"Умру лейтенантом" - читать интересную книгу автора (Маркуша Анатолий Маркович)2Разгневанный начальник штаба подполковник Решетов, устав втолковывать лейтенанту Ефремову, что его дело не рассуждать и умничать, а исполнять, как того требуют уставы Вооруженных Сил, природа военной службы и элементарный здравый, ясно, здравый смысл, в конце концов не выдержал, махнул рукой и произнес с придыханием: — А теперь, Ефремов, вались отсюда! И, чтобы ноги твоей в этом кабинете до конца учений не было. Понял? — Так точно, товарищ подполковник, ноги не будет, о чем речь! — тут Ефремов ловко вскинулся на руки и, отчаянно балансируя ногами, двинулся на руках к двери. Оставшись в одиночестве, подполковник, посмеиваясь, все повторял: — Босяк! Сукин сын… — И в эти минуты Решетов просто взахлеб любил негодяя Ефремова. Подполковник кипел негодованием. Это я понял сразу, едва вошел в его кабинет, куда был вызван через штабного посыльного — «немедленно и срочно!» Седеющий, в тяжелом весе, Решетов монументально возвышался над просторным столом. Левой рукой поглаживал «поплавки» — два ромбика на тужурке, свидетельствовавшие, что подполковник закончил академию химической защиты и еще командную академию Военно-воздушных сил. Доложить, как положено, не удалось: Решетов перебил на первых же словах: — Ладно… лучше скажи: что ты тут понаписал? — И не дожидаясь моего ответа, начал читать с подчеркнуто издевательскими интонациями и намерено искаженными ударениями наиболее нелепые, на его взгляд, нюансы моего текста: — «Обладая большими музыкальными способностями, проявляемыми постоянным участием в самодеятельности, техник-лейтенант Абрасимов, вероятно, мог бы без специальной подготовки быть использован на службе в солдатском клубе или в доме офицеров…» — Значит, бац-бац и зачисляешь офицера, технаря в балалаечники? У человека за плечами училище, три года службы в строевой части, и сам же ты вот пишешь: «Материальную часть знает хорошо, к исполнению служебных обязанностей относится добросовестно». Так где же логика? — Абрасимов выразил желание оставить должность техника звена, товарищ подполковник, и полностью отдать свои силы и талант клубной деятельности. Там есть вакантная должность как раз. — Ничего себе, уха! Он выразил желание! Этак может я тоже выражаю горячее стремление перейти в Большой театр?! Вы меня поражаете, Ефремов. Можно подумать, вы не в армии служите, а в какой-то там артели подвизаетесь: хочет, не хочет. А дальше, что вы тут нарисовали: «Абрасимов много читает, особенно увлекаясь англоязычной литературой. Самостоятельно изучает английский и достиг известных успехов…» — Придумать надо! Английский изучает, полиглот, понимаешь выискался! А «Устав строевой службы» он уже превзошел? И дисциплинарный — тоже освоил? Или ему некогда вникать в такие пустяки? — Скажите, Ефремов, на черта вы тут про язык написали, а? — Увлечение литературой, я думаю, свидетельство культурных запросов человека. Изучение иностранного языка характеризует уровень развития, мне кажется. Балбес вряд ли возьмется… Решетов потер глаза и заговорил каким-то изменившимся голосом, будто приблизился ко мне: — Все-таки я не пойму: или ты серьезно хлопочешь за этого баяниста или, скажи честно, просто хочешь выпихнуть его с эксплуатации? — Его и так три раза в неделю, а перед праздниками и все пять раз на репетиции в клуб забирают. У меня в звене все на Миненко держится, товарищ подполковник. — А политотдел поддерживает вашего Абрасимова? — Этого не могу знать. Там не спрашивал. Командир эскадрильи капитан Гесь характеристику утвердил. — Мастера, артисты. Все грамотные: хочу не хочу, по-англицки спикаю. Вэри гуд май дарлинг. А кто, твою мать, служить будет? Нет, ты мне прямо скажи, в кадрах оставаться желаешь? — Не понял, кого вы имеете в виду, товарищ подполковник? — Тебя! Именно тебя со всеми твоими фокусами. Думаешь, я не в курсе? Все знаю, на три метра вглубь вижу! Ступай. Характеристику на Абрасимова сегодня же переписать. Без фокусов, как все пишут: дело знает, службе, партии и социалистической родине предан. Без бантиков и без философии. На практической работе зарекомендовал себя так-то и так-то. Факты приведи. Имел взыскания или нет, укажи. Какие, если имел, за что, когда, сняты или не сняты. Вывод. Все. Иди. Полеты в этот день проводились во вторую смену, с пятнадцати часов. В половину неба разбежались над аэродромом мощные кучевые облака. Причудливое нагромождение будто циклопической пены, казалось, замерло в небе. Надо было долго вглядываться в призрачные очертания невесомых воздушных замков, чтобы заметить — облака медленно-медленно сближаются, растут, вспухают, как бы дышат. В пятнадцать двадцать я взлетел. Установил заданный режим набора высоты и сразу полез вверх. Минутная стрелка на штурманских часах не обернулась и на два оборота, как машина вошла в белую полупрозрачную пелену, солнце исчезло, на лобовом стекле появились расплывающиеся капли. Авиагоризонт, — сказал я себе и сосредоточил внимание на самолетном силуэтике, мягко покачивавшемся в приборе. Проверил скорость — нормально. Машина вырвалась к солнцу: первый слой облаков кончился. Он оказался не толстым и не плотным, я не столько пробил, сколько сходу проткнул облака. А упражнение называлось: «Полет на пробивание облачности вверх и заход на посадку при помощи радиосредств, с последующим пробиванием облачности вниз». Новые облака должны были вот-вот принять машину в свои объятья. Высотомер показывал три тысячи семьсот метров, когда я уперся взглядом в авиагоризонт: новые облака были вот, совсем рядом. Подбросило, качнуло и сразу в кабине сделалось пасмурно. Вдоль остекления протянулись сероватые, стремительные космы, мир вроде бы остановился — кругом белое все, все белое и… ничего больше — одна белизна. Машина набирала высоту. Семь тысяч метров, семь тысяч триста, семь восемьсот. Воздушная скорость росла, а приборную я соблюдал строго заданную. Поясню для нелетающих: воздушная скорость уносит самолет от цели, а приборная не дает машине упасть. С высотой они, эти скорости, заметно разнятся. Трудяга-«мигарек» уже вылез на девять тысяч шестьсот метров, а конца края, вроде, и не предвиделось. Облака обложили меня вглухую. Никакого просвета, нигде и малой голубизны не видать. Вспомнил Левицкую — старший лейтенант, начальник нашей крошечной аэродромной метеостанции — она не только «обеспечивала» полк погодой, но еще дважды в году — весной и поздней осенью — принимала у всего летного состава зачеты по метеорологии. На экзаменах она бывала строга и бескомпромиссна, она вполне рассчитывалась тут с нами за шуточки в свой адрес, за попытки видеть в ней женщину, а не только офицера, кстати, женщину довольно привлекательную. Так вот, Левицкая учила нас: летняя мощно-кучевая облачность, развиваясь во второй половине дня при условии сильного нагрева почвы, редко превышает своей верхней кромкой высоту в восемь-девять тысяч метров. Кажется, мне достался по Левицкой именно редкий случай. Ну, что ж, даже интересно. Нажимаю на кнопку включения передатчика и на всякий «пожар», чтобы потом не начитывали и не ругали, докладываю земле: — Я «Мак-четвертый», высота девять восемьсот, продолжаю пробивать облачность по прямой. Как поняли? Прием. — «Мак-четвертый», — мгновенно откликнулась земля, — повтори-ка высоту! — Десять ровно, — сказал я, для верности еще раз взглянув на высотомер. — Облачность пока не кончается. — Внимательно следи за приборами, — чуть помедлив, ответила земля, — и докладывай высоту. Понял? Как было велено, я следил за приборами и докладывал высоту. Вот уже двенадцать тысяч метров, а облака не кончаются. — «Мак-четвертый», как обстановка, — во второй раз запрашивает земля, и, хотя голос руководителя полетов звучал вроде обычно, я все-таки ощущал — а Батя волнуется: больно старательно он выговаривал слова и паузы затягивал. А что я мог доложить нового, успокоительного? Высота перевалила тринадцатый километр, вокруг все белым-бело. Вертикальная скорость начала уменьшаться, на отклонение рулей машина реагировала теперь вроде в задумчивости, с запозданием, будто мыслила: или слушаться, или плюнуть? Странные мысли приходят в полете, когда возникает вот такая — непредвиденная ситуация: от меня ничего не зависит, пробиваю облака, сохраняю заданный режим полета и… и все… остальное во власти облаков и машины, если, конечно, земля не прикажет развернуться вслепую и снижаться по приборам. Земля, однако, помалкивала. Совещались, небось: верить мне или не верить — по науке такой облачности не бывает. — «Мак-четвертый», какая высота? — Четырнадцать пятьсот, — сказал я, — сейчас побью мировой рекорд Коккинаки. — Действительно, когда-то, очень давно, еще в 1930-е годы Владимир Константинович Коккинаки поднялся на 14575 метров, тогда это был самолетный потолок мира. — Не болтай, Коккинаки! — по-домашнему усмехнулся Батя и казенным голосом велел: — Внимательно следи за приборной скоростью. — Понял, слежу. Над головой посветлело, белизна стала редеть, будто вместо полотняной занавеси, господь растянул надо мной кисейное покрывало. На пятнадцати тысячах метрах облака, как срезанье, оборвались. Мир обрел густо-синюю окраску и слепящее солнечное сияние. Воздух утратил плотность, крылышки заметно ослабели, держаться в полете машине стало труднее. Разворачиваясь на обратный курс, засекая по штурманским бортовым часам время, я все время помнил: никаких резких движений, не упускать скорость. — Я — «Мак-четвертый», облачность пробил. Высота пятнадцать тысяч сто. Разворачиваюсь на обратный курс. — Доложил я земле. Теперь машина шла над чуть всхолмленной поверхностью облаков, и от того, что эта поверхность была близко, скорость сделалась физически ощутимой. Тоненькая стрелочка радиокомпаса замерла на нуле и это означало — иду на дальнюю приводную. Режим я соблюдал точно, горючего пока хватало. Земля не запрашивала ни о чем. Меня не тревожили никакие сомнения. Жизнь! Можно было просто лететь, перемешаться в сверкающей, холодной синеве и знать: вот пошевелю ручкой управления и машина накренится, пойдет тихонечко в разворот, а можно опустить фюзеляж, крылья, весь самолет в облака, оставив торчать над белой равниной только прозрачный фонарь, и тогда бешеная скорость ударит в глаза, захлестнет, а я прищурюсь и буду пронзать пространство, отбрасывать назад облачную пену и с ней — расстояние и время. Это надо пережить, почувствовать, чтобы по-настоящему оценить небо и смириться с землей, которая, увы, не так часто бывает ласкова со своими летающими сыновьями. Ни с того, ни с сего я начал вдруг сочинять «письмо», пребывавшему подо мной, с принижением в пятнадцать тысяч метров, подполковнику Решетову. Василий Кузьмич, позвольте так, без чинов? Я ведь обращаюсь к вам не официально, а как говорили прежде — в приватном порядке. Вот думаю: ваши две, как вы любите напоминать, с отличием законченные академии, могут сделать честь любому армейскому офицеру и послужить предметом зависти всякого, кто носит свой маршальский жезл еще в ранце. Это — ясно. А вот в силу занимаемой мною незначительной должности и невысокого воинского звания, в силу полной непричастности к полковому Олимпу, судить о вашем соответствии занимаемой должности не смею и не берусь. И все-таки, случись мне принять под командование наш полк (предположение чисто гипотетическое, из области фантастики скорее) вас в должности начальника штаба я бы, пожалуй, оставил. Исполнительности вам не занимать! Странно, не будучи с вами почти никак связан, не находясь в прямой зависимости от вас, я почему-то часто думаю, Василий Кузьмич: что вы за человек? Помните, прошлой зимой мы стояли в строю при двадцатипятиградусном морозе и ветре, и вы, уловив настроение людей, явно не одобрявших это бессмысленное, затянувшееся построение, изрекли: — К морозу надо относится критически! При этом в отличие от нас, одетых в форменные шапки-ушанки, вы были в парадной синей фуражке, вы смотрелись этаким лихим гусаром и не скрывали своего презрения к нам. Помните? В тот день вы отморозили уши. Многие откровенно злорадствовали, увидев вас вечером в доме офицеров с забинтованной головой, а я все думал тогда и теперь думаю: откуда у вас задор и лихость перед широкой публикой и откровенная угодливость, преувеличенное щелканье каблуками, когда на горизонте возникает дивизионное, не говоря уже о более высоком начальстве? Как сочетаются ваши две академии, завершенные с отличием, с постоянной присказкой: «Уж больно ты грамотный, как я погляжу!» А ваше нескрываемое осуждение малейшего намека на интеллигентность, на раскованность духа в подчиненных? Вы давно и благополучно служите в авиации, вы безукоризненно, так считается, составляете отчеты, но делаете вид, что не понимаете, когда вам говорят: если летных дней в минувшем месяце, вместо, допустим, шести, было восемь, то процент часов, затраченных на теоретическую подготовку, будет непременно ниже ста. И ничего криминального в «недовыполнении» плана, хотя бы и по марксистско-ленинской подготовке, тут нет и быть не может… Но и это не главное. Авиация — это летание. И только в полетах решаются все задачи, возлагаемые на Военно-воздушные силы страны. Тысяча раз справедливо — всякий полет начинается и должен завершаться на земле, никто не станет спорить — от наземной подготовки зависит очень-очень-очень многое, но… смотрите мне в глаза и, пожалуйста, ответьте: кто все-таки при всем при том первое лицо в нашем роде войск? Молчите? И в глаза не хотите мне смотреть. Вот за это, Василий Кузьмич, вас и не любят. Ведь язык у вас не поворачивается выговорить — летчик! А если я сейчас заговорю о воздушном братстве, не делающем формального различия между летающим лейтенантом и летающим генералом, подразделяющим всех носителей голубых петличек на пилотов и на обтекателей, то есть обслугу и прислугу, вы немедленно обвините меня в авиачванстве, зазнайстве и, бог знает, каких еще грехах. Такое уже было, когда я принародно на собрании сказал, что нелетающий замполит не может служить авторитетом никому из летчиков… С меня до сих пор взыскание не снято, хотя институт летающих замполитов давно уже утвержден и действует. Ах, черт подери, какая досада: стрелка радиокомпаса качнулась и поползла вниз, к отметке в сто восемьдесят градусов. Я прошел над дальним приводом. Надо отворачивать вправо и строить маневр для захода на посадку. Жаль, мое «письмо» остается незаконченным. Слезать с высоты, как ни странно это может вам показаться, куда труднее, чем карабкаться хоть на какой распотолок, Психология! Есть старая авиационная побасенка: тертый калач-пилотяга рассказывает молодым о сути слепого полета: «Пробиваю, значит, облачность. Нет земли, нет земли… нет земли… нет земли… нет… и сразу — полный рот земли!» Вероятно, в этом все дело: какие ни совершенные у тебя приборы и радиосредства, а в дальнем закоулочке мозга гнездится тревога, прячется прирученный страх перед землей — единственным и бескомпромиссным судьей всех летающих. Мы никогда не говорим об этом, но всегда помним: Земля принимает в свои объятия и молодых и старых. Земля казнит и милует, не обращая внимание на погоны, и жаловаться тут не приходится. Бессмысленно жаловаться. Вот почему пятнадцать тысяч метров вниз, сквозь облачную муть кажутся куда длиннее, чем те же метры вверх. Это вам не фунт дыма — благополучно слезть с высоты. Наконец приземлился, зарулил, выключил двигатель. Миненко смотрел на меня так, будто видел впервые.; — Сто сот машина! — Сказал я, и механик улыбнулся, растянув свой лягушачий рот до самых ушей. Отлегло у парня, ведь сколько ждал. Бросив парашют на крыле, я спустился на поле и пошел на командный пункт. Руководил полетами Батя, то есть капитан Гесь. Вокруг толклось много народу — телефонисты, связной, дежурный синоптик, почему-то тут оказался и замполит. Но на летном поле один хозяин — руководитель полетов. Поэтому я обратился к нему: — Товарищ командир, старший лейтенант Ефремов задание выполнил. — Ну шо, Коккинаки, капитально пересрал? — Трошечки. — Сказал я, потому что промолчать было невозможно. |
||||
|