"У Пяти углов" - читать интересную книгу автора (Чулаки Михаил Михайлович)

2

Матушка уже встала. Она занималась в кухне своими утренними процедурами и не слышала, как вошел Вольт. Процедуры состоят из втягивания через нос воды — горячей и холодной попеременно. Миски с двумя водами негде поставить в ванной, поэтому она оккупирует кухню. Процедура, кажется, йоговская, а научил этому матушку Перс, старший брат Вольта.

Текла вода из крана, и потому, даже выпрямившись от своих мисок, матушка не слышала, как вошел Вольт. Она стояла к нему спиной, очень сутулая, и оттого казалась совсем старушкой. А лицо моложавое — от процедур ли, от природы ли. Вольту она и не кажется старой, и когда недавно телевизионный мастер сказал ему: «Ну вот, сделал, пусть смотрит старушка!» — Вольт не сразу понял, о ком речь. А потом пригляделся: да, можно при желании уже называть маму старушкой. Но по-прежнему не называет. И не считает.

Матушка наконец заметила Вольта и так взмахнула рукой, что задела рукавом миску, расплескав половину воды. Но не обратила внимания на такую мелочь.

— Поплавал? Как это ты вошел, что я не слышала? Нет, ты подумай, какая радость: звонил Петюнчик, что обязательно приедет! На этот раз обязательно. Прямо через три-четыре дня!

Вообще-то он Петр, старший брат Вольта. Но матушка не называет его иначе как Петюнчиком. А Вольт, не любя уменьшительных суффиксов, зовет Персом — это пошло с детства, когда брат любил навертывать полотенце в виде чалмы, надевать мамин халат и в таком виде сидеть на диване, скрестив ноги, как какой-то перс с картинки из «Тысячи и одной ночи». Матушка до сих пор с умилением вспоминает эти чалмы и халаты, утверждая, что Петюнчик — прирожденный талант и зря он не пошел по актерской линии.

— Сказал, что на этот раз приедет обязательно и пробудет целую неделю! Вот счастье-то!

Даже матушка, обожающая своего Петюнчика, уже верит ему с трудом, потому и понадобилась оговорка: «на этот раз». У Перса свои, совершенно иррациональные отношения со временем: если, выходя пройтись, он обещает вернуться через полчаса — то возвращается через четыре; в Ленинград он иногда приезжает, но только в тех случаях, когда не оповещает заранее, а уж если назначит срок — значит, не приедет ни за что. Про себя Вольт давно решил, что ощущение времени — тоже чувство, равноправное со зрением или слухом, и объяснение феномена Перса в том, что он этого чувства лишен — все равно как бывают, например, слепые от рождения или, по крайней мере, дальтоники.

— Лучше не радуйся, чтобы не разочаровываться потом.

Когда-то Вольт тоже очень переживал, если Перс в очередной раз сначала возбуждал надежды, а потом обманывал, но наконец понял, что попросту нельзя позволять надеждам возбуждаться, а мама до сих пор понять не могла, снова и снова надеялась, потом переживала — и за это Вольт злился на брата: не обещал бы, ведь никто же не тянет за язык!

— Лучше не радуйся заранее.

— Нет, он твердо сказал, что на этот раз обязательно!

Конечно, это даже трогательно, когда вот такая вера несмотря ни на что, — если бы не переживания потом, вплоть до гипертонических кризов.

— А когда он в прошлый раз твердо обещал? Месяц назад?

— Ты же знаешь, тогда попала в больницу тетя Женя и некому было смотреть за несчастным Веней. Петюнчик же у нас такой добрый, что такого больше и на свете нет!

В матушкином голосе послышались слезы. Она легко умиляется до слез. Раньше этого не было — тоже признак старости, никуда не денешься.

— Такой добрый, что все на нем ездят верхом!

Вот уж кто бесит Вольта, так эта семейка, дорогие родственнички! Несчастный Веня пил горькую и допился к сорока годам до инсульта, теперь лежит дома беспомощной колодой, а тетя Женя, утомившись за ним ходить, ложится" раза два в год в больницу — якобы с сердцем, хотя у нее обыкновенный невроз, не больше. А Перс отдувается: купать несчастного Веню, приносить картошку, доставать редкие лекарства — все Перс! А живут на другом конце Москвы, два часа езды в один конец! А почему Перс? Что такое вообще — родственники? Друзья — другое дело: их выбираешь сам, они близки по духу, а родственники? Если ничего общего, никаких интересов, как может объединять ничего не значащий факт, что отец тети Жени и отец отца Вольта и Перса — братья? На самом деле, абсолютно чужие люди, если бы Вольт с ними встретился, то кроме как о болезнях и говорить было бы не о чем, но — родственники, и считают нормальным, чтобы Перс ездил к ним чуть ли не по два раза в неделю. А когда Веня еще не стал полутрупом, еще был нормальным пьяницей, делал он что-нибудь для Перса? Ничего! Не вспоминал по году. Зато теперь вся семейка уверена, что Перс чуть ли не обязан! Если бы сложить все время, убитое Персом на милую семейку, то можно было бы два раза закончить знаменитый перевод, которым Перс занимается уже лет десять, да так и застрял на восемнадцатой строфе!

Перс — эсперантист. Это больше чем специальность — это призвание, мировоззрение, образ жизни, вся жизнь! Началось еще в школе, где Перс однажды написал на эсперанто сочинение по Маяковскому — легенда, до сих пор передаваемая школьниками от поколения к поколению, — и дошло до того, что этот искусственный язык стал для него абсолютно живым и естественным, так что Перс на нем думает, а в разговоре иногда затрудняется, подыскивая русское слово: «Веня все время лежит, у него от этого… ну как это? адипозо!» Женился Перс, самой собой, на эсперантистке, и дома у них употребляется только эсперанто, так что для племянника Вольта Феликса эсперанто — родной язык. Любимый разговор Перса — о том, что языковые барьеры ведут к непониманию между народами, к конфликтам, войнам, и как счастливо изменится мир, когда все научатся общему языку — эсперанто! Ради заработка Персу приходится хвататься за множество работ, но делом жизни он избрал себе перевод «Евгения Онегина». Какой-то перевод существует, но, по отзыву Перса, довольно плохой, чему Вольт охотно верит, поскольку вообще не представляет хорошего перевода «Онегина» на любой язык. Но Перс не сомневается, что его перевод донесет всю поэзию подлинника, — ну и вообще это необходимая работа: «Перевести на грядущий единый всемирный язык все шедевры классиков национальных!»

— Такой добрый, что все на нем ездят верхом! Своей работой ему заниматься некогда!

Вольт горделиво уверен, что брат — специалист высшего класса, каких, может быть, десяток или два во всем мире, и потому вдвойне бесится, что Перс убивает столько времени на милых родственничков. Похоже, он сожалеет о погибающем впустую времени Перса сильнее, чем сам Перс.

В кухню вошла Надя.

— Здравствуйте, Нина Ефимовна.

— Доброе утро, Наденька! Вы сегодня тоже плавали? А я не знала, спите вы или нет, боялась включить радио.

Мама такие вещи говорит без всякого намека: мол, терплю из-за вас неудобства, не включаю радио, — нет, она радостно сообщает факт: действительно боялась разбудить и не включала! Мама вообще не способна на тонкие намеки, скрытые уколы. А Надя этого никак не может понять, ей вечно чудятся намеки, и она ответила с отчужденностью:

— А не надо бояться, Нина Ефимовна. Я если сплю, то сплю и под радио. Кто хочет спать, заснет при любом дискомфорте. Я говорю, потому что испытала на своей шкуре. В цирковых гостиницах никогда ни дня, ни ночи: прорепетируешь ночью на манеже, а потом спишь, а рядом лай, телевизор!

Вольт сам иногда говорит маме неприятные вещи — но то он, когда же пытается кто-то другой, хотя бы и Надя, с ним сразу случается приступ мгновенной ярости. Тем более когда Надя впадает в такой вот назидательный тон.

Хорошо, что он давно знает свою вспыльчивость, знает, что нужно сдержаться в первые несколько секунд.

А мама и не заметила в словах Нади никакой отчужденности, никакой назидательности. Она в своей неистребимой наивности не только не умеет намекать и колоть, но и не улавливает чужих намеков и колкостей.

— Вы еще не знаете, Наденька, какая у нас радость? Петюнчик приезжает наконец!

Надя хорошо относится к Персу, Вольт это знает точно, но иногда ей кажется, что родные Вольта, тот же старший брат, мечтали о другой невестке — и тогда она становится настороженной, как бы сжимается внутренне:

— Что от меня зависит, я всегда сделаю, Нина Ефимовна. Надо будет принести картошки побольше, Петя любит с яичницей. Но не все зависит от меня, и если ему покажется где-нибудь беспорядок…

Опять намек — на этот раз на вечный разгром в маминой комнате. И опять мама не уловила, вся переполненная счастьем:

— Такая радость! Мы с ним обязательно сходим на осеннюю выставку, она еще не закроется до его приезда. Ему будет приятно посмотреть мою работу! Жалко, что ты до сих пор не собрался. И ведь два шага до Манежа.

— Зачем? Я видел твою работу дома.

— Нет, приятно на выставке. Вот Петюнчик обязательно пойдет! Ему будет приятно, что моя работа на выставке.

А Вольту как раз и не хотелось на выставке. Ему всегда бывало обидно видеть одну-две маминых работы, затерявшиеся в огромном Манеже, работы, перед которыми почти никто не останавливается… Нет, мама неплохая художница, как говорится, вполне профессиональная, но на выставке множество таких же вполне профессиональных художников, и нужно посмотреть на этикетку под работой, чтобы узнать автора. Есть немногие, которых узнаешь сразу — по манере, без этикетки, и Вольту кажется, что если уж быть художником, то только таким, одним из немногих. Но мама абсолютно лишена честолюбия, точно так же как лишена способности улавливать тонкие намеки и скрытые колкости, — она радуется тому, что делает любимое дело, что ее приняли в Союз и тем признали настоящей художницей, что берут по одной-две работы на выставки, и ничуть не терзается от своей безвестности. Конечно, много и трогательного в таком бескорыстном служении искусству, но часто Вольта и злит такая атрофия честолюбия, нежелание хотя бы попытаться сделать что-то значительное, заметное! Ведь нужно в своем деле стремиться к максимуму, а мама вполне довольна немногим. В их с Надей комнате мамины работы не висят.

Висят собственные работы Вольта.

Вольт — тоже немного художник. Конечно, любитель. Но в чем-то и превзошедший маму. Во всяком случае на выставке в Доме ученых — она называлась «Второе призвание» — перед его работами останавливались все посетители, а одна, под названием «Мир голубого солнца», была помещена в «Науке и жизни». Мама работает только с натуры, больше всего у нее пейзажей, но иногда делает и портреты, мучая свои модели долгими сеансами; у Вольта же исключительно фантазии: чудесные планеты, космические катаклизмы. Он хотел бы жить в будущем мире, когда человечество распространится по Вселенной, когда люди — или уже полубоги? — будут повелевать стихиями; весь смысл его работы в том и состоит, чтобы ускорить прогресс, помочь человеку стать полубогом, и живописные фантазии давали возможность хоть ненадолго перенестись в этот будущий мечтаемый мир. А мамины пейзажи такие реальные, такие будничные, — они хорошо сделаны, но зачем еще раз увидеть на картине то, что он и так постоянно видит вокруг?..

— Да, Петюнчик обязательно пойдет на выставку. Мы сходим вместе. Он будет гордиться, что там моя работа!

— Но Петя же здесь будет свободен, а Вольт работает с утра до вечера.

Вольт прекрасно мог сам за себя заступиться, но почему-то иногда ему бывало приятно, когда Надя вот так торопилась его защитить и оправдать. А иногда — неприятно. Сейчас — приятно. Но одновременно и совестно было, что Надя оправдывается за него, как за школьника, прогулявшего урок, и потому он. переменил разговор:

— Ну давайте, я все-таки поем. Вы как хотите, а мне надо ехать.

Надя стала поспешно ставить все на стол — немного даже слишком поспешно, как бы в укор маме, что завела длинные разговоры, когда человек торопится. Еще один тончайший укол, которого мама никогда не почувствует. Как всегда, Надя старалась наложить ему побольше. Вольт отделил половину салата маме. Съешь? А то мне слишком.

— Он же с помидорами. Ты же знаешь, — что я не ем помидоры. И Наденька знает.

Действительно, Вольт знает. Слышал множество раз. И все равно каждый раз злится.

— Да почему тебе нельзя?! Отлично можно!

— В моем возрасте помидоры вредны. От них холестерин и еще что: то. Петюнчик где-то вычитал, в каком то журнале, и сразу мне написал. Он такой заботливый — только вычитал, сразу подумал обо мне.

— Чушь это все! Прекрасно можно. Это я тебе говорю.

— Нет, я верю Петюнчику. Он вычитал и сразу подумал обо мне. Журнал какой-то иностранный, он переводил, старался.

— Мало ли глупостей пишут в журналах, особенно про медицину! Ну если я тебе говорю!

— Нина Ефимовна, Вольт же знает. Он кандидат наук.

Последний довод, конечно, неотразим!

— Этого он может не знать. Диеты не по его специальности. Все-таки зря бы печатать не стали. И Петюнчик специально написал, позаботился, как же я после этого могу есть помидоры? Он приедет, увидит й скажет: «Что же ты!»

Говори не говори — бесполезно! Раз Петюнчик специально написал! Он для матушки высший авторитет во всем: от физиологии до женских мод, в которых, кстати, он ничего не понимает.

Надо было бы махнуть рукой и замолчать, но Вольт все же не удержался:

— А картошку можно? Они же близкие родственники — помидоры и картошка. Наверное, помидоры — это картошка, которой холестерин ударил в голову: оттого она вылезла наверх и покраснела.

Но матушка ответила совершенно серьезно:

— Про картошку Петюнчик ничего не писал.

А лучше бы написал! Вот картошка маме действительно ни к чему: у нее и так лишний вес.

Чтобы избежать лишних прений, Вольт дозавтракал молча. Ни Надя, ни мама еще не садились — только смотрели, как он ест. Кажется, королям по этикету полагалось вкушать пищу в одиночестве?

Уже в комнате, куда Вольт пошел переодеваться, Надя не выдержала и повторила:

— Ну как так можно? Если ты говоришь! Ты же кандидат наук, врач!

— Психотерапевт. Значит, врач наполовину.

— Как посмотреть. Может, наполовину, а может, вдвое врач.

Это Вольту понравилось: вдвое врач! Такого он еще не слышал и самому не приходило в голову. А ведь на самом деле: раз воздействует на психику, на высшее, что есть в человеке, он вдвое врач по сравнению, например, с терапевтами, которые адресуются непосредственно ко всяким печенкам-селезенкам. Но Вольт никак не выказал, что одобряет слова Нади: сам он может говорить матушке все что хочет, но никогда не поощряет Надю против нее.

— Ей нравится — пусть верит, что лучше жить без помидоров.

— Я не про помидоры! Почему она только и молится на своего Петю? Будто он родной сын, а ты — пасынок! Уж младших матери всегда любят больше, а у нее наоборот. И между прочим, ты для нее все делаешь, а Петя живет себе в Москве.

— Я ничего не делаю. Делаешь ты.

— А я — это ты! Я делаю не для нее, а для тебя. Слышишь, да? Я — это ты!

Она подошла вплотную, взяла его за локти, посмотрела снизу:

— Слышишь, да? Я — это ты! Совершенно некстати такие излияния!

— Ну, обожди, я же застегиваюсь. Надя отпустила его локти. Но повторила:

— Все равно, я — это ты! Вырывайся не вырывайся. А он и не вырывался — просто высвободился, чтобы одеться.

За Надей он никогда не ухаживал — в классическом смысле. Она здесь в квартире на улице Герцена завелась как бы сама собой. Иногда казалось — была всегда. Хотя не прошло и трех лет.

Была всегда, потому что непонятно, как раньше и жили до нее Вольт со своей матушкой. Едва появившись, Надя начала работать: отмывать полы, отстирывать три года не стиранные занавески… Завелась как бы сама собой, так что Вольту еще казалось, что он холостой, а на самом деле он уже был женат.

Вольт был уверен, что Надя его любит. Но сама она этого слова не произносила никогда. Говорила: «Осталась, потому что увидела, что здесь надо вложить себя». Вложиться пришлось, потому что матушка Вольта всю жизнь питает отвращение к хозяйству.

Так сложились отношения. Раньше Вольт всегда делал женщинам подарки, а от Нади — брал, потому что не взять было невозможно. Когда он, еще до того как женился, пытался отказываться, она говорила:- «Перестань, тебе же нужно». И в самом деле, нужно — все очень практичные вещи: то свитер, то меховые ботинки. Он попытался отдариваться, но ничего не получилось: одежки он покупать не умел, да и всегда оказывалось, что у Нади это есть; тогда он стал дарить по принципу: чем дороже — тем лучше, и вышло вовсе нелепо. Подарил фотоаппарат со сложной автоматикой, пользоваться которым Надя так и не научилась, лежит до сих пор без дела, а Надя, если натыкается на него в шкафу, не упускает случая повторить, что нечего было выкидывать деньги, что она когда-то снимала обыкновенной «Сменой» и получалось не хуже, чем сверхдорогими суперкамерами. Обидно, конечно, могла бы научиться всей этой автоматике — хотя бы для того, чтобы показать, как ей приятен подарок. Вольту казалось, что тут не столько неспособность, сколько упрямство, — в родном и любимом Надином цирке медведей научают ездить на мотоцикле, а тут просто аппарат. Да и рассчитывал Вольт, когда дарил, что Надя наснимает его — ив бассейне интересно бы, и за рулем Стефы, а то дома буквально ни одной карточки… Ну а вот с микроволновой электропечью Надя, пожалуй, права: дурацкий получился подарок. Вольт не устоял из-за своей приверженности к прогрессу: ведь такая печь прямо из кухни будущего — варит что угодно за пять минут, не разрушает витамины. Из-за приверженности к прогрессу и чтобы облегчить Наде хозяйство. Да. печь действительно прогрессивная и принцип правильный, но сделана не по-умному: камера очень маленькая, на гостей, например, в ней не наготовить, да и посуда нужна специальная, которая в комплекте не продается. Печь на второй день испортилась, и, к большому облегчению Вольта, чинить ее в гарантийной мастерской отказались и вернули деньги, — скупым он вроде бы себя не считает, и все же было досадно, если бы стоял без употребления нелепый трехсотрублевый ящик… Права Надя с печью, права, и все-таки Вольту было бы куда приятнее, если бы она восхитилась этой прогрессивной печью, рассказывала бы всем, какой замечательный получила подарок!..

Вольт застегнул наконец рубашку, надел пиджак.

— Ну что ты! Под эту рубашку нужен галстук!

Вольт не любит галстуки, а еще больше не любит выслушивать советы, что ему надевать: не хочется сделаться тем карикатурным мужем, за которого жена решает, как одеться, куда пойти, что сказать. Он молча отмахнулся, и Надя повесила обратно в шкаф уже вытянутый было галстук — она знает очень хорошо, что в таких случаях спорить с ним не стоит. Что у тебя сегодня?

— Как обычно.

Почему-то он всегда избегает перечислять заранее предстоящие дела: мало ли что изменится, а если объявит заранее, то как бы даст слово, что сделает. Он обещает редко, но тогда уже чувствует себя связанным обещанием.

— Вернешься поздно?

— Не знаю.

Пусть Перс уверенно назначает, когда вернется, — и опаздывает часа на четыре.

— Ну, ни пуха!

Надя всегда так напутствует, как будто провожает в опасное путешествие. Делает она это очень серьезно, потому что считает, что так надо. Вольт сильно подозревает, что она к тому же скрещивает пальцы или плюет через плечо — мало ли всяких цирковых суеверий, — но старается не вникать, чтобы не ссориться попусту: в споре о галстуке Надя уступит сразу, но о какой-нибудь дурацкой примете — ни за что!

Впрочем, едва выйдя на лестницу, он забыл обо всей этой домашней политике.

У себя в институте ему сегодня надо было быть после обеда, а с утра — на клинической базе. Клиническую базу институт нашел себе в хорошем месте: в новой больнице за стадионом «Динамо», уже на краю Парка Победы. День был солнечный, над больничным забором развевались на ветру красные листья осин. Стефа, словно степенный пароход, пристал к подъезду, как к пристани. Вольт вышел и постоял, не торопясь входить, вдыхая легкий осенний воздух — здесь, на Островах, совсем не тот, что в городе. Трудно поверить, что здесь же за стеной все пропитано затхлыми запахами болезней.

В конце концов, Вольт сам выбрал себе занятие, да и результаты налицо, а раз результаты, то и удовлетворение; но, имея каждый день дело с больными, он все же считает болезнь занятием аморальным. Относится ли хоть один автовладелец к своей машине так, как к самому себе? Нет, над машиной он трясется! Заставляет ли самая глупая хозяйка работать свой холодильник с настежь открытой дверцей? А с собой аналогичные операции она проделывает постоянно. Потому болеть аморально — как лгать, как предавать: предавать себя, близких, работу. Ну кроме совсем уж наследственных болезней, когда виноват не сам больной, а беспечные или невежественные родители. Классический пример: несчастный Веня, дорогой родственничек! Много лет старательно разрушал сам себя, а расплачивается теперь Перс — за что? Сочувствовать надо не больным, а их близким!.. Последовательно проводить свои непримиримые взгляды Вольту все же не удавалось: когда перед ним больной — не схема, не абстрактный принцип, а живой человек, — всегда появляется невольное сочувствие, и для этого именно больного находятся оправдания, этот именно кажется исключением, хотя правило остается незыблемым: болезнь всегда проявление эгоизма!.. Потому Вольт относится к больным требовательнее, чем другие врачи. Может быть, за это его так и ждут, некоторые почти поклоняются — потому что смутно чувствуют, что требовательность им и нужна. С равнодушием больные встречаются часто, с требовательностью — почти никогда.

Свинчивая со Стефы наружное зеркало, Вольт не удержался от искушения взглянуть на себя. Смешно вспомнить, что он когда-то страдал из-за своего слишком большого рта, в старших классах даже мечтал о пластической операции. Теперь ему нравится, что у него такое неправильное лицо, что он ни на кого не похож. И еще забавная деталь: когда вот так, как сейчас, на него падает солнце, вдруг оказывается, что у него рыжие волосы. При любом другом освещении, даже при самом ярком электричестве, не говоря об обычной ленинградской пасмурности, они нормально шатенистые — и только подлинное солнце разоблачает их природную рыжесть. За это странное свойство одна девочка в школе — Лена Козлова, большая и неуклюжая, — называла его Подсолнухом; она считала, что так звучит красиво, и хотела, чтобы так Вольта звали все. Ему нравилось зваться Подсолнухом, но не нравилась Лена Козлова, а нравилась Женя Евтушенко, но она звала его Лягушонком. Поэт — ее однофамилец и тезка — тогда казался самозванцем, присвоившим имя, которое должно принадлежать только Ей… Сейчас он почти не вспоминает Женю, зато Евтушенко — его любимый поэт, и никакие зигзаги его популярности для Вольта значения не имеют. Может быть, укрепляет эту его верность Евтушенко-поэту подсознательная память о первой любви?..

Но зеркало спрятано, Стефа заперт, и Вольт вошел в больницу, в этот притон человеческих уродств — ибо болезнь еще и уродство.

Он поспешно проскочил через вестибюль, чтобы не успели атаковать родственники больных, — им только поддайся, и конца не будет расспросам, — и поднялся на второй этаж в клиническое отделение. Из института сюда доставили порядочно кадок с пальмами, фикусами и еще какими-то вечнозелеными кустами, за что и врачи, и больные с прочих — неклинических — отделений прозвали его «теплицей» — не то иронически, не то с завистью.

В ординаторской, как всегда, с утра пили чай. И тут же курили. Вольту всегда казалось, что курящий врач — все равно что хулиганящий милиционер, притом в форме и при исполнении; бывает, наверное, и такое, но такого милиционера, если уличат, сразу изгоняют, а для врача считается нормальным. Да и бесконечные чаи с пирогами, печеньями, пирожными — тоже не свидетельство медицинской культуры.

— А, наш Савонарола! — приветствовал Вольта Яков Ильич, завотделением.

Вольт не раз высказывался по поводу курения врачей, да и по поводу чаепитий тоже, потому Яков Ильич и прозвал его Савонаролой. Впрочем, звучало это вполне дружелюбно.

Надо было бы отвечать так же шутливо, что-нибудь вроде: «А вы все такой же нераскаянный грешник?» Вольт понимал — и не мог! Не получалось у него шутить о серьезных вещах.

— Жаль, что я могу только проповедовать. Будь я министр, я бы вас уволил.

Яков Ильич не обижался — и это было обидно: словно не принимает Вольта всерьез.

— За курение — р-раз и уволить?

Да. И за холецистит. Ну какое моральное право вы имеете кого-то лечить, когда у самого у вас холецистит? Вы обратитесь к часовщику, который не может починить собственные часы?

Толстый Яков Ильич весь пошел волнами смеха:

— Ну тогда бы у нас и врачей не осталось, дорогой наш Савонарола!

А вот язвительная — а кстати, и язвенница — Элла Дмитриевна с лицом не то что прокуренной, но уже просмоленной Венеры не выносит Вольта яростно — такие не защищены жиром и благодушием, как Яков Ильич.

— Господи, как вас терпит жена?! Это же стопроцентно логично: не можешь починить свои часы — не берись за чужие. Стопроцентно! А вы понимаете, что стопроцентно логичный человек — чудовище? Я бы не вынесла и минуты!

Но и Вольт не собирался с нею деликатничать:

— При чем здесь ваша выносливость? Ее бы не пришлось испытывать, потому что вы бы никогда не могли стать моей женой. Вам бы легче удалось выйти за папу римского!

— Вы не видели меня десять лет назад! Я могла выйти за кого угодно. Я так говорю, потому что тут не моя заслуга, а родителей: внешность не выбирают. И вы бы бежали за мной, как пес за куском печенки. Бежали бы, дорогой аскет!

Почему — аскет? Не пленяться Эллой Дмитриевной — не аскетизм, а нормальное благоразумие. Или даже брезгливость.

— Я не ценю общепризнанную красоту — это стандарт. Лица интересны неправильные, только они индивидуальны. И ужасаться логике — тоже современный стандарт. И курить — стандарт. Вы вся стандартная, Элла Дмитриевна!

Про нашу божественную?! Ну-у, Савонарола! — не то ужаснулся, не то восхитился Яков Ильич.

Вольт раздосадовался на себя: опять не удержался, начал проповедовать здесь, в ординаторской. А зачем? Эллу Дмитриевну не переделаешь. И Якова Ильича. Только себе вредить: пока распинался, сколько проглотил табачного дыма!

Элла Дмитриевна в две затяжки спалила беломорину — сигареты с фильтром она презирает, — готовя сокрушительный ответ, но Вольт не стал дожидаться: он уже накинул халат, а дозастегивался в коридоре.

Под самой большой пальмой на первом посту сидели сразу два сестринских ассистента из больных: старик Мокроусов и Кливер, двадцатилетний студент, но выглядящий лет на сорок, — эндокринопат. Марина, сестра, куда-то отошла, а их оставила за себя. Оба что-то писали: у сестер теперь писанины почти как у врачей, ну Марина и научилась облегчать себе жизнь.

Старик Мокроусов встал навстречу — это у него солдатская привычка, тем более что Вольт для него что то вроде начальства: не по штату, разумеется, а по уважению.

— О, Вольт Платоныч по мою душу. С добрым утром. То есть для нас утро, а для вас — середина дня.

Все в отделении знают о наполеоновском режиме Вольта.

— Все могут рано вставать. И вы можете. Лишняя четверть жизни!

Вольт никогда не упускает случая для небольшой проповеди.

— Э-э, Вольт Платоныч, тут в нашей теплице и так не знаешь, куда время девать, а если еще лишних четыре часа — куда их? Время ведь не продашь дяде, его всего только на себя потратить. Если б продать, тогда б можно: на сне съекономил — и на рынок.

Вообще-то Вольту нравится Мокроусов — и сам по себе, и потому, что болезнь у него не от аморального отношения к здоровью, а осложнение фронтовой раны — но неприятно резануло это съекономил: серьезное дело, а он ерничает Пришлось заставить себя улыбнуться с профессиональной бодростью:

— Ладно-ладно, сейчас научу вас, куда девать время. Идемте, Егор Иваныч.

Полагался бы психотерапевту отдельный кабинет, но у больничного начальства не нашлось помещения, поэтому обычно Вольт «разводит психологию», как выражается Яков Ильич, в углу столовой. Ну ничего, под сенью тамошних пальм даже уютно, особенно в солнечный день, как сегодня. Резкие тени разрисовали больничную пижаму старика Мокроусова, тот сам заметил, ткнул пальцем в рукав:

— Не пижама, а маскхалат. Зимой-то белые, а летом — вот такие тигры с леопардами.

Старик Мокроусов посмотрел довольно: видно, ему самому нравилось сравнение с тиграми и леопардами — да, наверное, сам и придумал. Маленький, сухой — со спины он казался мальчиком, да и обо всяких приключениях рассказывал по-мальчишечьи.

— Ну вот, Егор Иваныч, вы сами и заговорили. А как наша идея? Не пугает больше?

— «Наша»! Не «наша», а ваша, Вольт Платоныч! Мне бы такое и в голову никогда!

Идея и вправду была Вольта. Но ему казалось, она подходит к характеру Мокроусова и потому должна стать и его идеей: Мокроусов тут развлекал все отделение рассказами о своих фронтовых случаях — и потому естественно было бы ему эти свои случаи записать.

Цель у Вольта была двойная. Ну, во-первых, это его обычный метод: найти такое занятие, которое отвлекло бы пациента от болезни, составило смысл существования — «чтобы было для чего выздоравливать». А если выздоравливать не для чего, если смысла в существовании мало — то организм и не очень борется за существование. И правильно делает! Последняя фраза шокирует банальных гуманистов, но в самом деле: зачем нужно бессмысленное существование? Это все во-первых. Ну а во-вторых, Вольту действительно очень хотелось, чтобы старик Мокроусов записал свои фронтовые случаи: чтобы сохранить как можно больше живых деталей о том времени. Вот когда раскрывались человеческие возможности, вот когда не единицы, а тысячи и тысячи совершали максимум того, на что они способны! Те самые резервы организма, которые Вольт теперь изучает, тогда мобилизовывались и вводились в бой наряду с резервами главного командования!

Ваша, Вольт Платоныч, идея. Мне бы такое и в голову никогда! Я, конечно, очень расценил, что вы так высоко обо мне думаете, будто я могу, но какой же я писатель?

Ну как можно упираться, когда такое замечательное дело?!

Перестаньте, при чем здесь «писатель»! Никакой вы не писатель, слава богу, а запишите то, что с вами было. То, что рассказывали здесь. И чего не рассказывали пека — тоже.

— «Запишите»! Говорить — оно просто, язык сам вертится, его смазывать не надо. А записывать…

— Вам бы только что попроще! Я о вас лучше думал, Егор Иваныч, честное слово. Постараться надо! Взять да постараться, заставить себя! Меньше о своих болячках думать! А то слишком много к ним внимания, вот и разошлись, разболелись! Как балованный ребенок: чем больше утешать, тем громче ревет. Избаловали вы их, болячки свои!

Обыкновенные слова. Весь секрет: как их сказать! Вольт и сам не имел права ни на секунду в них усомниться. В такие минуты он приходит в восторженное состояние — словно летит с горы на лыжах: не остановиться, не перевести дух.

— Да вы понимаете, что такое — солдатские записки?! Генералы столько написали, что, если посмотреть в библиотеке, подумаешь, что генералов больше, чем солдат. Это ж будет такой документ! А вы не хотите постараться… Да, еще такой вопрос: вы хоть раз болели на войне? Гражданской болезнью?

Нет, Вольт Платоныч, не до того было.

— Вот! Попали в самую точку: не до того! Когда вся жизнь в одной мысли, в одной цели, тогда не до того! И если сейчас начнете по-настоящему стараться, чтобы все мысли об этой работе, снова станет не до того. Не до гражданских болезней. Ведь понятно же, да?

Старик Мокроусов торопливо закивал головой: Понятно, Вольт Платоныч, очень понятно. Да не умею же я! Языком болтать — оно проще.

— Чушь! Буквы знаете? А больше ничего не надо. Только чтобы такими же словами, как здесь Марине. Такими же! Чтобы не старались красиво да правильно! Так и запомните: всякая ошибка, всякая неграмотность вам в плюс, а всякое красивое слово — в минус. От красивых слов только хуже пойдут язвы!..

У старика Мокроусова трофические язвы на голени.

— Поняли? Чтобы ни одного красивого! От красивого слова сразу новая язва. Тетрадка есть?

Была еще одна причина, почему Вольт так яростно требовал, чтобы старик Мокроусов записал свои фронтовые случаи. Подспудная, никак к Мокроусову не относящаяся. Вольт как бы переключал на старика Мокроусова то, что хотел бы сказать отцу. Хотел бы, но не мог, по их теперешним отношениям. Хотя отец вовсе не похож на старика Мокроусова: этот на всю жизнь так и остался солдатом, а отец — вылитый генерал. Как говорили когда-то: статский генерал.

Но отец тоже замечательно рассказывает. Внешне ничего общего: язык очень культурный, естественно, и сюжеты совсем другие — но так же заразительно, как старик Мокроусов. Или даже еще заразительней. Может быть, тут дело и в сыновьих чувствах, но, слушая отца — когда тот в настроении, что с ним бывало далеко не всегда, — Вольт словно сливался с ним; не рассказ слушал, а переживал случившееся с отцом, как собственное приключение. Удивительное и счастливое чувство полного слияния, тождества, будто Вольт и отец — одно. Бывало такое чувство — раньше..

Когда-то в свои девятнадцать лет Вольт… нет, в свои девятнадцать отец Вольта поспорил с Мишей Алябьевым, нынешним академиком, а тогда студентом на курс старше, что проскачет на настоящем спортивном коне — в университете была секция. Взобрался на коня он успешно, а дальше!.. Управлять собой конь — звали его Кардан — не позволил, несся куда хотел, презирая канавы, кусты. Вольт… нет, отец прижимался к шее Кардана, чтобы не выхлестало ветками глаза. Он был уверен, что сломает шею, и хотел только одного: погибнуть сразу, а не лежать парализованным. Но страх мешался со странным восторгом, потому что никогда он не чувствовал себя таким вольным казаком, настоящим мужчиной! Пари каким-то чудом было выиграно, а что сухой сук вспорол кожу ото лба до уха через весь правый висок, так ведь шрамы — гордость мужчины!.. До сих пор Вольт иногда пытается потрогать несуществующий шрам. А тогда — мало было приключения! — отец чуть не погиб уже после спасения: залитый кровью, но не обращая на такую мелочь внимания, он подошел к Кардану, которого держал разъяренный тренер, и захотел выразить как-то благодарность коню: не убил все-таки! И не придумал ничего лучше: слегка хлопнул ладонью по крупу. Как отец успел отскочить — совершенно непонятно — тоже, кстати, пример раскрытия внутренних резервов, потому что такой реакции не демонстрирует и лучший хоккейный вратарь: подкованные копыта мелькнули в сантиметрах ото лба… Вот такие тогда были филологи, специалисты по древнерусской литературе. А имя, которое выбрал младшему сыну! При специальности отца ничего бы удивительного, если бы назвал Святополком или Изяславом, но тоже поспорил, на этот раз о тенденциях развития русской ономастики, и решил доказать делом! Впрочем, Вольт ни разу не обижался на отца за свое имя — никогда его не дразнили в школе, никогда не иронизировали в институте, — видно, отец, как хороший специалист, правильно разобрался в тенденциях развития…

Да, отец многое мог бы вспомнить — и записать. Про того же Алябьева и про многих других, кого знал и знает. А может, и записывает? Вольт не знал, потому что давно уже ограничил общение с отцом короткими письмами. И тем яростнее он внушал старику Мокроусову:

Нельзя, чтобы ваши случаи пропали, нельзя! И все как рассказывали, теми же словами! Поняли?

42

Чтобы ни одного красивого. От красивых слов только хуже пойдут язвы! Тетрадка есть?

— Есть. Моя принесла, чтобы записки ей писал.

— Вот чтобы завтра предъявили мне две страницы. Все, Егор Иваныч, идите. Обо всем договорились.

Старик Мокроусов вытянулся по-солдатски.

— Спасибо, Вольт Платоныч. А это вы хорошо сказали: про гражданские болезни. Точно: чего не ел, чего не пил, спал на снегу; а другой раз в ноябре в воде по пояс, а после ни обтереться, ни обсушиться — и ничего. Точно.

— Это не я, это вы сами сказали.

— Я сболтнул, а вы заострили. Ну спасибо, пошел.

Он немного тянул, словно ждал, что Вольт его остановит, поговорит еще, но все уже сказано, а хуже нет — повторяться и размазывать. Надо обрывать сеанс на высокой ноте. Да и выложился Вольт — волевой посыл, он не дается даром.

Чуть потоптавшись, старик Мокроусов пошел. А Вольт, расслабившись, стал снова замечать все вокруг: больных, толпившихся в отдалении, — всем интересно хоть на четверть расслышать, как тут доктор без лекарств одним языком заговаривает болезни; и резкие тени пальмовых листьев на полу, на столах, на собственном халате. В такие солнечные дни внушения удаются лучше — наверное, солнце поднимает настроение и у Вольта, и у его пациентов.

Передохнув минуту, Вольт уже собирался позвать к себе следующего — у входа в столовую как раз замаячил Леша Усиевич, страдающий не столько от кардио-невроза, сколько от неуверенности в себе, — но тут в столовую вбежала Марина, хозяйка первого поста, которую Вольт не застал, когда пришел за стариком Мокроусовым.

— Вольт Платоныч, только на вас надежда! Я знаю, вы заняты, но только на вас!

Марина была вся в слезах. Многие своих слез стесняются — стараются высушить глаза, высморкаться, подкраситься, но все равно выдает краснота, — многие, только не Марина: да, она плакала, она доведена до слез и не видит причин это скрывать!

— Только на вас! Это опять Аврора Степанна! Ну, наша старшая. — Точно Вольт не знает, кто такая Аврора Степановна. — За что она меня ненавидит?! Что же мне — совсем уходить?

Больные, толпившиеся в отдалении, смотрели и прислушивались с еще большим интересом, чем когда Вольт только что заговаривал болезни старика Мокроусова. Вольт считает, что дрязги между сотрудниками лучше бы от больных скрывать, — но разве теперь скроешь?

Бсю дорогу она ко мне придирается! Ну почему Что я ей сделала?!

Аврору Степановну, медсестру старого закала, Марина должна раздражать — это ясно: и косметикой, после многих баталий сведенной до минимума, но все же сохранившейся; и брюками — почему нельзя медсестре в брюках, никто объяснить не может, — но нельзя; и флиртом с молодыми больными; а больше всего — чем-то неуловимым, что Аврора Степановна, не находя более точного слова, называет наглостью. Ну, что случилось в этот раз?

— Будто я не дала Савичу троксевазин! А он сам такой — вы же знаете: всегда хочет получить лекарство два раза. Думает, вдвое быстрее выздоровеет. Все больные в палате видели, все подтвердят, а он побежал жаловаться к Авроше. А она ему верит. Почему ему верит, а не мне? Я ей что ни скажи, она: «Надо меньше думать об ухажерах!» Завидно ей! И все здесь против меня! Я раз пожаловалась Якову Ильичу, а он: «Аврора Степановна очень передовая и нетерпимая к недостаткам! Надо не жаловаться, а самой подтягиваться до ее уровня! Здесь работа, а не дома у мамы». «До ее уровня». С тоски подохнешь, если на ее уровне! Что же мне, увольняться, если и он так?

Аврора Степановна передовая — это точно! Все отделение увешано графиками с разноцветными кругами и стрелами — наглядной агитацией, на которую старшая собирает каждый месяц с врачей по рублю, а с сестер по полтиннику и приглашает художника. И Яков Ильич не дурак, что так ценит старания своей старшей: по количеству этих кругов и стрел работа отделения оценивается ничуть не меньше, чем по койко-дням, процентам улучшений и прочей чисто медицинской статистике. Так что иронизировать можно по поводу антиникотинных проповедей Вольта, а наглядная агитация — дело сугубо серьезное.

И все-таки Аврора Степановна занимается не только графиками. Персонал она держит твердо, нельзя этого не признать. Сестры у нее не грубят, санитарки, обслуживая лежачих, не вымогают по рублю в день, а в других отделениях только об этом и слышишь. Потому Вольт не мог с уверенностью решить, кто же прав, а кто не прав: Марина или Аврора Степановна? А он привык четко различать, где правые, где виноватые, как вот в случае с курением: кто курит — тот безоговорочно не прав! — и такая неожиданная неопределенность отношения к Авроре Степановне его раздражала.

Но все же троксевазин Марина дала Савичу. Вольт в этом верил Марине, тем более что знал Савича. Значит, не права в данном случае Аврора Степановна.

— Я с ней поговорю, Марина.

Марина улыбнулась благодарно, но продолжала плакать.

Прямо не знаю, как работать, Вольт Платоныч. Тому же Савичу нужно еще колоть гепарин. Как я к нему подойду после такого?

— Хорошо, я с ней сейчас же поговорю. Аврора Степановна помещается в небольшом кабинетике. В отделении предполагались отдельно процедурная и перевязочная, но Аврора Степановна их объединила и таким образом высвободила комнату себе под кабинетик. И Яков Ильич согласился, хотя в ординаторской и тесно, и Вольту как психотерапевту кабинет нужнее, чем старшей.

Когда Вольт вошел, Аврора Степановна распекала за что-то буфетчицу. Буфетчица трепетала перед ней, как и весь персонал отделения, а потому почти не оправдывалась, а больше кивала, сгибая и так сутулую спину. Аврора Степановна похожа на фрейлину, какую изображают в средней руки фильмах: очень прямая, худая, тонкогубая. Она не сидела, а расхаживала по своему кабинетику, а буфетчица поворачивала вслед за нею голову.

— Так вот, чтобы это больше не повторялось, моя милая. Теперь я специально буду проверять.

Буфетчица еще раз подобострастно кивнула.

Вольт не собирался ждать окончания сцены.

Мне нужно провести с вами небольшое собеседование, Аврора Степановна.

Только один ВоЛьт, кажется, и позволяет себе такой тон со здешней старшей. Даже Яков Ильич разговаривает с нею не без заискивания.

Аврора Степановна посмотрела на него снисходительно, как на резвого школьника, и отпустила буфетчицу:

— Идите пока, моя милая. Мы еще с вами продолжим.

Та мгновенно исчезла, благодарная Вольту за внезапное избавление, хотя бы и временное.

Вольт уселся и сообщил с улыбкой, как самую приятную новость:

— Вы знаете, по статистике, инфаркты у злых людей случаются в четыре раза чаще, чем у добрых. И раки — в два раза. Так что вы не жалеете себя, Аврора Степановна.

А ведь действительно, когда-нибудь — и даже скоро — злиться будет считаться так же негигиенично, как не чистить зубы.

Снисходительность во взгляде старшей исчезла.

— Что вы, собственно, хотите этим сказать?

— Я очень ценю, что вы не распускаете персонал, но нельзя же придираться без вины.

— Да кто вы здесь такой, чтобы ценить или не ценить? Вы не заведующий и даже не штатный сотрудник! Являются сюда «ученые»!

Ах, вот как! Вольт тотчас забыл, что собственной злостью отравляет и себя.

— Я говорю только как психолог, Аврора Степановна. И хочу предостеречь. Тем более в вашем возрасте.

Все знают, что старшая сестра гордится своей моложавостью. И сейчас, хотя она постаралась не показать виду, но удар пропустила.

— Я сама о себе не нуждаюсь! — Она хотела сказать: «Сама о себе позабочусь», — Я позабочусь! Я не нуждаюсь ни в чьих!..

И сразу Вольт устыдился себя: не нужно было про возраст. Да и пригрозить инфарктом плюс раком — не слишком ли?.. Вот так с ним часто: если противник обнаруживает слабость, пропадает задор обличения, и становится его даже жаль, и видишь перед собой уже не врага, а человека… Вольт и сам не одобряет эту свою черту; он считает теоретически, что нужно быть принципиальным и не раскисать от жалости к плохим людям, — иногда это ему и удается, но не всегда. Вот и сейчас.

— Аврора Степановна, вам обидно, Марине тоже обидно — что хорошего? У нее тоже свои недостатки, но сегодня вы на нее зря: троксевазин она Савичу дала. Извинитесь вы перед ней — и увидите, вам самой станет хорошо на душе.

— Перед этой наглой нахалкой?! Никогда!

— Не такая уж она наглая нахалка. Плачет сейчас, а нахалки не плачут, тем более наглые.

— Нет, она всегда наглая нахалка! И когда молчит, и когда плачет. Знаю я ее плачи, не дорого они стоят!

Вольт попытался смягчить Аврору Степановну, заставить улыбнуться:

— Неужели и когда молчит?

Но старшая оставалась непримирима и недоступна юмору:

— Да, и когда молчит — нагло нахальничает! Люди будущего, те, которые полностью раскроют

свои внутренние резервы, они будут разумны. Прежде всего разумны! Научатся управлять чувствами. И не станут вот так бессмысленно упрямиться. И Аврора Степановна с ее внешностью величественной сухопарой фрейлины, казалось, должна стоять выше мелочной обидчивости и мстительности — ан, нет!

— Аврора Степановна, я ведь только как психолог. Психотерапевт. Отрицательные эмоции вредны. Зачем же вы себе вредите? Злитесь, обижаетесь.

Он хотел говорить участливо, но невольно прорывался оттенок иронии, и Аврора Степановна только этот оттенок и уловила:

— Молоды вы еще, Вольт Платоныч, надо мной насмехаться!

Да, ничего у Вольта с ней не выходило. Невнушае-мая. И Марине не помог, и самому обидно: потерпел неудачу. Не так уж часты у него неудачи, но каждая болезненна. Да и по самолюбию укол.

— Что ж, Аврора Степановна, оставайтесь какая есть. Только зря вы так. Потом подумайте на холодную голову: добрые люди здоровее и живут дольше — научный факт!

Интересно было бы, если б добрые не только жили дольше, но и детей рожали чаще. Чтобы доброта стала фактором естественного отбора! Какой бы от этого прекрасный прогресс всего человечества!

Последняя неожиданная мысль отвлекла Вольта, и воспоминание о неудаче растворилось само собой. Из больницы он вышел в хорошем настроении. Нет, правда: доброта — фактор отбора. Здорово бы!

Небо не затянулось облаками, и, навинчивая зеркало заднего вида, Вольт не удержался, взглянул с удовольствием на свои рыжие в солнечных лучах волосы.