"Беременная вдова" - читать интересную книгу автора (Эмис Мартин)

4. Перевал дьявола

Итак, были поездки (курорт, потом — рыбацкая деревушка на Средиземном море, какой-то разрушенный замок, какой-то национальный парк, Пассо-дель-дьяволо), были гости. Вроде нынешнего трио: разведенная жена из Дакоты, Прентисс, совсем недавно удочеренная ею Кончита и их подруга и помощница Дороти, которую все называли Додо. Сообщать их жизненные статистические данные было бы, пожалуй, некрасиво, но самую жизненно важную изо всех статистику поведать можно: Прентисс, по оценкам Кита, было «около пятидесяти» (то есть где-то между сорока и шестьюдесятью), Кончите — двенадцать, а Додо — двадцать семь. Кроме того, Прентисс попадала в разряд «может быть», Кончита была «мечтой», а Додо — «пугалом». Малышка Кончита была родом из Гвадалахары, Мексика, и носила траур — по своему отцу, как было сказано Киту.

Прентисс, ожидавшая результата завещания, бабкиного (от которого отчасти зависело их турне по Европе), была высока и угловата. Кончита была, если честно, слегка толстовата (с округлым животиком). А Додо, дипломированная медсестра, была потрясающе жирна. Кита смущал размер головы Додо — маленький, на деле или с виду. Голова ее была какой-то несуразностью, вроде чайной чашки на айсберге. Все гости спали в поместительных апартаментах Уны.

Он, Кит, не был типичным представителем двадцатилетних, но в одном отношении типичным он был: считал, что все вокруг безмятежно статичны в своем существовании — все, кроме двадцатилетних. Правда, даже он мог утверждать, что всех троих гостей ждут драматические повороты и частые перемены. Поводом для этого, разумеется, служило горе Кончиты. И наследство Прентисс, и разрешение всевозможных тяжб и сложностей с ее родителями, многочисленными дядьями и тетками, тремя братьями и шестью сестрами. Существовала тут еще и некая неопределенность, касающаяся Додо, чья тучность в перспективе была не расплывающейся, но туго натянутой, напряженной; плоть ее обладала эластичностью сильно — до твердости — надутого шарика. Интересно, лопнет ли она, Додо, пока здесь гостит? Или просто будет становиться все толще и краснее лицом? Это были вопросы насущные.

— Хоть бы солнце выглянуло, — сказала Шехерезада, когда они завтракали в кухне. — Ведь люди, не на шутку толстые, обожают бассейны.

— Правда? — спросил Кит. — Почему?

— Потому что они теряют в весе столько, сколько весит вытесняемая ими вода.

— А воды будет много, — сказала Лили. — Не могу решить, хочу ли я увидеть ее в купальнике. Представьте себе ее бедные колени.

В знак сочувствия к коленям Додо наступила тишина. Затем Кит веско произнес:

— Когда я на нее смотрю, у меня такое ощущение, будто вижу нечто размером с человеческое несчастье.

— М-м. А тебе не кажется, что это железы?

— Это не железы, — сказала Лили, — это еда. Ты видела, как она вчера вечером с гусем управлялась? Два раза добавку брала.

— И Кончита тоже налегала — будь здоров.

— Да, поневоле задумаешься. Я про Додо.

— Не говори. Если сравнить, — заключила Лили, — собственные переживания начинаешь видеть совсем в другом свете.

* * *

Каждый день в замке появлялась целая команда слуг из деревни. Никогда прежде Кит не бывал постоянно в компании слуг.

Его биологические родители оба принадлежали к классу слуг: мать — горничная, отец — садовник. В любом случае Кит отличался левыми настроениями (весьма неярко выраженными по сравнению с теми, что питал пламенный Николас), а потому у него, конечно, сложились некие взаимоотношения со слугами в замке, взаимоотношения, состоящие из кивков и улыбок, и, как ни странно, поклонов (склонений верхней части тела в официальной манере), и нескольких итальянских слов, особенно с Мадонной, которая, помимо прочего, застилала все постели, и с Эуженио, номером вторым по части роз и газонов. Обоим было лет по двадцать пять, и иногда, когда они ненадолго оставались наедине, их можно было увидеть смеющимися. И потому Кит начал гадать, не придет ли к ним любовь, к смотрительнице постелей и смотрителю цветов. А еще Эуженио занимался верандами и выращиванием фруктов.

Стало быть, ход его мыслей был прозрачен. Однако к тому времени он успел прочесть достаточно, чтобы знать об ожесточении слуг, о бессильной ярости, испытываемой слугами. Он надеялся, что сам он не унаследовал этого; он полагал, что ожесточение должно скапливаться позже, к концу жизни слуг, с возрастом, которого его родители не достигли… Кита с детства приучили думать, что все это — его происхождение — не так уж важно, не так уж важно. И пока он с этим соглашался. Кстати говоря, он всегда знал, что Тина ему не мать, а Карл — не отец. Эта информация составляла его колыбельную. Ты наш приемный сын, и мы тебя любим, напевала Тина по меньшей мере год, пока он не начал понимать. Происхождение было не так уж и важно. И он решил сказать об этом пару слов Кончите, прежде чем она отправится на север.

У Кончиты было два плюшевых зверька: Патита (утенок) и Кордерито (барашек), и она обожала раскрашивать — ей было двенадцать лет, а она по-прежнему обожала раскрашивать. До смерти хочется пораскрашивать (произн. «пораскрасивать»), говорила она, когда обед подходил к концу. Извините, но я пошла (произн. «посла»). До смерти хочется пораскрашивать. На этом она уходила в библиотеку со своими книжками-раскрасками. Морские берега, машины и автобусы, девичья одежда и, конечно, всяческие цветы.

* * *

Лили подошла к нему, когда он сидел за круглым каменным столом на самой верхней террасе восточного сада. Потеплело, но небо по-прежнему хмурилось, и свет был желтушный, как обычно при низком давлении, предвестник грозы. В желтоватом воздухе различимы были запахи: il gelsomino (жасмин), il giacinto (гиацинт), l'ibisco[14] и нарциссы, нарциссы… Кит все еще осмысливал события — или не-события (он сам не понимал) — путешествия через Пассо-дель-дьяволо бок о бок с Шехерезадой. Он сам не понимал. Кого ему было спросить?

— Ты с одного на другой перескакиваешь, — заметила Лили.

— Ну а как их иначе закончить? Я не про «Тома Джонса»; «Том Джонс» — замечательная книга. И вообще, Том — парень что надо.

— В каком смысле?

— Подонок. Но «Кларисса» — это кошмар. Ты не поверишь, — сказал он (а он, кстати говоря, решил чаще ругаться), — но у него две тысячи страниц уходит, чтобы ее выебать.

— Господи.

— Вот-вот.

— Но если серьезно, ты себя послушай. Обычно когда ты читаешь роман, то все время твердишь о вещах, ну, я не знаю, типа уровня восприятия. Или глубины морального порядка. А теперь — сплошная ебля.

— Это не сплошная ебля. Один раз за две тысячи страниц. Разве это сплошная ебля?

— Нет, но твердишь ты только об этом.

Змиев в этом саду не было, зато были мухи: на средней дистанции — расплывчатые пятнышки смерти, а вблизи — вооруженные участники движения за выживание с лицами-противогазами. Еще тут были шелковые белые бабочки. И огромные пьяные пчелы, пульсирующие шары, словно несущие свой собственный электрический резонанс; когда они врезались во что-нибудь твердое — ствол дерева, статую, цветочный горшок, — то звонко отскакивали назад: положительный заряд отталкивается положительным.

— Две тысячи страниц — столько, наверное, на это и уходило. Когда?

— Э… в тысяча семьсот пятидесятом. Да и то ему пришлось одурманить ее наркотиками. Угадай, что она делает потом? Умирает от стыда.

— И это должно выглядеть печально.

— Да нет. Она все лепечет о том, как она счастлива. Я буду, э-э… блаженно купаться в благословенных плодах Его прощения… в вечных покоях. Она очень буквально это понимает. Свое райское вознаграждение.

— Свое райское вознаграждение за то, что ее выебали, накачав наркотиками.

— Лили, это было изнасилование. На самом деле более-менее ясно, что она с самого начала была от него прямо-таки без ума. Они все трясутся при мысли о насилии. — Она уже начинала смотреть на него с пониманием, так что он продолжал: — В «Томе Джонсе» девушки могут ебаться — если они оторвы или аристократки. Молочница. Или достопочтенная хозяйка. Но Кларисса из буржуазной среды, поэтому приходится ебать ее, накачав наркотиками.

— Тогда ведь она будет не виновата.

— Ага. И может и дальше заявлять, что не хотела. В общем, две тысячи страниц она все-таки продержалась. Это миллион слов, Лили. Тебе удавалось продержаться миллион слов? Когда вела себя как парень?

Лили вздохнула:

— Шехерезада мне только что рассказывала про свою неудовлетворенность.

— Какую неудовлетворенность?

— Сексуальную. Естественно.

Закурив, он сказал:

— Она еще не знает, что красива?

— Знает. И про сиськи свои знает. Если тебе так интересно.

— И что она про них думает?

— Думает, что они в самый раз. Только теперь они очень чувствительны, и от этого неудовлетворенность еще больше.

— Сочувствую ей. Но все-таки. Через главу-другую появится Тимми.

— Может быть. Она только что получила письмо. Он не может оторваться от Иерусалима. Ох и сердита же она на него. Еще у нее большие надежды на Адриано.

— Кто такой Адриано?

— Не очень-то ясно ты выражаешься, — заметила Лили. — Ты же, наверное, хотел сказать: кто такой, на хуй, этот Адриано?

— Нет, не хотел. Ты, Лили, идешь по ложному следу. Кто такой Адриано?.. Ладно: кто такой, на хуй, этот Адриано?

— Вот-вот. Так больше подходит к твоему злобному взгляду. — Лили резко и коротко рассмеялась. — Он — скандально известный плейбой. И граф. Или станет графом в один прекрасный день.

— Все итальянцы — графы.

— Все итальянцы — бедные графы. Он — богатый граф. У них с папой у каждого по замку.

— Подумаешь. Я только вчера понял. В Италии повсюду замки. То есть каждые ярдов сто — замок. У них что, этот самый… период феодальных междоусобиц долго продолжался?

— Не особенно, — ответила Лили — она читала книгу «Италия: краткая история». — К ним все время вторгались варвары. Погоди. — Лили методично сверилась со своими записями. — Гунны, франки, вандалы, вестготы и готы. Потом Киты. Киты были хуже всех.

— Вот как? И когда же мы познакомимся с Адриано?

— Это как раз то, что ей нужно. Человек ее круга. А как тебе Перевал дьявола — пощекотал нервы?

На заднем сиденье «фиата» он поместился между Прентисс и Шехерезадой, в то время как Лили ехала в так называемом кабриолете (элегантном красном автомобиле с откидным верхом) с Уной и Кончитой. На заднем сиденье Прентисс не шевелилась, а Шехерезада на каждом крутом повороте клонилась к нему, падала к нему в объятия. Шел сильный дождь, и через Пассо-дель-дьяволо они всего лишь прорулили, поглазели на него в окошко. И все равно Кита захватило буйство чувственных впечатлений; он уподобился молодым людям Монтале, каждая из его желез превратилась в Джокопо, Джованни, Джузеппе. Ее рука и бедро время от времени начинали прижиматься к его руке и бедру. Ее золотистые ароматные волосы копной собирались на миг у него на груди. Неужели это — обычное дело? Неужели это что-то означает? Эй, Прентисс, хотелось сказать ему. Ты многое повидала. Так что все это значит? Смотри. Шехерезада все время…

— Мне понравилось. Настоящий серпантин, очень страшный.

— М-м. Страшный. Еще бы. Когда Додо втиснулась на переднее сиденье.

— И всегда со стороны обрыва — вот спасибо.

— Господи. Ты небось перепугался до ужаса.

В машине Кит говорил себе, что Шехерезада просто наполовину спит. И действительно, она отключилась на пару минут, прямо перед тем, как они повернули обратно; голова ее доверительно покоилась на его плече. Потом она рывком очнулась, кашлянула и взглянула на него через ресницы, улыбаясь своей непостижимо щедрой улыбкой… И все началось по новой, ее рука, прижатая к его руке, ее бедро, прижатое к его бедру. Что ты думаешь, Лили? Елки-палки, видела бы ты ее на днях в ванной. Очередная промашка с замком, Лили, и вот она, в голубых джинсах и лифчике. Что она хочет этим сказать? А может, ее привычное мышление еще отстает от фактов ее преображения. Порой она по-прежнему видит в зеркале во весь рост филантропшу-мышку в практичных туфлях и очках. А не крылатую лошадку в голубых джинсах и белом бюстгальтере с тончайшей голубой каемкой.

— Мне показалось, что Уиттэкер каждый раз, когда поворачивал влево, еле выруливал, — сказал он.

— Поэтому я с Уной и поехала. Ваша правая передняя шина, видно, совершенно спустила.

— Я все думал, машина просто прекратит борьбу и перевернется. А как тебе Перевал дьявола?

— Нормально. Кончита клевала носом. А крыша протекала.

Он закрыл глаза. Пчелы-задиры гудели и искрились. Он выпрямился. На него уставилась муха, замершая на каменной столешнице. Он отмахнулся от нее, но она вернулась, затаилась и уставилась. Череп и кости в миниатюре… В этом деле с Шехерезадой бабочки, как представлялось Киту, встали на его сторону. Бабочки: игрушки на празднике, кукольные вееры и платочки — безнадежные оптимисты, щебечущие мечтатели.

Кит знал — это было нетипично для двадцатилетнего (преимущество, проистекавшее из его своеобразных обстоятельств), — что умрет. Более того, он знал: когда этот процесс начнется, лишь одна вещь будет иметь значение — как шли дела с женщинами. Лежа при смерти, человек обшаривает свое прошлое в поисках любви и жизни. И это, мне кажется, правда. Масштабно мыслить Кит умел. Однако текущую ситуацию, текущий процесс — он видел зачастую в неверном свете.

* * *

— Господи, да у них тут есть все.

Он имел в виду библиотеку, с полок которой извлек экземпляр «Памелы» (подзаголовок: «Вознагражденная добродетель»), принадлежащей перу автора «Клариссы», и экземпляр «Шамелы», принадлежащей перу автора «Тома Джонса». «Шамела» была пародийной атакой на «Памелу», призванной обнажить ее фальшивую набожность, ее мелочную вульгарность и ее некомпетентно сублимированный разврат — «lechery», западногерм. происх., от «lick» — лизать.

— Значит, Прентисс стала богатая, — сказал он. — Или богаче.

— Богаче. Кажется, — ответила Кончита.

Встав из-за письменного стола, она подошла к окну. Форма ее круглящегося живота в бесформенном черном балахоне. Она произнесла своим неестественно глубоким голосом:

— Хочу, чтобы эти розы вышли как настоящие.

Сто бы… высь ли…

— Как ты сюда приехала из Америки, Кончита? В смысле, на корабле или на самолете? Самолетом? Каким классом?

— Прентисс впереди. Мы сзади.

— Как же Додо выдержала? Я про еду. Поднос.

Двенадцатилетнее дитя вернулось к столу и взяло карандаши, сиреневый и багряный, со словами:

— Додо откидывается как можно дальше и в дырку… — она изобразила букву V рукой, выпрямив пальцы, — и в дырку кладет журналы. А на них ставит поднос.

Даль-се… Киту не терпелось передать это Лили (ноу-хау для толстяков в самолете), но не так сильно, как бывало раньше. Он по-прежнему был многим обязан Лили. Благодарность — это ему удавалось хорошо. По его мнению, это был его единственный эмоциональный дар. Вот и сейчас, сидя, он испытывал благодарность за стул под собой, за книгу перед собой. Благодарность и приятное удивление. Он испытывал благодарность за шариковую ручку в пальцах, приятное удивление от колпачка на ручке. Кончита продолжала:

— А потом все съедает. Даже масло все.

Он сказал, как намеревался сказать:

— Завтра перед отъездом я тебя, может, не увижу. Ты знаешь, что меня усыновили? Усыновление — это нормально.

Голова ее не шевельнулась, но радужки оторвались от страницы, и ему тут же стало стыдно — он понял, что усыновление (как мелкое экзистенциальное неудобство) в реестре Кончитиных проблем стояло не особенно высоко.

— Нормально, — сказала она.

— Я имел в виду — позже. — Мгновение он рассматривал ее, лунную чистоту ее лба, беспорядочные сумерки и розы ее щек. — Я имел в виду — позже. Очень жаль, что с твоими родителями такое произошло. До свидания.

— Adios. Hasta luego[15]. Мы, наверное, вернемся.

* * *

«Мамы нету, папы нету, малышня ругается. Тот, кто первый скажет „кака“, без трусов останется». Так, по словам его матери, распевала она со своими сестрами еще в 1935-м…

— Уверяю тебя, я повидал одаренных мусульман, — сказал Кит. — Тебе не кажется, что красивее их нет людей на земле?

— Да, кажется. Весь полумесяц.

Они с Уиттэкером играли в шахматы на «закатной террасе» — обращенной на запад. Уиттэкер рассказывал ему о том, что можно, чего нельзя делать, когда ты влюблен в Амина. Правила типа «нельзя» были куда более многочисленны. Кит продолжал:

— Да я сам когда-то встречался с двумя мусульманскими цыпками. Ашраф. И малышка Дилькаш.

— Каких национальностей? Или ты не различаешь?

— Ашраф из Ирана, Дилькаш из Пакистана. Ашраф была классная. Выпить любила и дала в первый же вечер. Дилькаш была вовсе не такая.

— Значит, Ашраф можно. А Дилькаш — нельзя.

— Угу. Дилькаш всегда было нельзя. — Кит скрючился на своем сиденье. По правде говоря, его мучила совесть по поводу Дилькаш. — Николаса я никогда не спрашивал, а сам так и не могу разобраться. Поэтому спрошу тебя.

По сути, Уиттэкер во многом напоминал Николаса. Оба разговаривали готовыми предложениями — даже готовыми параграфами. Оба все знали. И поначалу казалось, что они чем-то похожи внешне. Много лет обучавшийся в британской школе-интернате, Николас, естественно, прошел через гомосексуальный период. Однако нынче в Николасе чувствовалась политическая воля — то, что называли «сталью», по крайней мере, политики. А Уиттэкер, с его заплатками на локтях и толстыми очками, этим не отличался.

— Ашраф, Дилькаш. Иран, Пакистан — какая разница? В смысле, они же обе арабки. Да? Нет. Погоди. Ашраф арабка.

— Нет, Ашраф тоже не арабка. Она персиянка. А разница, Кит, в том, — продолжал Уиттэкер, — что Иран — загнивающая монархия, а Пакистан — исламская республика. По крайней мере, по названию. Еще вина. Ох, прости. Ты ведь не увлекаешься.

— Немножко увлекаюсь. Ну, ладно, давай… Дома у Дилькаш родители по вечерам пили шипучку. Представь. Взрослые мужчина и женщина по вечерам пьют шипучку. Амин пьет?

— Пьет? Для него это просто, в общем, чрезвычайная непристойность. Гашиш курит. С другой стороны.

— Ашраф была классная, а вот с Дилькаш я так и не… — Кит остановился. — Так, а что это за драма, — спросил он, закуривая, — с Амином и грудями Шехерезады?

— Амин, — сказал Уиттэкер, низко склонив лицо над доской, — пидор в гораздо большей степени, чем я. Гораздо.

— Значит, у вас есть градация. Ну да, почему бы и нет. Конечно есть.

— Конечно есть. И Амин — пидор в очень большой степени. Отсюда и серьезность проблемы, которая возникла у него с грудями Шехерезады.

— Я его теперь совсем не вижу.

— Я тоже. Дело обстоит хуже, чем когда-либо.

— Упражнения.

— Упражнения.

— Слишком худой.

— Слишком толстый. Слишком худым он был где-то до второй половины дня понедельника. Теперь он слишком толстый.

Уиттэкер по большей части питался с ними, хотя к обитателям замка не принадлежал. Они с Амином жили в современной квартирке ниже по холму. Киту представился Амин, восемнадцатилетний и по-пиратски красивый, с недостающим верхним резцом, с пушистыми ресницами, которые закручивались прямо кверху и назад, словно гаремные туфли. Ему не хотелось этого говорить, однако Амин Киту довольно сильно нравился. При виде его он каждый раз чувствовал мимолетное давление в груди. Оно не шло ни в какое сравнение с горой, наваленной на него присутствием Шехерезады, и тем не менее оно было.

— У него такой симпатичный цвет кожи, — сказал Кит. — И мускулы такие, что кажется, будто на нем кольчуга. Золотая кольчуга. Лили считает, что она недостаточно худая. Детская пухлость. Полгода назад у нее был, как она выразилась, приступ детской пухлости.

— Пусть заходит. Амин весь верхний этаж превратил в ортопедическую палату. Сплошные гири на веревках. Кое-какие части своего тела ему не нравятся. Бесят его кое-какие части своего тела.

— Какие части?

— Предплечья проклятые, икры проклятые. Пропорции. Он натура художественная, отсюда и пропорции. Отношение.

— Поэтому он и недоволен грудями Шехерезады? Дело в отношении?

— Нет. Тут все проще.

Они сидели в тени горы — сестры той, на которой находились. Наверху и вдали облака пытались найти необходимые им готические расцветки и шутовские очертания, готовясь к грозе, ожидаемой уже давно. Уиттэкер сказал:

— Прямо как с теми деревенскими зеваками в баре в Монтале. Только в более острой форме. Знаешь, Кит, Амин вырос в пустыне Сахаре. Женщины, к которым он привык, все похожи на шары для боулинга. И вдруг в один прекрасный день он плавает в бассейне, выныривает набрать в легкие воздуха и видит блондинку шести футов ростом. Без лифчика. И они тут как тут, пялятся на него. Шехерезадины груди.

Значит, это правда, подумал Кит.

— Без лифчика, — произнес он с тошнотой в голосе. — Смеешься. Я думал, Лили просто меня дразнит.

— Нет. Шехерезада у бассейна — без лифчика, как предусмотрено природой. А у Амина это теперь превратилось в негативную одержимость.

— М-м. Пытаюсь взглянуть на них с его точки зрения.

— Тут все непросто. Он натура художественная, и тут все непросто. Иногда он говорит, они — как эдакая ужасающая скульптура под названием «Самка». Причем не каменная — металлическая. И еще — ты представь себе. Иногда он говорит, им место в толстой стеклянной банке. В подсобке в лаборатории. Со всеми остальными уродцами.

— Это и вправду… это страшно по-голубому… Сам-то я, наверное, как-нибудь справлюсь с ними. Мне кажется, по части грудей у меня никаких задних мыслей не имеется. Понимаешь, меня из бутылочки кормили. Периода без лифчика в детстве не было.

Жирные капли дождя начали падать там и сям.

— Может, будь мы все похожи на шары для боулинга, проблем было бы меньше, — сказал Уиттэкер. — Сестра Амина, Руаа, она, по-моему, не толстая, но она… Она похожа на этот… как его, этот фильм ужасов со Стивом Маккуином? А, да. «Капля».

Тридцать две фигуры на шестидесяти четырех полях успели поредеть — теперь с каждой стороны было по семь.

— Ничья? — предложил Кит. — Слушай, полезный совет для Амина. В следующий раз, когда увидит груди Шехерезады, пускай просто скажет себе, что это — задница. А у тебя есть части тела, которые Амину не нравятся?

— У меня ему никакие не нравятся. Мне тридцать один. Все вы, ребята, как дети. Слишком большой, слишком маленький, слишком то, слишком се. Вы вообще когда-нибудь станете довольны своим телом?

* * *

После ужина он час играл в карты с Шехерезадой на покрытом толстым ковром полу отдаленного покоя (кабинета или ружейной комнаты, где была голова лося, скрещенные сабли, миниатюрные пушечки по обе стороны от каминной решетки). Большую часть вечера Кит пробеседовал с ее матерью и теперь находился в положении (расправленные веером карты Шехерезады торчали в шести дюймах от его подбородка), откуда было прекрасно видно, что такое юность. Лицо ее на самом деле было более узким, чем у матери, сама же плоть — полная, пухлая. Еще она, ее плоть — пухлая кожица юности, — обладала способностью к самоувеличению… Было много смеха, а с ее стороны — сияние; она то и дело одаряла его сиянием. Незадолго до полуночи они поднялись на башню при свете фонаря.

— Я Шехерезада, — произнесла в темноте Лили. — Это Шехерезада тут лежит. Только ее наркотиками накачали. Она целиком в твоем распоряжении. Беспомощная от наркотиков.

— Каких именно наркотиков?

— Она не может говорить. Она беспомощна. Ну же, давай, делай свое черное дело!

Позже Лили сказала:

— Нет. Не уходи. Давай у окна. Высунься.

Он высунулся и стал курить. Ночь была беззвездна, цикады заглушены… Ровно семнадцать лет назад, час в час, 15 июля 1953 года, ему разрешили спуститься в спальню родителей, чтобы повидать незнакомое лицо. Карл тоже присутствовал, была там и акушерка, собиравшая вещи, а лицо матери на подушке было раскрасневшимся, и влажным, и мудрым. Киту еще не исполнилось четырех. С сердцем, внезапно вспыхнувшим, он приблизился к колыбели — но нет, в памяти его это была не детская кроватка и не корзина; это была обычная кровать, и на ней лежало существо размером со сложившегося младенца, с густыми, сырыми, светлыми волосами длиной до груди, с теплыми щеками, с посвященной улыбкой спящего. Ложное воспоминание (так он, по крайней мере, всегда полагал), подретушированное или отреставрированное теми аспектами и переливами, что ожидали ее в будущем, — ведь он, меж тем, повидал одного-двух новорожденных, и у него не было иллюзий насчет их внешности. Но теперь (высовываясь, куря, думая) он решил, что ему — в его галлюцинаторном состоянии, одуревшему от любви и желания защитить — на самом деле предстало это невероятное видение, его сформировавшаяся сестра.

Ни звезд, ни цикад. Лишь четвертушка месяца, лежащая на спинке, словно нетерпеливое дитя, готовое сразиться с бутылочкой или грудью.

— Где же наша гроза? — спросила Лили, когда он вернулся к ней.

Кит провалился в постель. Лили слишком напоминала ему сводную сестру… Все решится здесь, подумал он. Все решится в итальянском замке. С самого начала, когда взбирался на башню со своими сумками, отстав на три шага от Шехерезады (сегмент белизны в бронзовой круговерти), он сильно подозревал, что его сексуальная природа по-прежнему открыта переменам. Какое-то время это его волновало: он станет голубым и потеряет голову от Амина; он влюбится в одну из овечек посимпатичнее, из тех, что в поле за выгоном; у него, самое малое, разовьется нездоровая тяга к Уне или Кончите — или даже к Додо! Это — высшая точка моей юности, подумал он. Все решится здесь.

И оно пришло, час спустя, два часа, три часа. Неумело сбитое, дребезжащее, вроде ружья в пантомиме. Казалось, вот он — бородатый злодей в сюртуке, рыхлое колечко дыма расширяется над его мушкетоном. Неумелое — и неолитически громкое.

— Ты? — внезапно произнесла Лили.

— Да, — сказал он. — Я.

— М-м. Завтра сбудутся все твои мечты.

— Что так?

— После грозы. Мы покажем себя. Ее. Там, у бассейна.