая в отчаяние, моим — ужас людоедства, когда человек, обличенный властью, стремится к уничтожению себе подобных с помощью животных, извращая чудовищно не только человеческую природу, но и природу животных (лошади ведь — животные не плотоядные). Впрочем, с расстояния почти в тридцать лет я, пожалуй, несколько по-иному передаю наше с тобой восприятие этих подвигов тогда. Во всяком случае, мой аргумент «людоедство как извращение человеческой природы» нуждается в дополнительных доказательствах.

А теперь, напомнив тебе и самому себе о том диспуте, я еще раз убедился, что то нечто, которое мы называем «чудовищем», есть не сказочное существо, но чувство, пребывающее внутри нас.

Итак, я собрался написать тебе об укрощении чудовищ, поскольку, что это такое, я понял, пожалуй, только вчера, почти тридцать лет спустя после нашего диспута, столь замечательного и пылом ранней юности, и искрометным, отточенным логикой остроумием (впрочем, и другие пять «гладиаторских» пар были великолепны — если, конечно, ты помнишь этот диспут).

Вчера утром я снова был у Пролива, смотрел на италийский берег — на перекатывавшееся там войско Спартака — разрушительную бурю, остановленную морской стихией, киликийским коварством и нашими происками[164]. Смотрел, испытывая то же будоражащее чувство, которое возникает, когда мы видим, например, льва в клетке или свирепого быка в прочном загоне: мы знаем, что им оттуда не вырваться, но воображение наше рисует вызывающую содрогание картину того, чтобы было бы, если бы эти животные оказались вдруг на воле. Всякий раз, глядя на чудовищ в неволе, мы невольно тут же оцениваем краем глаза прочность клетки или загона. Видя их исполинскую силу, свирепость и бессилие, мы словно еще раз одолеваем их, даже будучи совершенно непричастны их пленению. Это приятно: мы чувствуем внутри себя содрогание страха и кровожадности, как и тогда, когда видим на арене кровь безопасного для нас гладиатора.

Я смотрел за Пролив и видел там перекатывающуюся грозную силу, которая многократно страшнее огромной стаи хищников, потому как движима человеческим разумом, хотя и разумом мне не постижимым. Я видел чудовище, состоящее из множества тел, которые казались неисчислимыми, хотя и поддавались исчислению. Это жуткое множество разрослось бы многократно и затопило бы собой всю Сицилию, если бы сумело перекинуться через Пролив. И в третий раз запылал бы здесь новый вулкан, многократно грознее Этны.

Я видел, как там спускали на море огромные плоты, перегруженные повстанцами, и как плоты эти ползли к нам, но, преодолев какое-то расстояние, неизбежно переворачивались, словно неопытный ребенок упорно пытался заставить игрушечные кораблики плыть в тазе с водой. Тогда сквозь шум разбиваемых о скалы громад серой воды через Пролив доносились вопли ярости и отчаяния: люди падали в воду и возвращались вплавь, хотя, по-видимому, удавалось это не всем. Чудовище за Проливом непрестанно колыхалось, то выбрасывая в море оторванные от себя части собственного тела, то снова втягивая их обратно в свою нескончаемую массу — изорванные в куски и жалкие, но вновь обретающие силу и сами дающие силу. Это было словно скопление грозовых туч: разрываемые молниями, они только меняли свои пугающие очертания. Наши корабли настороженно выдвинулись в море, и при каждом новом выбрасывании плотов от италийского берега в их мерном покачивании на волнах сквозило то пронзительное опасение, которое испытываешь, когда лев яростно бросается на железные прутья клетки. Несомненно, в такие минуты на наших кораблях думали о предстоящей битве и подавляли в себе страх, однако я — поскольку на корабле я не находился, а наблюдал за всем со стороны, — прекрасно знал, что битвы не будет, понимая, что чудовище пыталось одолеть пока что не наши корабли, а море, и что моря ему не одолеть: я испытывал не страх, а благоговейный ужас.

Я смотрел на Пролив, на его грозные серые волны, на настороженно покачивающиеся наши корабли, на изодранные в клочья части чудовища, снова и снова стягивавшиеся в единую громаду, словно выплеснутая в море амфора масла, и на память мне пришли Скилла и Харибда.

Умники, пытающиеся загнать фантазию в клетку с осязаемыми прутьями конкретной географии и конкретной хронологии, обычно помещают Скиллу и Харибду именно здесь, на берегах Мессанского пролива: Скиллу — на италийском, Харибду — на сицилийском. Аргументы, приводимые в пользу такой локализации, один абсурднее другого. Например, некоторые из умников утверждают, что царь Менесфей не стал возвращаться после падения Трои в Афины (почему? ведь сменившие его затем на престоле сыновья Тесея находились в то время среди его воинов), но отправился в Италию и основал неподалеку от ее оконечности город Скиллетий. (Еще одна локализация этого чудовища, кроме скалы Скиллея, о которой я писал в одном из прежних писем). На основании этого и других подобных ему не менее абсурдных доводов Скиллу и помещают на италийском берегу Пролива. Излишне говорить, что ничего подобного Харибде, как ее описывает Гомер, на сицилийском берегу я не видел.

Столь же абсурдна и другая широко известная локализация этой пары чудовищ — между мысом Малея[165] и островком напротив. Однажды мы проезжали там верхом. Такого прекрасного моря я не видел никогда в жизни. Помнишь восхитительную, почти совершенно нагую девушку, которая лежала у тихо набегавших широких волн, вонзившись в белесый песок своим утонченным бронзовым телом, словно старинная бронзовая статуэтка Венеры? Ты еще пошутил тогда: «Звезда, застрявшая в песке…» А мне хотелось вонзиться в нее. И еще больше хотелось этого в воспоминаниях: в воспоминаниях я много раз упрекал себя за сдержанность. Тогда меня удержало дивное благоговение, преклонение пред некоей чудесной, сверхчеловеческой мощью, пребывавшей в этом теле, восторг перед тем богатством наслаждений, которое совершенно несомненно обещало оно: я знаю, что все это, столь понятное и невыразимое, все это пребывало в бронзовом теле, вонзившемся в песок, и потому широкие волны, набегавшие из открытого моря и от островка, только ластились к нему (какое там — к воронам! — гомеровское волненье пучины у Скиллы и Харибды!). А потом я столько раз радовался, что мы проехали мимо, что я даже не заговорил с ней, и она так и осталась в моей памяти неким божественным видением, казавшимся таким осязаемым, как ни одна из женщин, в которых я вонзался, как некое грозное благоговение перед Эросом. Может быть, это и была Скилла — бессмертная красавица, из бедер которой в высший миг совокупления вырывались шесть неистовых псиц, разрывающих в клочья того, кем наслаждалась она и кто наслаждался ею? Впрочем, в Скиллу и Харибду на Малее я тоже, естественно, не верю.

И вот здесь, в Проливе увидел я этих чудовищ. А поскольку чудовище есть некое чувство, пребывающее внутри нас, как писал я в начале этого письма, то и увидел их я именно в эти дни, именно во время этих событий. Символы, о которых говорит Гомер, (несомненно, говорит он о символах) явились мне воочию. Там, на италийском берегу, а не здесь, на сицилийском, шевелило своим необъятным, всепоглощающим телом, готовым к собственному разрыванию и возрождению везде и всюду, пуще всякой Лернейской Гидры, чудовище восстания, чудовище разрушительного безумия, чудовище безликости и бесформенности, которое неизмеримо ужаснее и Скиллиных псиц и всех прочих сказочных чудовищ, ибо все прочие чудовища обладают обликом, тогда как Харибда обликом не обладает: о присутствии ее можно только догадываться, можно только ощущать ее грозную мощь — поглощающую и извергающую.

А другое чудовище, Скиллу, в отличие от традиционных утверждений, я увидел с этой стороны — с сицилийской. Нет, Луций, мне не грозит участь быть растерзанным женщинами, подобно Орфею или Пенфею (сравнение, впрочем, слишком поверхностное: к женщинам я никогда не относился с пренебрежением). Я имею в виду не Скиллу александрийских поэтов, не женскую похоть, доходящую до собачьего бешенства, а Скиллу Гомера — чудовище, в отличие от Харибды, совершенно определенное, не менее кровожадное и даже более впечатляющее, вызывающее страх, но не благоговейный трепет, и все же не столь пагубное.

…οΰδέ κέ τις μιν Γηθήσειεν ίδών, ούδ' εί θεός άντιάσειε. …πολύ φέρτερόν έστιν "Εξ έτάρους έν νηΐ ποθήμεναι ή άμα πάντας[166].

Вспомнив эти стихи, я посмотрел на море и обнаружил, что наших кораблей, стоявших против спартаковой Харибды, было шесть. Конечно же, это совпадение.

Веррес, наместник Сицилии, — вот кто есть воплощение Скиллы, во всяком случае, здесь и теперь. Чудовище кровожадное и совершенно определенное — вплоть до мельчайших подробностей. Я имею в виду не только черты его лица, то расплывающиеся в добродушии, как смоква в меду, то изломанные, как у вцепившегося в добычу пса; не только его знаменитые брови, напоминающие черные щетки из свиной щетины, по малейшему мановению которых на Сицилии было совершено столько свинства. Я имею в виду не только его повадки — его остроумие идиота, вышедшего из черни, его вкус, утонченностью своей напоминающий борозды плуга, пашущего землю, которая явно не способна давать всходов, не только его безудержное тщеславие, накопленное годами унижений. Я имею в виду также гнуснейшую тиранию, установленную им на Сицилии, которая прикрыта именем законов Республики и единственное оправдание которой — гнусность его подданных, над которыми он измывается.

А потому, как множество раз уже было сказано, что мир — это корабль, с того дня, как я оказался в Сицилии, мне часто кажется, что наш корабль, корабль нашей жизни и нашего времени, корабль нашего мира, чем-то сродни кораблю Диониса, на котором заплыли на Сицилию удравшие от своего господина-бога пьяные сатиры[167]. В хмельном бреду носимся мы последние годы в нерасторжимых объятиях бури, которая неистово потрясает нас, ни на миг не выпуская из своих когтей. Словно одна из множества ужасных матерей-убийц греческих мифов, которые, впав в безумие, долго мечутся всюду, не выпуская из объятий своих младенцев перед тем, как вырвать из них жизнь. Или чудовищная полуженщина-полуволчица, пожирающая и своих собственных и чужих младенцев: такой представляют Рому сказки местных жителей (может быть, и не без основания). Мы мечемся на все четыре стороны, и еще до совсем недавнего времени били нас четыре вихря — Митридат, Серторий[168] киликийские пираты и самый страшный из вихрей — Спартак, не говоря уже о множестве подводных скал, неведомых течений, об отсутствии какого-либо перипла[169] и о совершенной вакханалии на самом корабле, захватившей в свою хмельную несуразность даже созвездия на небе. Среди всего этого абсурда кормчий бессилен определить верное направление.

«Устойчивая середина» исчезла без следа[170].

Но что случилось с самим кораблем, порядок на котором был образцом человеческого общества? Как нечто единое, упорядоченное, он больше не существует. Иногда за место кормчего дерутся моряки, как правило, несведущие в вопросах навигации, и тогда по палубе хлещет обильно кровь. Иногда мне кажется, что кормчего нет вообще, или что он нарочито где-то прячется. Я мечусь от одного совершенно беспечного морехода к другому, хватаю их за плечи, тщетно трясу, стараясь прогнать апатию, оцепенение, но вижу перед собой только хмельные или в лучшем случае удивленные лица. Тогда отчаяние хватает меня за горло, словно вырвавшаяся из бурлящего мрака когтистая и мохнатая лапа неведомого чудовища — одна из двенадцати лап гомеровской Скиллы.

Иногда бывает еще страшнее: я — один на всем корабле, бури нет, на море полное спокойствие, не слышно ни малейшего плеска волн, и, тем не менее, корабль куда-то движется, а на небе нет ни одной звезды, ни луны, ни облака, и кажется, будто это уже и не ночь, а черный день, но даже без черного солнца. И нет никакой борьбы (борьба была только в моем возбужденном воображении). Полный покой, который есть ничто, напоминающее изначальный хаос, который однако не породит из себя нового мироздания. Этот полный покой, этот ужасный временной промежуток между двумя вспышками единого огня Гераклита, на который пришлась моя жизнь, этот покой страшней самой яростной бури. И только сознание того, что странный корабль жизни моей есть корабль Диониса и движим он божьим промыслом, еще дает мне некоторую надежду.

В таком вот смятении души, мятущейся между Скиллой и Харибдой, словно корабль, на котором все четыре ветра изорвали уже паруса в клочья и только поэтому не разбили его совсем, швырнув на прибрежные скалы, пришел я в дом Каллимаха и совершенно нежданно обрел там великую радость, которую чуть было не назвал тихой солнечной бухтой: ее следовало бы назвать ликующим попутным ветром. Ты, наверное, усмехнешься, Луций: попутный ветер в изорванных в клочья парусах? Что ж, усмехнись, но не смейся, Луций.

Уже само имя ее было словно успокоение от бурных странствий — Эвксения[171]. Ты ведь, знаешь Луций: я верю в имена.

У нее была почти прямая линия носа и лба, которая однако имела легкие неправильности, отделявшие это лицо от идеала красоты и делавшие его более естественным, значительно более живым и даже каким-то особенно близким и родным. У нее был очень стройный и очень изящный стан (изящество, в частности, определялось этой стройностью), маленькая, но очень упругая и круглая грудь, вздернутая кверху, с восхитительными сосками, напоминающими каких-то маленьких совершенно невинных, но очень игривых (а, может быть, лукавых?) животных — оленят, козлят, котят, уже подросших, но еще не превратившихся в кошек, или других, подобных зверьков. В первое же мгновение я удивился, как это почти детское тело способно выдерживать мужские ласки, но затем отбросил удивление: маленькая грудь наслаждается больше, чем пышная, хотя обычно предпочитают пышную грудь и пышное тело. Мысль о совместимости или несовместимости этого изящества с буйными любовными ласками пронеслась в этой атмосфере легко, словно невзначай качнувшееся пламя незримого светильника, но я тут же отпрянул от обдумывания ее: я оставил себе загадку, а с ней оставил и очарование. Свет незримого светильника снова стал ровным, легким, тихим и радостным: он был успокаивающим, как мед, и очаровывающим, как лунное сияние, если бы, изливаясь в мир наш, луна, будучи подобием солнца, могла сохранять его золото. И все в ней было золотистым: и волосы, такие замысловатые в хитросплетениях локонов, коварные лабиринты которых не оставляли сомнений в ее любовной опытности, и едва заметная тень, падавшая от полной нижней губы на золотое же яблоко ее подбородка, и ее кожа, небрежно согласившаяся принять на себя ласки солнечных лучей и столь же небрежно, но и лукаво удержавшая их, и солнечные ласки, и сами эти лучи.

Глаза у нее были голубые. Я не люблю голубых глаз ни у женщин, ни у мужчин: у мужчин я их опасаюсь (возможно, из-за воспоминаний о Сулле), у женщин просто не люблю. Я люблю темные глаза, в которых не утопаешь, как в море или в небе, но погружаешься в них и ощущаешь самого себя в этом погружении. Однако в голубизне ее глаз было непередаваемое греческое γλαυκόν, присущее мягкому серому оперению совы. Эта серая мягкость, нарушавшая восхитительную голубизну ее глаз, делала их не далекими — небесными, а близкими — морскими и удивительно прекрасными. Так кажется мне сейчас, когда я спешу запечатлеть письменными знаками вчерашние воспоминания, но еще совсем недавно я был уверен, да и продолжаю быть уверен, что глаза ее были прекрасны тогда потому, что в них было то, словно слезой печали подернутое желание, которое остается навсегда и не удовлетворяется никогда, потому что желание это — страсть к неосязаемому и страсти по неосязаемому.

«Да, но кто же она, и почему ты пишешь о ней?», — спросишь ты.

Кто она? Я ведь уже сказал, что она — тихая бухта и попутный ветер. А если ты желаешь привязать этот образ к осязаемой жизни, скажу, что она — знакомая Каллимаха. Когда, как, при каких обстоятельствах познакомился с ней Каллимах, почему она оказалась вчера у него в доме, — не знаю. Он сообщил мне это, представляя Эвксению, но ни для тебя, ни для меня все это не имеет совершенно никакого значения. Мне даже кажется, что я и сам вдруг позабыл об этом еще вчера, в ту самую минуту, когда ощутил вдруг, что она соответствует своему имени, что она дана мне судьбой, пусть даже хотя бы на какие-то считанные мгновения, пусть даже только для того, чтобы унять бурю в душе моей, вывести мой корабль из пролива между Скиллой и Харибдой на широкий простор, где солнечные лучи преломляются между морем и небом несметными россыпями свечения драгоценных камней.

Впрочем, из того, что рассказал мне о ней Каллимах, одно обстоятельство заслуживает внимания. Она любила, и вдруг любовь эта завершилась болезненной разлукой. Не знаю, насколько сильна была ее боль, не знаю, насколько она была оправдана. (Здесь ты снова усмехнешься, Луций: разве эту боль можно оправдать? и разве нуждается она в оправдании?). Важно то, что она пережила, если даже не саму любовь (как понимаю это я, естественно), то, во всяком случае, потребность в любви.

Я подошел к главному событию вчерашнего дня.

Я сразу обратил внимание, что Эвксения пребывала в каком-то особом состоянии, которое тоже назвал бы вакхическим. Это был тот истинный вакхизм, который выводит человека из состояния обыденности. Большинство людей только смутно подозревает о существовании истинного вакхизма, и тем не менее уверено в его существовании и даже убеждено, что может достичь его. Отрицание обыденности видится им в неистовстве, состояние неистовства достигается опьянением, средство, дающее опьянение, — вино. Диониса почитают как бога вина, разгула, стремительного освобождения пребывающих в нас страстей, совершенно забывая или же вообще не подозревая, что Дионис есть возвышенное блаженство. Ναρθηκοφόροι μεν πολλοί, βάκχοι δε τε παϋροι[172]. Эта столь важная и столь простая истина была высказана более трехсот лет назад, но ее все так же упорно не желают признавать, возможно, именно из-за простоты этих слов: нам ведь нравится либо что-то усложненное, что нужно распутать и упростить, либо то, над чем вообще не нужно думать.

Эвксения пребывала в состоянии истинного вакхизма — восторга от постижения некоей открывшейся ей истины. Она вдруг поняла, что главное, ради чего существует мир, это — любовь. Замечательно, что этим своим открытием она обязана недавно пережитой ей утрате только частично. Потери зачастую помогают ценить ту или иную вещь. Деньги — самый простой и омерзительный тому пример. Ее собственная любовь — пережитая, потерянная и оставшаяся с ней благодаря этой потере, — была только предпосылкой того ее дивного состояния, в котором не знаю чего больше — восторга или тоски. Или восторженной тоски?

«Эвксения влюбилась в стихи», — сказал Каллимах с улыбкой, в которой была и насмешка над увлеченной не им девушкой, и ревность к стихам (или к их поэту?), и зависть, что сам он не испытывает такой влюбленности (а, может быть, такой влюбленности он не испытал никогда).

Когда-то в молодости Каллимах сильно увлекался поэзией, но не старой, прославленной, прошедшей испытание временем и настоявшейся в веках, а так называемой «новой», возраст которой однако составляет уже добрую пару веков, начиная со стихов его тезки из Кирены. Впрочем, в последние несколько лет эта поэзия вошла в моду и в Риме. Естественно, что центром мира, его разумом и душой стала для Каллимаха Александрия. Происходя из купеческой семьи и желая как-то совместить прибыль с увлечением, он занялся ввозом папируса из Египта, что не только связало его вплотную с книжной промышленностью, но и позволяло часто бывать в боготворимом им городе. Поэтом Каллимах так и не стал, несмотря на давнишние свои опыты, о которых он только упоминал, но никогда не показывал. А, может быть, все произошло наоборот, и поэзией он стал увлекаться именно потому, что занимался торговлей папирусом и бывал в Александрии. Во всяком случае, поэзию Каллимах любит (возможно, поэтому и не читает никогда своих собственных опытов), а свой дом и всю свою виллу превратил в маленькую Александрию.

«Эвксения влюбилась в стихи», — сказал Каллимах с улыбкой, которая совсем не смутила девушку. «На радость и на печаль ей десять дней назад, возвратившись из Александрии, я привез небольшую поэму о Смирне моего знакомого Лисикрата из Леонтополя[173], и, прочтя ее, Эвксения пребывает в состоянии непрерывной завороженности».

«О чем эта поэма?», — спросил я Эвксению.

«О том, что есть самое главное в жизни. О любви».

Так я впервые услышал ее голос, который был столь же светел, как и свет, исходившей от всего ее облика.

Я осторожно выразил удивление, потому что любовь Смирны к собственному отцу — один из самых ярких примеров противоестественной страсти[174]. Однако оказалось, что речь идет не о дочери Кинира, а о другой Смирне — амазонке, имя которой носит город на побережье Ионии.

Одна из легенд гласит, что этот город был основан Тесеем во время его похода в Азию, когда афинянам пришлось воевать с амазонками. Случилось так, что Тесей и Смирна, царица амазонок, полюбили друг друга, но любовь их была необычной: пребывая во враждебных станах, они так никогда не встретились друг с другом наедине, не заговорили друг с другом. Оракул гласил, что война завершится примирением и даже вечным союзом афинян с амазонками, однако прежде один из предводителей противоборствующих сторон должен заплатить за это собственной жизнью. Тогда Смирна принесла себя в жертву Эфесской богине[175].

Написан этот небольшой эпиллий (чуть более 300 строк) довольно необычно: все происходит как бы на фоне непрекращающейся битвы афинян с амазонками, но преобладающий настрой — отнюдь не ратные подвиги, а противостояние мужчины и женщины. Очень много страсти, самой настоящей любовной страсти, но изображена она с порой удивляющей сдержанностью. Это настолько необычно, что, пожалуй, производит впечатление. Хотя на протяжении всего эпиллия ожидаешь, что Тесей и Смирна вот-вот набросятся друг на друга как изголодавшиеся любовники, однако этого не происходит. Впрочем, эпиллий этот я прочел, уже уйдя от Каллимаха, — только сегодня утром. Пожалуй, писать о нем было даже излишне: судить о творении Лисикрата лучше по тому впечатлению, которое оно произвело на Эвксению.

О, Луций, сколько чувства было в каждом ее слове! Сколько восторга было в каждом ее слове! А ведь за всеми этими словами: «любовь», «счастье», «радость», «ликование жизни», «упоение жизнью», «гармония мироздания» и тому подобными пребывала печаль утраты, свершившейся и в истории амазонки, и в жизни самой Эвксении. Я слышал выражение «светлая печаль», ее же печаль была даже не светлая, а лучезарная. Она познала прикосновение к бессмертию, она прикоснулась к бессмертию. Она сама стала совершенно иной сущностью, имя которой — бог. Да, придет час, и она тоже уйдет из этого мира, как ушла из него амазонка Смирна. Ну, и что? Важно только то, что ей, пусть даже на какое-то время, было дано бессмертие. Сиянье уходит от звезды с ее лучом, который встречается с нашим взглядом: луч и содержащаяся в нем доля сияния угасают, но сама звезда будет сиять вечно. И в это мгновение, когда я написал тебе о сиянии звезды, подумалось мне, Луций, что оттого и сияют звезды, что вечно отражают наши столь недолговечные, казалось бы, взоры. Ведь и боги тоже умирают, Луций…

Она говорила, вспоминала отдельные стихи из эпиллия, к которому я тоже ревновал, Луций, и в словах ее звучали замечательные мысли. Восторг ее передался мне, я упивался ею, слушая ее, упивался тем истинно дионисийским вином, которое дарует высшую радость и делает человека истинным вакхантом.

О, как ровно звучал, как ровно светился ее голос. Так пламя светильника горит совершенно ровно, не вспыхивая и не затухая, но устремляясь ввысь по совершенно прямой линии. Так солнечный луч пронзает сумрак где-нибудь в темном помещении или в чаще лесной. Боль утраты не колебала ее голоса, страдание уже перегорело, и радость, светившаяся в ее словах, тоже была не мятущейся, но спокойной.

Я наслаждался ею, испытывая наслаждение, дотоле неизвестное. В какое-то мгновение я поймал себя на мысли, что пребываю в некоем совершенно дивном состоянии: все, что было в ее словах (и ее дивная телесная красота тоже была в них), было так прекрасно и вместе с тем настолько знакомо, настолько мое, что казалось, будто очень много лет (еще больше, чем насчитывает моя жизнь) я почему-то упорно скрывал это от самого себя.

Я поймал себя на мысли, что упиваюсь этим состоянием, что пребываю в каком-то опьянении, и попытался проследить за ее речью разумом, попытался осмыслить ее. Тогда я вдруг заметил, что, если бы слова ее запечатлеть письменными знаками, фразы ее оказались бы неуклюжими, что легкая, изящная речь была совершенно чужда ей, что в сказанном ею было множество разного рода шероховатостей, за которые можно было бы очень легко ухватиться, если бы доказывать обратное. Но разве у кого-нибудь могло возникнуть такое желание? Сказанное ею не могло подлежать ни малейшему сомнению, потому что говорила она не для осмысления. Более того: я не сумел бы повторить ее слов. Может быть, я сумел бы только передать их смысл, но для этого пришлось бы напрячь весь мой ум, использовать все то, о чем я думал всю жизнь, чему учился, что слышал и читал. Может быть, приложив все свои силы, я смог бы передать смысл ее совсем простых слов. Может быть…

А может быть, чтобы передать этот смысл нужно передать и ее голос, и весь ее облик? Передать ее слова — все равно, что передать, перенести радугу. Мы знаем, что некое подобие радуги может явиться на срезе стекла: тогда мы восторгаемся и говорим, что это — радуга, хотя прекрасно знаем и еще лучше чувствуем, что это — обман, что это — только подобие радуги, что это еще одно доказательство невозможности удержать радугу. Передать ее слова — все равно, что передать истину: передать можно только подобие истины, ощутив при этом свое бессилие (если только мы желаем передать истину искренне). Однако истину можно почувствовать и даже насладиться ею…

Я мгновенно понял это (возможно, понял потому, что слушал ее в то мгновение) и сразу же отпрянул от попытки логического восприятия ее слов. Отпрянул от нее, словно от некоей бездны, но при этом не испытал ни малейшего страха перед бездной: я знал, что этого делать не нужно.

Я снова с радостью отдался восприятию ее.

И еще в какой-то иной миг, когда логическая мысль еще раз ввела меня в искушение, я подумал (нет, прочувствовал, потому что тогда я, к счастью, мог только чувствовать), что ее глаза цвета голубого аметиста, «трезвого камня», были путеводными звездами, которые вывели мой корабль из абсурдного моря, проведя его между Скиллой и Харибдой…

А когда, уже ночью, я ушел от Каллимаха, она явилась мне вдруг на звездном небе. Мне казалось, что там, среди непрерывного рождения в черной бездне и непрерывного умирания в наших глазах, а потому и бессмертного сияния звезд, я видел ее тело, состоящее из рассыпанного по черноте тверди небесной золотистого сияния. В те мгновения я желал легко слиться с ней, желал еще более страстно, чем вонзиться в бронзовое тело на белесом песке Малеи.

Я почувствовал вдруг ревность к неизвестному мне поэту Лисикрату из Леонтополя, стихи которого пробудили к жизни целое мироздание.

Мне показалось, что Эвксения влюблена в этого никогда ею не виденного поэта, живущего в далекой Александрии, потому как их — никогда не видевших друг друга — соединяла некая великая истина.

О, почему я не поэт…

Я смотрел на звездное небо, воспевать которое так любят александрийские поэты, и в желании обладать Эвксенией мне тоже показалось вдруг, что я тоже нахожусь в Александрии.

Мне вспомнилась вдруг египетская песенка, услышанная в Александрии и показавшаяся тогда такой наивной. Каждая строфа ее начиналась с несбыточного желания: «Если б я был славным полководцем… Если б я был ловким вором… Если б я был мудрецом великим… Если бы я был твоим рабом последним…»

Если б милостью Судьбы я был поэтом, Я писал бы, как сиянье меда Наполняет в сумерках Александрию, Как в созвездья превращались люди, Как в кудрях твоих застыло солнце. Ты б стихи мои, быть может, прочитала, И глаза твои, быть может, потеплели, Как лучи теплеют в аметисте.

О, почему я не поэт…

Я думал бы о ней и писал бы, как наливается синевой небо и какие пурпурные закаты видны с белых плоских крыш Александрии, как ветер разглаживает ровными волнами песок Ливийской пустыни, и как вести счет ее песчинкам и поцелуям влюбленных, как свежа зелень пальм в оазисе Аммона и как свежо ржание коней, скачущих в битву, как богато мерное звучание флейт, плывущее то ли с другого берега Нила, то ли из другого мира, как мягки ее золотистые волосы…

О, почему я не поэт…

Я снова оказался у Пролива. На том берегу было множество огней, вытянувшихся вдоль моря мерцающими линиями, словно «глаза» на хвосте огромного павлина, а шесть наших кораблей застыли черными сгустками и очень медленно покачивались на волнах.

То, что я слышал в ее голосе, была истина, которая неизмеримо могущественней всех бушующих вокруг страстей и вызываемого ими ужаса.

Так я усмирил пребывавших во мне чудовищ.

Думаю, из этого моего письма ты поймешь, Луций, сколь чуждо и отвратительно мне все, что происходит здесь, по обе стороны Пролива. В последние дней десять у меня такое ощущение, что я сорвусь в какую-то бездну. Я имею в виду ту непроглядную неизвестность, по которой движется абсурдный корабль моей жизни и из которой пока что вывели меня глаза девушки с редким и красноречивым именем Эвксения, влюбленной в битву греков с амазонками.

«Историю оружия» я пока что оставил. В частности, потому, что не хочу общаться с Верресом даже опосредствованно: омерзение, которое я испытываю к нему, усиливается с каждым днем даже в те дни, когда я его не вижу.

Я знаю, что брат твой Марк вскоре переправится из Греции в Брундизий и наглухо запрет Спартака в Калабрии. Может быть, он уже в Италии. Об этом известно уже всем, и потому Спартак предпринимает отчаянные попытки переправиться на Сицилию.

Харибда вскоре исчезнет, и останется только Скилла. Иногда возникает мысль, что от этого будет еще хуже: Харибда сдерживает Скиллу. Скилла не так страшна, потому что напротив нее пребывает Харибда. Мы ведь постоянно находимся перед мучительным выбором: какое из двух зол меньше. Теперь же, оставшись одна и не сдерживаемая больше Харибдой, пока еще шестиглавая Скилла может переметнуться через Пролив и распространиться по всему миру множеством новых голов, подобно Лернейской Гидре.

Впрочем, надеюсь, что мой корабль уже обрел свою тихую бухту. «Главное в мире — любовь». Это было сказано так неказисто и так чудесно.

Если вдруг, возвращаясь из Азии, тебе случится огибать Малею, взгляни, нет ли там, на белесом песке восхитительного бронзового тела. Видели ли мы тогда просто красивую девушку или там пребывает грозная богиня женской похоти? В последнем случае я окончательно поверю, что шестиглавая Скилла, обитающая в скале, а с ней и Харибда — пустой вымысел.