"Сломанный клинок" - читать интересную книгу автора (Дюбуа Айрис)

Глава 17

Один из последних дней января выдался свободным, и Робер решил навестить своего приятеля Оливье, иллюминатора,[65] живущего на Университетской стороне возле Малого замка. Было солнечно, в морозном воздухе далеко разносились манящие запахи от выставленных прямо на улицу печурок кондитеров, из дверей лавок пахло кожами, пряностями. Миновав Большой мост с его вечной сутолокой, звоном молотков, шумом толпы и криками торговцев, выхваляющих свои товары, пройдя мимо королевского дворца, Робер оказался на площади перед собором и вдруг решил зайти. В соборе Богоматери он бывал редко, мессу обычно слушал в церкви Святой Оппортюны вместе с семейством Жиля, но сегодня словно что-то потянуло его.

Внутри было холодно и пусто, пылали в полутьме витражи, толстые низкие колонны волшебно распускались в головокружительной высоте нефа невесомо переплетенными стрельчатыми арками. Молящихся было совсем мало, лишь в одном из боковых приделов шла служба, курился ладанный дым, слышалось негромкое бормотание по-латыни. Робер дошел до трансепта,[66] многоцветно освещенного косыми лучами солнца через огромную розетку над южным порталом; у статуи Парижской Богоматери, раскинув по плитам широкий плащ, стоял на коленях человек с низко опущенной головой. Робер был уже совсем рядом, когда тот встал и пошел к выходу. Это был Франсуа Донати.

Он прошел мимо, не глянув на Робера. Не узнал или просто не обратил внимания. Но Робер за эти короткие мгновения очень хорошо разглядел соперника, злодея, разрушившего его счастье; и первым чувством была мстительная радость, потому что он увидел глубоко несчастного человека.

Полгода назад там, в Моранвиле, Донати был жизнерадостным, всегда белозубо улыбающимся, уверенным в себе красавцем. А теперь лицо его было словно опалено изнутри. Горестно сжатые губы, запавшие глаза, мучительный излом бровей — все говорило о том, что этот человек страдает. Обернувшись, Робер взглядом проводил его до выхода, потом прошел к алтарю и опустился на колени, прижавшись лбом к решетке.

Наверное, он не имел права оставаться здесь с этой своей мстительной радостью в сердце, потому что сам понимал, сколько в ней зла; но разве мало зла причинили ему они — и она, и он, пронесший сейчас мимо него свое тайное страдание? Пусть страдает теперь, поделом, не ему их жалеть… И все же он жалел, жалел, ничего не мог с собой поделать — жалел и ее, давно жалел, с тех пор как услышал рассказ Гийома Каля, и себя, и даже его. Он вдруг почувствовал, что плачет, и не мог удержать слез, до боли вдавливая лоб в острые ледяные завитки кованого железа, а слезы жгли глаза и горячо текли по щекам — он плакал и об их с Аэлис детстве, и о своем одиночестве, и о ее неродившемся младенце, и об отце этого младенца, ни в чем, в сущности, не виноватом — разве что в том, что встретил ее и полюбил? А мог ли не полюбить? Аэлис больше виновата, она ведь обещалась другому, но и ее можно понять. А он не захотел, проклял ее тогда, пожелал беды и ей, и ему, вот проклятие и исполнилось, Господи, грешен. Ты ведь завещал прощать…

Он плакал, пока не иссякли слезы, потом встал и вышел. Он уже не помнил, зачем сюда пришел, почему оказался в Ситэ. Ах да, Оливье, он же хотел навестить Оливье! Сейчас ему уже не хотелось никуда идти, но и оставаться одному было нельзя, и он пошел к Малому мосту. У въезда на мост виллан, с бочками вина на повозке, ругался со стражниками — всегда брали по четыре денье, а почему нынче дерут все пять? Робер пожалел и возчика, и стражников, у тех тоже служба не легкая. Но почему несчастен Донати — только ли оттого, что Аэлис потеряла ребенка? Что ж тут такого, оба молоды, не один еще будет… Или, может быть?..

Он не стал додумывать только что пришедшей на ум догадки. Что толку! Теперь уже все равно поздно, а если все же… нет-нет! Он не должен, не имеет права думать о таком… а уж тем более желать…

Оливье оказался дома и очень Роберу обрадовался. Робер относился к иллюминатору покровительственно — не столько даже как к другу, слишком они были несхожи во всем, сколько как к слабому и нуждающемуся в защите созданию.

— Ты, друг Оливье, все работаешь, — сказал он, подходя к пюпитру, на котором был прикреплен уже размеченный для писца лист пергамена с горящей золотом и яркими красками заставкой-буквицей еще не написанного первого слова. — И что же это ты тут изобразил? Поединок, что ли?

— Да, христианский воин и язычник. Похоже?

— Язычник и впрямь премерзкий. Только почему у тебя христианин так держит меч?

— А как же его надо держать? — обеспокоенно спросил Оливье.

— Как-как… Как все держат! Так, как ты нарисовал, никакого замаха не получится. Он должен замахиваться от левого плеча — вот так, видишь? — тогда язычнику конец. А у тебя сейчас язычник сделает выпад и отправит христианина сам знаешь куда.

Оливье заохал, разглядывая заставку и качая головой:

— Ты прав, как же это я сам не сообразил… Да нет, откуда мне знать, я и меча-то сроду не держал в руке! Ах, беда, надо переделать, пока не поздно…

— Брось, после переделаешь, идем лучше пройдемся, у тебя уже глаза как у кролика.

— Нет-нет, я сейчас… Возьми-ка пока метлу, покажешь, как замахиваться.

Оливье, подбирая полы длинной домашней робы, взгромоздился на высокий табурет за пюпитром и стал перебирать свои инструменты. Робер заинтересовался, подошел ближе. Вооружившись тоненьким острым ножичком, иллюминатор осторожно принялся выскабливать на картинке руку христианского воина. Зашлифовав это место крючочком из рыбьего зуба, он вопросительно глянул на Робера — тот сделал свирепое лицо и замахнулся метлой, как мессир Ролан, готовый обрушить Дюрандаль[67] на голову самого Мамбрена.[68] Оливье понимающе кивнул и свинцовой иглой нарисовал руку уже в другом положении — с мечом, занесенным от плеча слева.

— Верно, клянусь святым Михаилом! — восхитился Робер. — Вот теперь-то сарацинскому псу точно уж конец!

— Как хорошо, что ты вовремя подоспел… Сейчас я это раскрашу, и пойдем погуляем. А золото наложу потом, когда хорошо просохнет.

— Расскажи, о чем судачат твои клирики, — сказал Робер, продолжая наблюдать, как Оливье возится с горшочками красок и пробует на дощечке слоновой кости разные оттенки зелени, лазури и киновари. — Ты ведь всегда все знаешь, даром что сидишь тут, как крот в норе.

— Сейчас все ругают Марселя… особенно после истории с деньгами каноника де Шанака…

— А что за история? Первый раз слышу.

— Да, видишь ли, Этьен всюду сует своих родичей, кузена Гийома назначил казначеем коммуны… Нравится тебе этот тон?

— Красиво, — одобрил Робер.

— Пожалуй, чуть темнее. Да, тут рядом будет золото, надо чуть-чуть гуще. Так вот, этот Гийом вместе с Николя Фламаном явились в сокровищницу собора и забрали сто тридцать марок серебра, которые каноник положил туда на сохранение.

— В другой раз пусть думает, куда класть.

— Сокровищница Богоматери всегда была надежным местом хранения денег, и многие туда несли… Да, вот теперь в самый раз, верно? А вот здесь пустим капельку синего… Да, не надо было коммуне так открыто нарушать обычаи, это к хорошему не приведет. Поднять руку на сокровищницу собора…

Оливье покачал головой и, еще ниже склонившись над пюпитром, тонкой кисточкой положил на пергамен полоску яркой, как летнее небо, лазури.

— Какие еще места Этьен роздал своим родичам? — помолчав, спросил Робер.

— Ну, как же… Гийом — казначей, Перрине — знаменосец, Жиль — клерк превотажа.[69] И на эти места, между прочим, зарился Робер де Корби, тоже для своих родных. А уж с мэтром Корби нашему старшине ссориться и вовсе ни к чему, тому и дофин покровительствует, и монсеньор Ле Кок…

— Ну, друг Оливье, у тебя не голова, а кладезь мудрости! Как ты ухитряешься все знать?

— Мне ведь приходится общаться с клириками, а они любят поговорить о том о сем, ты же знаешь… А известно им многое. Ну, вот и готово! Пусть теперь сохнет, а мы с тобой пойдем подышим воздухом. И знаешь что? Захвачу-ка я готовые листы, чем раньше их отдать, тем лучше. Переписчикам больше останется времени для работы.

— Что это будет за книга?

— Житие святого Дионисия. Мэтр Туфье, что служит секретарем у его преосвященства, говорит, что монсеньор готовит книгу для дофина…

— Королевский подарок!

— Еще бы. Но я думаю, монсеньор не прогадает; получив книгу, дофин готов будет сделать для него все, что угодно. Говорят, он поклялся увеличить королевскую библиотеку в сто раз — сейчас в ней осталось всего девять книг… король Иоанн все раздарил, сам-то он не читал…

Оливье собрал готовые листы, бережно свернул их и вложил в кожаную сумку. Выйдя на улицу, друзья не спеша пошли к набережной. В Ситэ, сдав работу во дворце архиепископа, Оливье вспомнил, что хотел еще побывать у торговца пергаменом мэтра Беранже, державшего лавку на улице Сен-Мерри.

— Ладно уж, пойдем к пергаменщику, — согласился Робер.

По дороге Оливье увлеченно рассказывал о том, какой интересный и выгодный заказ надеется получить через того же Леонара Туфье: герцог Беррийский, брат дофина, заказал роскошный «Бестиарий» лучшим клюнийским переписчикам, а для изображения зверей, в пол-листа каждая миниатюра, числом сто пятнадцать, ищут теперь искусного иллюминатора; и если Житие придется по вкусу дофину, то мэтр Туфье — через монсеньора — подскажет мысль рекомендовать его и для этой работы…

— Представляешь, сколько всего можно нарисовать, — говорил он мечтательно, — каких только диковин… Знаешь ли ты, к примеру, что такое слон?

— Знаю, сир Ролан трубил в него под Ронсевалем.

— Вовсе нет, он трубил в рог, сделанный из зуба слона.[70] Слон — зверь громадный, наверное вот как этот дом, и у него два хвоста, сзади и спереди. А про верблюда слыхал?

— Про верблюда мне рассказывал отец Морель, а ему говорил один старый воин, побывавший в Святой земле. Верблюд есть порождение ада, ибо у него голова змеи и тело рыбы; ноги, правда, лошадиные, поэтому неверные и пользуются верблюдами вместо коней. Уж не хочешь ли ты нарисовать верблюда в этой книжке для герцога Беррийского?

— Конечно, надо рисовать всех.

— Ну, не знаю. Будь я герцогом, я бы не потерпел, чтобы мне преподнесли книгу с изображением такой твари.

— Есть и похуже, — возразил Оливье. — Бонакон, к примеру, или хотя бы мантикора…

— А это еще что?

— Мантикора — зверь с головой человека, и зубы у нее в три ряда, а питается она христианским мясом; поэтому рисуют ее обычно с человечьей ногой или рукой в зубах. А бонакон, будучи преследуем охотниками, извергает из-под хвоста пламя, да так, что сжигает все вокруг на целый арпан…

Робер захохотал:

— Клянусь святым Юбером! А под седлом он не ходит, твой бонакон? Хороша была бы лошадка для иных воителей! Смотри только, чтобы герцог не усмотрел в твоей картинке намек на своего брата дофина!

— Почему? — не понял Оливье.

— Да он же бросил поле под Пуатье, без памяти оттуда удрал!

Разговаривая, они дошли до улицы Сен-Мартен и уже свернули на Сен-Мерри, когда впереди послышался шум и начали собираться прохожие. Робер с другом тоже подошли полюбопытствовать: окруженные зеваками, посреди улицы препирались двое — немолодой худощавый человек в длинном, отороченном дорогим мехом черном одеянии, какое обычно носят должностные лица, и рыжий парень, чье лицо показалось Роберу знакомым. Он тотчас же и вспомнил: Перрен, слуга менялы с Большого моста. Неделю назад рыжий собрал целую кучу зевак возле церкви Святой Оппортюны и так же надрывал голос, всячески понося дофина, задолжавшего меняле за каких-то купленных у него лошадей. Похоже, о них же речь шла и теперь.

— Да что же это делается, добрые горожане?! — орал парень. — Грабеж среди бела дня, и добро бы рутьеры какие или там годоны, а ведь тут сплошь законники да казначеи, чтоб им сдохнуть без покаяния, а сами что вытворяют!! Где наши деньги, мессир хапуга?! Где деньги за лошадей, которых мой хозяин по дурости продал дофину еще на День святого Иоанна? Где наши полторы тысячи ливров? Что, может, мне еще год шляться за ними в вашу счетную палату?

— Это Жан Байё, казначей герцога Нормандского, — с тревогой заметил Оливье, глянув на человека в черном. — Уйдем отсюда, Робер! Боюсь, они сейчас передерутся…

— Погоди, я хочу посмотреть, чем это кончится.

— …ты забываешь, Перрен Марк, — говорил между тем Жан Байё, с трудом сдерживая раздражение, — что дофин имеет право даром брать все нужное ему, будь то лошади, пропитание или другие товары. Таково право всякого государя во время войны, когда казна пуста…

— А, вот вы как заговорили! Право государя вспомнили?! — завопил Перрен, со сжатыми кулаками загораживая путь казначею. — Вот, значит, чего стоит слово герцога Нормандского! Да лучше иметь дело с поганым жидом, чем с нашим дофином!

— Молчать, негодяй! И проваливай отсюда, пока я не велел позвать стражу! — крикнул казначей, тоже теряя терпение, и, брезгливым жестом оттолкнув Перрена, попытался его обойти.

— Э, нет, мэтр Байё, как бы вам самим не пришлось проваливать отсюда, да только куда-нибудь подальше! Назовите день, когда мне прийти за деньгами, только без уверток! Иначе, клянусь, вам это даром не пройдет!

— Не миновать тебе Шатле,[71] Перрен Марк! — пообещал казначей. — Говорю тебе, дурак, дофин имел право конфискации, но ваших лошадей он купил и не отказывается платить; просто сейчас в казне нет денег. Ты понял? А теперь дай мне дорогу и убирайся прочь, если не хочешь посидеть в колодках!

Но Перрен Марк понимал сейчас только одно: проклятый казначей снова отказывается платить, соображения осторожности и благоразумия потонули в охватившем его бешенстве.

— Ах ты, ворюга! — зарычал он. — Я тебе покажу Шатле! Я тебе…

Робер, как и большинство других зевак, скорее потешался над нелепой ссорой — и чего этот слуга так переживает из-за чужих денег? Поэтому он не поверил своим глазам, когда в руке Перрена что-то блеснуло, а Жан Байё сдавленно вскрикнул и повалился на грязную мостовую, судорожно дергая ногами. Снег под ним стал быстро окрашиваться алым.

Люди с воплями кинулись в разные стороны, кто-то стал кричать: «Стражу сюда, стражу!!» Робер бросился к упавшему, но сразу понял, что помочь уже нельзя, — лицо казначея начало застывать в гримасе, из открывшегося рта текла струйка крови. Стоя на коленях возле убитого, Робер поднял голову и посмотрел на оцепеневшего Перрена, все еще державшего в руке окровавленный нож.

— Доорался, болван? — спросил он тихо и раздельно. — Выручил хозяйские денежки? Беги хоть, что ты тут торчишь!

По улице спешно захлопывались ставни лавок, бежали люди, кто-то продолжал звать стражу. Перрен Марк, до которого наконец-то дошло, что дело плохо, швырнул нож и тоже помчался куда-то сломя голову. Оливье тянул Робера, судорожно вцепившись в рукав его камзола.

— Бежим, бежим, — повторял он, — сейчас здесь будут сержанты. Если тебя увидят рядом с убитым — нам не миновать виселицы…

Со стороны Гран-Шатле и впрямь послышался конский топот. Робер еще раз оглянулся и увидел, как Перрен вбежал в раскрытую дверь церкви Сен-Мерри. «Ну, теперь дурак в безопасности», — подумал он с невольным облегчением и, схватив за руку Оливье, помчался с ним к лавке мэтра Беранже. Тот, по счастью, еще не успел запереть свою дверь и попытался сделать это сейчас, увидев бегущих; Робер оттолкнул его и вскочил в лавку, таща за собой едва живого от страха художника.

— Ну, все! — Он хлопнул Оливье по плечу. — Смелее! Видишь, иногда приходится и побегать — жаль, что мы не можем, как этот твой зверь, — как ты говорил, бонакон?

Мэтр Беранже между тем ломал руки, умолял не губить его. Если они замешаны в каком-нибудь злодействе и если их схватят в лавке — а у него жена, дети…

— Да замолчи ты, трусливое отродье! — Робер сгреб его за грудь и тряхнул так, что у почтенного пергаменщика чуть голова не отвалилась. — Выведи нас задним ходом и можешь спать спокойно со своей женой!

Перепуганный хозяин поспешил указать им задний выход на другую улицу. Через пять минут, миновав несколько тесных задворков, они выбрались в тихий проулок и торопливо зашагали к дому Пьера Жиля.

Между тем возле церкви Сен-Мерри события обернулись совсем иначе, чем предполагал Робер. Получив известие об убийстве своего казначея, герцог Нормандский впал в великий гнев. Слишком униженным чувствовал он себя в последнее время, и слишком мало оставалось у него верных и преданных слуг. Он должен был отомстить! Вечером по его приказу маршал Нормандии Робер до Клермон окружил своими людьми церковь и взломал двери. Вытащенный из алтаря Перрен Марк был брошен в Шатле. На следующее утро его снова привели на улицу Сен-Мерри. Там, на месте преступления, ему отсекли кисть руки, которой было совершено убийство, после чего он был доставлен на Рынок и повешен. Париж встал на дыбы.

Епископ Парижский произнес гневную проповедь против безбожного нарушения права убежища и объявил Робера де Клермона отлученным от Церкви за святотатство. Епископ потребовал выдать тело Перрена и на другой день сам торжественно похоронил его у Сен-Мерри. На отпевании присутствовал весь город во главе с Этьеном Марселем. А в это же время дофин с малочисленной свитой провожал тело своего казначея Жана Байё.

Теперь, когда пролилась первая кровь, было ясно, что ее потока уже не остановить.