"Роман в лесу" - читать интересную книгу автора (Рэдклифф Анна)

Глава III

Разве лес Не безопаснее, чем двор коварный? Здесь чувствуем мы лишь Адама кару — Погоды смену: зубы ледяные Да грубое ворчанье зимних ветров[28]. Шекспир

Ла Мотт более или менее наладил свою жизнь. По утрам он обычно охотился или удил рыбу, и обед, таким образом обеспеченный его усилиями, доставлял ему больше наслаждения, чем самые роскошные застолья в Париже. Вторую половину дня он проводил со своими домочадцами. Иногда выбирал какую-нибудь книгу из тех, что привез с собой, и старался сосредоточить свое внимание на словах, которые произносили его губы. Однако в мыслях своих он никак не мог отрешиться от собственных забот, и чувства, о которых читал он, не оставляли в душе никакого следа. Иногда он участвовал в беседе, но чаще сидел, погруженный в мрачное молчание, размышляя о прошлом и с тревогой вглядываясь в будущее. В такие минуты Аделина с очарованием, перед которым почти невозможно было устоять, старалась ободрить его и отвлечь от мыслей о себе. Удавалось ей это редко, но когда все-таки удавалось, благодарный взгляд мадам Ла Мотт да и собственные добрые чувства делали подлинной ту радость, какую поначалу она только изображала. Душа Аделины обладала счастливым искусством, или, правильнее было бы сказать, счастливым даром приспосабливаться к любой ситуации. Обстоятельства, в коих она оказалась, хотя и угнетали ее, но все же давали и определенное утешение, которое зиждилось на ее же добродетелях. Она настолько завоевала сердца своих покровителей, что мадам Ла Мотт полюбила ее как родную дочь, и сам Ла Мотт, хотя был мало чувствителен к проявлениям нежности, не мог остаться равнодушен к ее заботам о нем. Всякий раз, когда угрюмые мысли о собственных несчастьях отпускали его, происходило это под воздействием Аделины.

Питер регулярно привозил из Обуана недельный запас провизии и каждый раз, покидая город, избирал дорогу, противоположную той, что вела в аббатство. Так как на протяжении нескольких недель никто их не потревожил, Ла Мотт решил, что теперь можно не опасаться преследования, и в конце концов кое-как примирился со сложившимся положением. Когда же и мадам Ла Мотт укрепилась духом благодаря привычке и усилиям воли, постигшая их беда представлялась уже не столь ужасной. Лес, который первое время был для нее олицетворением пугающего одиночества, потерял свой грозный облик, а само аббатство, полуразрушенные стены которого и мрачная его уединенность наполняли ее душу печалью и смятением, теперь воспринималось как семейное убежище и надежный оплот, где можно укрыться от гнева властей.

Она была чувствительная и прекрасно воспитанная женщина, и главным удовольствием для нее стало способствовать расцвету грации в Аделине, которая, о чем уже упоминалось ранее, была на редкость восприимчива и всегда готова ответить на указание немедленным его исполнением, а за ласку отплатить любовью. Никогда Аделина не была так довольна, как в те минуты, когда угадывала желания своей покровительницы, и так старательна, когда последняя поручала ей какое-либо дело. Она присматривала за мелкими работами по дому и делала это с таким восхитительным усердием, что мадам Ла Мотт могла ни о чем не тревожиться и не заботиться. Аделина же в их скудной радостями жизни придумала для себя множество занятий, которые нет-нет да и прогоняли мысли о ее злоключениях. Главным ее утешением были книги[29] Ла Мотта. Взяв какую-нибудь из них, она уходила в лес, туда, где река, извиваясь по лесной поляне, отдавала прохладу и журчаньем своим приглашала к отдыху. Здесь Аделина садилась и, уйдя в иллюзорный мир перелистываемых страниц, проводила долгие часы, забыв о своих печалях.

Здесь же, когда душа ее обретала покой среди окружающей природы, она призывала нежную музу и погружалась в счастливые мечтания. В подобные минуты она изливала свои восторги в таких строках:

Моим фантазиям[30]

О порожденья творческой Мечты! Ее послушны воле прихотливой, Картинами волшебной пестроты Вы взор мой насыщаете пытливый: То вдруг печаль поникшего цветка В душе ответной скорбью обернется, То ужас, точно хладная рука, Рассудка потрясенного коснется, — То, взгляд отрадой наполняя вновь, Иные предо мной заблещут краски, Когда крылами алыми любовь Навеет сердцу сладостные сказки… Виденья милые! Пребудьте век со мной: Средь горестей земных — Усладой неземной!

Первое время мадам Ла Мотт часто выражала желание узнать, как жила Аделина прежде и как она оказалась в столь опасном и непостижимом положении, в каком увидел ее Ла Мотт. Аделина коротко объясняла, каким образом ее привезли в тот дом, но всякий раз со слезами просила избавить ее на сей раз от подробного рассказа о своей жизни. Ее душевное состояние в ту пору еще не позволяло ей возвращаться к прошлому, но теперь, немного успокоившись и укрепившись душой благодаря доверию к своим покровителям, она поведала мадам Ла Мотт следующее:

— Я единственное дитя Луи де Сен-Пьера, отпрыска почтенной, но небогатой дворянской фамилии, который много лет проживал в Париже. Свою мать я помню лишь смутно: ее не стало, когда мне едва исполнилось семь лет, и это был первый постигший меня удар судьбы. После ее смерти отец не стал держать дом, меня отдал в монастырь и покинул Париж. Таким образом, я с ранних лет оказалась брошена на чужих людей. Отец изредка наезжал в Париж; тогда он навещал меня, и я хорошо помню, как горевала всегда при расставании. Но всякий раз, когда сердце мое разрывалось от горя, он держался совсем равнодушно, и я часто думала, что, в сущности, ему безразлична. Однако это был мой отец и единственный человек, от которого я могла ожидать поддержки и любви.

В том монастыре я оставалась до двенадцати лет. Тысячу раз я умоляла отца увезти меня домой, но этому препятствовали сперва какие-то его соображения, потом — алчность. Итак, из первого монастыря меня забрали и отдали в другой, где я узнала, что по воле отца должна постричься в монахини. Не хочу даже пытаться выразить, как я была потрясена и убита. Я слишком долго прожила в монастырских стенах и видела слишком много безмолвных страданий тех, кто принял обет, чтобы не испытывать ужаса и отвращения от перспективы умножить собой их число.

Настоятельница монастыря была привержена жесткой внешней дисциплине и суровому служению, она требовала точного соблюдения всех формальностей и не прощала ни малейших отклонений от ритуала. Желая пополнить свой орден новообращенными, она действовала не убеждением и лаской, но обвинениями и запугиванием — такова была ее метода. Она искусно пробуждала в душах страх, вместо того чтобы обращаться к разуму. Ко мне она применяла множество приемов, чтобы добиться своей цели, и все они были проявлением ее нрава. Но в той жизни, к которой она желала меня склонить, я видела слишком много подлинно ужасного, чтобы попасться на ее словесные облатки, и твердо решила не принимать постриг. Здесь я провела несколько лет в отчаянном сопротивлении жестокости и религиозному фанатизму. Отца моего я видела редко. Когда же это случалось, я умоляла его изменить уготованный мне жребий, но он всякий раз отказывал, говоря, что его состояния недостаточно для моей мирской жизни, и в конце концов пригрозил отомстить, если я буду упорствовать.

Вам трудно представить себе, дорогая мадам, весь ужас моего положения: я была обречена на вечное заточение, причем заточение в самой отвратительной его форме, либо — на месть отца, жаловаться на которого было некому. Моя решимость ослабела — некоторое время я колебалась, какое зло предпочесть, — но в конце концов кошмары монастырской жизни[31] открылись мне с такой полнотой, что выдержать это я не могла. Лишиться радостей мирского общения… прелестей природы… можно сказать, дневного света… быть осужденной на молчание… суровый ритуал монастырского быта… воздержание и покаяние… отказаться по принуждению от всех мирских удовольствий, которые воображение расцвечивало самыми веселыми и пестрыми красками, вероятно, отнюдь не менее пленительными оттого, что являлись они лишь в мечтаниях, — вот что предназначалось мне! Решимость моя вновь окрепла: жестокосердие отца подавило нежность к нему и вызвало возмущение. «Коль скоро он способен забыть о родительской любви, — сказала я, — и без сожаления обречь свое дитя на муки и отчаяние, нас более не связывают узы дочернего и родительского долга — он сам разорвал их, и я еще поборюсь за свободу и жизнь».

Поняв, что угрозы не поколебали меня, аббатиса прибегла к более изощренным приемам. Она снизошла до улыбки и даже до лести; но то была улыбка, искаженная коварством, а совсем не прелестное олицетворение доброты; она вызывала отвращение вместо того, чтобы внушить приязнь. Аббатиса рисовала образ монахини в самых искусных, самых прекрасных тонах — ее святую невинность, скромное достоинство, высокое служение. Я только вздыхала, слушая ее речи. Она приняла это за благоприятный знак и продолжала живописать портрет с еще большим одушевлением. Она описывала чистоту жития монахинь, их огражденность от мирских соблазнов, беспокойных страстей и прискорбных превратностей жизни в миру, рисовала восторги, какие дарует религия, и светлую взаимную любовь сестер-монахинь. Она закончила свой монолог на такой высокой ноте, что для неискушенного глаза коварные хитросплетения остались бы незамеченными. Но я-то все знала. Я слишком часто была свидетельницей тайных слез и невольно вырывавшихся из груди вздохов тщетного сожаления, горьких сетований и безмолвных мук отчаяния. Мое молчание и весь мой вид убедили настоятельницу, что я ей не верю, и она с трудом сохраняла приличествующее самообладание.

Отец мой, как нетрудно представить, был чрезвычайно разгневан моей непреклонностью, которую называл упрямством, но, чему поверить труднее, вскоре смягчился и назначил день, когда заберет меня из монастыря. О! Вообразите мои чувства, когда я узнала об этом! Радость от неожиданного известия пробудила всю мою благодарность; я забыла о былой жестокости отца и о том, что причиной нынешней снисходительности была не столько его доброта, сколько моя твердость. Я плакала оттого, что не могла быть ему покорной во всем.

Какие блаженные дни ожидания предшествовали моему отъезду! Мир, от которого я до тех пор была отторгнута, мир, в который так часто увлекала меня фантазия и тропинки которого были усыпаны неувядающими розами, где каждый ландшафт улыбчиво сиял красотой и звал насладиться им… где все люди были добродетельны и все добродетельные — счастливы… Ах, тогда этот мир виделся мне таким. Позвольте мне чуть-чуть помедлить на этом восхитительном воспоминании, прежде чем оно исчезнет! Оно как блик света в осеннюю пору — миг один промелькнет на холме, и вот уж все вновь погрузилось во тьму. Я считала дни и часы, которые удерживали меня вдали от этой волшебной страны. Только в монастыре люди лживы и жестоки; только там обитает несчастье. И я покидала все это! Как я жалела бедных монахинь, которых должна была там оставить! Если бы тот мир, который я так высоко ценила, принадлежал мне, я отдала бы половину его ради того, чтобы забрать их с собой.

Наконец долгожданный день настал. Отец приехал, и на мгновение моя радость утонула в печали, когда я прощалась с моими бедными товарками, к которым никогда прежде не испытывала такого душевного тепла, как в эту минуту. Вскоре я была уже за воротами монастыря. Я огляделась вокруг и увидела бескрайний небосвод, более не ограниченный монастырскими стенами, и утопавшую в зелени землю, холмы и долины, уходившие далеко к горизонту. Сердце плясало у меня в груди, на глазах выступили слезы, и несколько минут я была не в состоянии вымолвить ни слова. Мои помыслы устремились к Небу, к Дарителю всего, что есть Благо!

Наконец я обратилась к моему отцу. «Дорогой сэр, — сказала я, — как я благодарна вам за мое освобождение и как хочу сделать все, чтобы вы были мною довольны».

«Тогда вернитесь в монастырь», — ответил он грубо. Я содрогнулась. Его взгляд и весь его облик ранили мои чувства, внесли разлад в душу, где только что царило блаженство. Пылкая радость мгновенно угасла, и все вокруг помрачнело под гнетом разочарования. Нет, я не думала, что он вернет меня в монастырь, просто его чувства, как оказалось, никак не откликались на ту радость и благодарность, какие испытывала я и только что ему выразила… Простите, мадам, за все эти мелкие подробности; но они произвели на меня столь сильное впечатление, так повлияли на мои чувства, что я полагаю их важными, хотя, может быть, они всего лишь отвратительны.

— Нет, моя дорогая, — сказала мадам Ла Мотт, — мне они интересны, ибо наглядно показывают черточки характера, который мне приятно наблюдать. Вы заслуживаете моего глубокого уважения, и с этой минуты я с самым нежным сочувствием отношусь к вашим злоключениям и от души люблю вас.

Слова эти согрели сердце Аделины; она поцеловала руку, которую протянула ей мадам Ла Мотт, и несколько минут молчала.

— Смогу ли я, — проговорила она наконец, — быть достойной такой доброты! Сумею ли возблагодарить Господа за то, что он, подарив меня таким другом, дал мне утешение и надежду!

…Дом моего отца находился в нескольких лье от Парижа, по другую сторону от него, так что путь наш лежал через весь город. Как все было ново для меня! Где теперь эти постные физиономии, эти нарочито скромные манеры, которые я привыкла видеть в монастыре? Здесь каждое лицо оживляла забота либо удовольствие, походка у всех была легкая, на губах играли улыбки. Люди казались друзьями, все они смотрели на меня и улыбались; я тоже улыбалась, мне хотелось сказать им, как мне хорошо. «До чего же восхитительно жить среди друзей!» — воскликнула я.

А сколько народу было на улицах! Какие великолепные особняки! Какие роскошные экипажи! Я почти не замечала, что улицы узки, дорога небезопасна. Какая суета, какие толпы людей, какой восторг! Никогда мне не выразить, как глубоко я благодарна за то, что меня забрали из монастыря. Мне опять захотелось сказать об этом отцу, однако выражение его лица удерживало меня, и я молчала… Я слишком многословна сейчас; но даже самые крохотные штрихи былого восторга, сбереженные памятью, дороги моему сердцу. Тень счастья все еще зрима, даруя печальную радость, даже если само оно уже недостижимо для нас.

Миновав Париж, который я покидала с грустью на сердце и на который не отрываясь смотрела из окна кареты, пока последняя колокольня не скрылась из виду, мы выехали на мрачную безлюдную дорогу. Был вечер, когда мы оказались в дикой пустынной местности. Я огляделась в надежде встретить хоть какие-то признаки жилья, но не обнаружила ничего; окрест не было видно ни единого живого существа. Я чувствовала себя примерно так же, как, бывало, в монастыре; с тех пор как я его покинула, на душе у меня еще ни разу не было так тоскливо. Я спросила отца, сидевшего по-прежнему молча, скоро ли мы приедем. Он кивнул. Однако настала уже ночь, прежде чем мы добрались до места: это был одинокий дом посреди пустоши. Впрочем, мне нет нужды описывать его вам, дорогая мадам Ла Мотт. Когда карета остановилась, в дверях показались двое мужчин, они помогли нам выйти; их лица были так угрюмы, а речи так немногословны, что мне почти почудилось, будто я снова в монастыре. Конечно же это так и есть, ведь с тех пор, как я покинула его, мне ни разу не довелось видеть такие мрачные лица! «Действительно ли это часть того мира, о котором я так страстно мечтала?» — подумала я.

Внутри дом казался совсем обветшалым и имел нежилой вид. Меня удивило, что отец избрал для себя такое жилище и что в доме не видно женщин; но я знала уже, что расспросы приведут лишь к выговору, и потому молчала. Ужинать сели с нами те двое мужчин, которых я видела раньше; они говорили мало, но, казалось, внимательно ко мне присматривались. Я была смущена и огорчена, и отец, заметив это, бросил на них хмурый взгляд, который, как я догадалась, значил больше того, что было доступно моему пониманию. Когда с ужином было покончено, отец взял меня за руку и проводил до двери моей комнаты; поставив свечу и буркнув «спокойной ночи», он оставил меня наедине с моими мыслями.

Как отличались они от тех, каким я с наслаждением предавалась несколько часов назад! Тогда передо мною кружились ожидания, надежды, восторги; теперь печаль и разочарование остужали сердечный пыл и лишали красок упованья на будущее. Все там меня угнетало: постель прямо на полу, без гардин или полога; два дряхлых стула и стол — это была вся обстановка. Я подошла к окну, желая взглянуть на окружающий пейзаж, и обнаружила, что оно забрано решеткой. Это обстоятельство меня крайне поразило; я сопоставляла его с уединенностью дома, со странным видом мужчин, ужинавших с нами, и терялась в догадках.

Наконец я легла, надеясь уснуть; однако душевное волнение мешало отдыху; передо мной мелькали мрачные, отталкивающие лица, и я погрузилась как бы в сон наяву. Мне чудилось, что я в каком-то глухом лесу с моим отцом; он ужасно сердит, угрожает мне, бранит за то, что я покинула монастырь, а сам тем временем достает из кармана зеркало и держит его перед моим лицом; я смотрюсь в него и вижу (во мне и сейчас все трепещет, когда я рассказываю об этом), вижу себя раненую, истекающую кровью. Потом я опять оказываюсь в доме и вдруг слышу слова, произнесенные так отчетливо, что еще некоторое время после того, как я проснулась, мне с трудом верилось, что это лишь плод фантазии: «Оставь этот дом, здесь грозит тебе гибель».

Меня разбудили шаги на лестнице; то был мой отец, направлявшийся в свою комнату. Я удивилась, что в столь поздний час он не спит — уже минула полночь. Наутро вчерашняя компания собралась за завтраком; все были по-прежнему угрюмы и молчаливы; стол накрывал слуга моего отца; ни повариха, ни горничная, если они и существовали, так и не появились.

На следующее утро, собравшись выйти из комнаты, я, к своему удивлению, обнаружила, что дверь заперта. Я ждала довольно долго, потом решила позвать кого-нибудь. Однако на мой зов ответа не последовало. Я бросилась к окну и закричала громче, но, как и прежде, кроме собственного голоса, не услышала ни звука. Около часа провела я в растерянности и ужасе, которые описать невозможно. Наконец услышала, что кто-то подымается по лестнице, и снова закричала. Мне ответили, что отец мой утром уехал в Париж, откуда вернется через несколько дней; пока же он приказал мне оставаться в моей комнате. Я выразила удивление и тревогу по поводу такого приказа, но меня заверили, что бояться нечего, что я и взаперти буду жить не хуже, чем на воле.

Последние слова прозвучали по-своему утешительно; я все-таки возразила, но подчинилась неизбежному. Вновь я была предоставлена печальным своим раздумьям. Что за день провела я в одиночестве, треволнениях горя и смутного страха! Я попыталась разгадать причину столь жестокого обращения и наконец пришла к выводу, что отец решил таким образом наказать меня за прежнее непокорство. Но зачем оставлять меня во власти незнакомцев, людей, чьи физиономии несли столь явную печать злодейства, что даже мою неопытную душу повергли в ужас! Подозрения лишь усиливали мое замешательство, но все же я не могла не думать об этом, и день прошел в сетованиях и догадках. Наконец наступила ночь, и какая ночь! С темнотою явились новые страхи: я оглядела комнату, надеясь найти что-то такое, чем можно запереть дверь изнутри, но не обнаружила ничего подходящего. В конце концов я исхитрилась наискосок приладить ножку стула и тем надежно запереть дверь.

Едва я сделала это и, одетая, легла на постель — не спать, а караулить, — как вдруг услышала, что в дом негромко постучали; дверь внизу открылась и закрылась так быстро, что стучавший мог разве что передать письмо или устное поручение. Вскоре за тем я услышала голоса, они доносились из комнаты под лестницей, иногда чуть слышно, иногда же громко и все сразу, как будто там спорили. Нечто более извинительное, чем любопытство, заставило меня прислушаться, но тщетно пыталась я разобрать, о чем идет речь. Изредка до меня долетало слово, другое, однажды я услышала несколько раз повторенное мое имя. Но это было все.

Так прошли часы до полуночи, затем все смолкло. Некоторое время я лежала, мечась между страхом и надеждой, как вдруг уловила, что замок в моей двери чуть слышно скрипнул раз и другой. Я вскочила и прислушалась; с минуту было тихо, потом легкий скрип повторился, и я услышала, что за дверью шепчутся. У меня душа ушла в пятки, однако я еще владела собой. Но тут снаружи попытались силой вышибить дверь; я громко вскрикнула и тут же услышала голоса тех двоих, которых видела за столом моего отца. Они громогласно потребовали открыть дверь, когда же я не ответила, стали изрыгать гнусные проклятия. У меня хватило сил лишь на то, чтобы подбежать к окну в отчаянной надежде выскочить через него, но мои слабые руки не могли даже пошатнуть прутья решетки. О, как мне описать эти минуты ужаса и как выразить благодарность за то, что сейчас я живу в безопасности и покое!

Некоторое время они оставались еще за дверью. Потом спустились по лестнице вниз. Ах, сердце мое оживало с каждым их шагом; я упала на колени и возблагодарила Господа за то, что Он оберег меня на сей раз, моля не оставить и впредь своим попечением. В тот миг, как я подымалась с колен после краткой своей молитвы, в дальнем конце комнаты послышался шум, и, оглянувшись, я увидела, что дверь, которая вела в маленький кабинет, отворяется и в комнату входят двое мужчин.

Они схватили меня, и я без чувств упала к ним на руки[32]. Долго ли оставалась в таком состоянии, не знаю, но, придя в себя, я поняла, что опять одна, и услышала доносившиеся снизу голоса. У меня хватило духу кинуться к двери в кабинет, это был мой единственный шанс на спасение; но она оказалась запертой! Тут мне пришло в голову, что бандиты могли забыть замкнуть дверь, которую я забаррикадировала стулом; но и там меня постигло разочарование. В полном отчаянии я стиснула руки и застыла.

Неистовый шум снизу заставил меня встрепенуться, вскоре я услышала, что по лестнице подымается несколько человек. И тут я сдалась. Шаги приближались. Дверь из кабинета снова отворилась. Я стояла безучастная и смотрела на входивших мужчин. Ничего не сказала, не сопротивлялась: душа моя была столь потрясена, что я уже ничего не чувствовала — так, сильно ударившись обо что-то, некоторое время не ощущаешь боли. Меня повели по лестнице вниз, там распахнули одну из дверей, и я увидела незнакомое лицо. В этот миг чувства мои ожили, я закричала, вырываясь, но меня поволокли вперед. Нет нужды говорить, что это был мсье Ла Мотт и что я всегда буду благословлять его и видеть в нем моего спасителя.

Аделина умолкла; мадам Ла Мотт не произнесла ни звука. Некоторые обстоятельства в рассказе Аделины особенно заинтересовали ее. Считала ли Аделина, спросила она, что ее отец был участником этой таинственной истории. Но Аделина — хотя невозможно было сомневаться в том, что он, помыслом либо действием, все же имел какое-то к ней отношение, — все же считала его (или сказала, что считает) неповинным в злоумышлении на ее жизнь.

— И все-таки в чем причина, — спросила мадам Ла Мотт, — этой чрезмерной и явно бесполезной жестокости?

На том расспросы и кончились; Аделина призналась, что ломала себе над этим голову до тех пор, пока душа не восстала против дальнейших попыток.

Теперь мадам Ла Мотт, не сдерживая себя, выразила искреннее сочувствие, какое вызвали в ней столь необычные несчастья, и это еще более укрепило дружеские чувства обеих. У Аделины камень упал с души, когда она открылась наконец мадам Ла Мотт; последняя же, удвоив нежность и внимание к девушке, показала тем, как высоко ценит ее откровенность.