"«Грант» вызывает Москву" - читать интересную книгу автора (Ардаматский Василий Иванович)

Глава 58

Обдумав все, что произошло, Шрагин больше не тешил себя никакими надеждами…

Молчали мертвые стены одиночки. Мертвую тишину время от времени нарушало металлическое щелканье заслонки на глазке двери. И тогда в круглой дырке появлялся живой глаз тюремщика. Несколько секунд его глаз, не моргая, смотрел на Шрагина. Потом снова щелкала заслонка и железный глаз закрывался. Два раза в день тюремщик приносил железную миску похлебки и кусок хлеба. Стоял, ждал, пока Шрагин съест, и уходил с миской. По этим приходам тюремщика Шрагин вел счет дням и ночам. На третьи сутки Шрагин спросил тюремщика, какая там, на «воле», погода.

— А тебе-то что? — оскалился тот.

— Да вот не знаю, в чем пойти погулять…

— На том свете гулять будешь, — по-своему ответил шуткой тюремщик и вырвал миску из рук Шрагина.

Грохнула металлическая дверь, лязгнули запоры, и снова сдвинулись молчаливые стены. Да, надежд никаких! Как заставить себя не думать об этом? Лучше вспоминать. Еще раз пройти весь путь, начиная с того дня, когда он узнал, что поедет в этот город. Шрагин заставил себя снова переживать торопливую дорогу сюда и потом — каждый день жизни и борьбы. Он снова жил и боролся вместе со своими товарищами…

На пятые сутки утром в камеру вместе с тюремщиком вошел Бульдог.

— Ничего сказать не хотите? — спросил он. Шрагин не ответил. На лице Бульдога мелькнуло подобие улыбки, и он быстро вышел.

Видя, как тюремщик нетерпеливо переступает с ноги на ногу, Шрагин ел похлебку нарочно медленно, обстоятельно закусывал хлебом.

— Кончай хлебать! — не выдержал тюремщик. — Тебе наедаться не к чему… — Он вырвал из рук Шрагина миску и ушел, по пути выплеснув в парашу остатки.

В этот день второй раз похлебки не дали. А вечером снова явился Бульдог. Он был заметно пьян и, войдя в камеру, долго молча смотрел на Шрагина.

— Ну, красный господин, будешь говорить? — спросил он глухим голосом, каким он всегда говорил во время пыток. — Не будешь? Ну и не надо. Мы тебе сами поможем молчать. Твой трамвай пришел на конечную станцию. Понимаешь? Там поворота назад нет… — Он покрутил пальцем перед лицом Шрагина. — Там тупик.: конец… Понимаешь? — Было видно, что ему этот разговор доставляет наслаждение, весь его облик, глаза, интонация выражали его торжество над умом, волей и даже над строгой мужской красотой Шрагина. Расширенное и утяжеленное книзу лицо палача покрылось розовыми пятнами.

Шрагин молчал и с ненавистью смотрел ему прямо в лицо.

Бульдог спросил, подождав:

— Значит, молчишь, как покойник? Считай, что так это и есть… — Он помахал рукой, пробурчал пьяно: — Я еще не прощаюсь, — и ушел…

В первое мгновение эта мысль привела Шрагина в растерянность, верней, она просто заняла все его сознание, не вызвав, однако, ни страха, ни даже огорченья, — ведь он и раньше был готов к этому. Но одно — думать про это вообще, не зная, когда это произойдет, и, естественно, еще надеясь в глубине души… Третьего дня, например, когда ночью на город был налет советской авиации и бомбы вдруг стали ложиться так близко, что с потолка его камеры посыпались куски кирпича, надежда вдруг стала очень сильной. Но теперь Шрагин знал: это произойдет сегодня, сейчас…

Срок жизни определялся часами, а может быть, даже минутами. К этому привыкнуть, наверное, нельзя. Усилием всей своей воли Шрагин пытался заставить себя спокойно и логично думать об этом и обо всем, что с этим связано, но не успевал он сосредоточиться на одной какой-нибудь мысли, как какая-то уже неподвластная ему сила толкала его сознание к чему-то другому.

«…Ольга с Мишкой не пропадут, о них позаботятся. Сколько же это Мишке сейчас? Я уезжал — ему было ровно месяц, а сейчас… Погоди, сколько же?..»

«…Я могу винить себя в одном — что сделал меньше, чем мог… Были ошибки… Например… А, что теперь думать — их уже не исправишь…»

«…Все-таки Демьянов и Величко действуют, борется подполье, и то, что я выбываю из строя, просто еще одна потеря…»

«…Сейчас на войне… и вот сейчас и сейчас погибают солдаты, идущие вперед, на врага… Я тоже шел вперед… Я — с теми солдатами, которые сейчас гибнут, и не следует преувеличивать значение моей смерти… Она, кстати, могла прийти гораздо раньше… когда сделано было меньше… А бывает и так: солдат только сегодня попал на фронт, и сегодня же товарищи его хоронят…»

«…Ольге будет трудно… А потом вырастет Мишка…»

«…Меня одного или всех? Если Григоренко — тоже, как бы он не сорвался?..»

«…Найдут ли когда-нибудь наши могилы? Найдут, найдут… Наверняка попадется в руки наших товарищей какая-нибудь сволочь, которая будет знать, как с нами все тут… Они должны заплатить…»

«Как это говорил тогда учитель на кладбище?.. Хорошие такие и очень точные слова… Покалечили, сволочи, память…»

«…Главное, что мы выстояли, когда было самое тяжелое… и для нас и для всего народа… Тогда было важно, чтобы выстоял хотя бы еще один человек… И мы выстояли… И действовали, как могли. Весь город свидетель этому… Приедет ли когда-нибудь в этот город Ольга с Мишкой?..»

«…Если и Григоренко — тоже, как он будет держаться — боюсь… Умереть надо, как в бою, как в атаке — грудью вперед, не закрывая глаз… И наша смерть должна быть страшной врагу, а не нам… Так… Именно так…»

«Если бы казнили публично, перед народом, я бы им устроил шум… Но уже ночь… Они сделают в темноте, без лишних глаз и ушей…»

Так отрывисто и беспорядочно думал Шрагин, а в это время его предельно напряженный слух ловил каждый звук там, за железной дверью. Но ни звука не было слышно — мертвая тишина.

К казни давно все было готово. Опаздывал Релинк, пожелавший лично присутствовать при расстреле. Бульдог, днем зарядившийся водкой, к вечеру уже протрезвел, и у него дико болела голова. Вытянув ноги, он сидел на диване в кабинете начальника тюрьмы Гроссвальда…

Бульдог вошел в камеру Шрагина вскоре после полуночи с двумя солдатами. Он сделал знак — солдаты набросились на Шрагина и связали ему руки за спиной.

— Выходи, красный господин!

В коридоре Шрагин увидел стоявших возле своих камер Назарова и Григоренко. Проходя мимо, он внимательно глянул в их лица: Назаров был возбужден, он, кажется, даже не узнал Шрагина, а у Григоренко лицо было абсолютно равнодушное, он мельком взглянул на Шрагина и стал смотреть вверх.

Двенадцать ступенек вниз, и Шрагина ввели в подвал с низким сводчатым потолком, который весь блестел от сырости. Подвал был узким и длинным, он как бы повторял тюремный коридор там, наверху. Делать подвал и под камерами — опасно. Зрение и сознание Шрагина-развед-чика в первую минуту зафиксировало это чисто автоматически, но затем он начал осматривать все уже сознательно — это помогало отвлечься от того, ради чего его привели в этот подвал…

Его поставили спиной к боковой стене. В противоположной стене, чуть наискосок, была неглубокая ниша, и там на каменном карнизе сидели пятеро солдат и фельдфебель. У солдат на коленях лежали автоматы, а у фельдфебеля спереди, на ремне, висела расстегнутая кобура с пистолетом. Солдаты посматривали на Шрагина с испуганным любопытством, но, когда он стал смотреть на них, они заговорили между собой.

Привели Григоренко и Назарова. Их поставили рядом со Шрагиным. Григоренко оказался в середине.

— Все… — еле слышно произнес Григоренко.

— Вот как они боятся нас… — тихо отозвался ему Шрагин.

Назаров чуть наклонился вперед, чтобы увидеть Шрагина, и громко сказал:

— Это не страшно, главную муку мы выдержали…

— Умрем, товарищи, без страха, как подобает чекистам, — уже громче сказал Шрагин и посмотрел на Григоренко. Сейчас глаза у Григоренко не были равнодушными, но в них было какое-то больное сочетание решимости и тоски. И Шрагин сказал ему: — Родина узнает, как мы погибали, помните об этом…

— Родина все узнает! — почти радостно воскликнул Назаров.

Послышался топот ног по каменным ступеням — в подвал спустились Бульдог, начальник тюрьмы Гроссвальд и Релинк.

Они остановились перед обреченными. Релинк в упор насмешливо смотрел в глаза Шрагину.

— Ну, господин Шрагин, что вы от меня ждете? — спросил он.

— Приговор, — громко сказал Шрагин.

— Приговор себе вы вынесли сами. Нам остается только привести его в исполнение. Я — враг всяческих формальностей.

— Я тоже, — сказал Шрагин. — Но все же, когда мы будем вешать вас, мы эту формальность соблюдем, хотя вам от этого легче не будет…

Григоренко нервно рассмеялся. Назаров ожесточенно крикнул:

— Всех вас до одного повесим! Всех!

— Кончайте! — крикнул Релинк.

Начальник тюрьмы повернул выключатель, и в глубине подвала вспыхнула яркая лампочка, осветившая щербатую стену.

Солдаты тюремной охраны отвели Шрагина, Григоренко и Назарова к освещенной стене и быстро вернулись назад. Пятеро солдат и фельдфебель стали в ряд поперек подвала. Фельдфебель вынул из кобуры пистолет и близоруко его осматривал, будто обнюхивал.

Они стояли так же, как раньше: в середине — Григоренко справа от него — Шрагин, слева — Назаров. Их поставили лицом к стене, но они вместе, как по команде, повернулись лицом к палачам.

— Товарищи, мы выполнили свой долг до конца. Умираем за нашу Родину, за ее победу! Родина нас не забудет! — негромко сказал Шрагин.

Назаров, выдвинув вперед правое плечо, закричал:

— Смерть гитлеровским бандитам! Чекисты не сдаются! Стреляйте, гады! Всех не перестреляете!

Что-то крикнул Релинк, за ним — Бульдог, и все покрыл глухой грохот автоматов…

Эпилог

Дорогой читатель! Поверь, мне было бы гораздо легче и приятнее придумать и написать, как подпольщики сделали подкоп под тюремную стену, взорвали корпус одиночек и спасли моих героев. И мне тяжко было писать только что прочитанную тобой последнюю главу.

Несколько раз я начинал писать и откладывал, и у меня было ощущение, будто я продлеваю жизнь Шрагину и его товарищам. Две недели вовсе не подходил к письменному столу — взял и уехал в город, где все это происходило. И там сразу же пошел в тюрьму, в корпус одиночек, где сидели перед казнью Шрагин, Назаров и Григоренко. Сознаюсь, меня вела туда мысль: «Я ведь пишу все-таки не отчет, а повесть. Посмотрю тюрьму, и, если увижу, что возможность побега была хоть малость реальна, попробую спасти своих героев…»

Я обошел корпус одиночек со всех сторон — увы, он так расположен в тюремном дворе, что подобраться к нему подземным ходом снаружи невозможно.

Сопровождающий меня представитель администрации тюрьмы уже знает, что меня интересует, он тоже хочет, чтобы мои герои спаслись, но настроен пессимистически. Показывая на корпус одиночек, говорит:

— Строили еще при царе, положили метровые стены, и они уходят в глубь земли на несколько метров. Между прочим, первыми узниками этого корпуса были восставшие в 1905 году матросы крейсера «Очаков»… — Он с трогательной злостью смотрит на глухую стену корпуса, вздыхает и говорит: — Вашим героям бежать отсюда немыслимо. Рыть к ним туннель можно только со стороны берега, а там во все стороны голое место, и оно хорошо просматривается со сторожевых вышек.

Мы заходим в корпус и смотрим камеры-одиночки. Между ними тоже метровые стены. Каждая камера — это каменный ящик за кованой дверью.

— Понимаете, в чем горе, — говорит мой спутник. — Даже если допустить, что вашим героям удалось вырваться из корпуса, — что потом? Они оказываются на пустом тюремном дворе, который тоже идеально просматривается с вышек. А им же еще нужно преодолеть почти пятиметровый тюремный забор. Немыслимо, немыслимо…

Да, я понимаю, побег отсюда походил бы на чудо из очень доброй сказки.

Но не только в этом была бы сладкая неправда. Я встречался в городе со многими людьми, которые так или иначе в одном строю со шрагинцами боролись с врагом. И они — лишь маленькая горстка уцелевших. Я им говорил о своем желании спасти моих героев; и просил их рассказать, как спаслись они сами.

— Это было самое тяжелое время, — рассказал мне один из них. — Город буквально захлебывался кровью. Я должен был погибнуть, понимаете — должен был. Подо мной уже горела земля. И тут руководство подпольем приказало мне покинуть город и идти навстречу фронту. Мне удалось уйти, и вскоре я стал солдатом Красной армии. Потом я дошел с войсками до Вены и тоже вот царапины не получил, а мои боевые ордена говорят, что я и на войне не прятался за спины товарищей… Теперь вот сын у меня. Школу кончает. В прошлом году приходит домой весь в синяках, говорит, ребята в классе сказали ему, будто его отец, то есть я, никакой не герой, раз словчил выжить. Он, конечно, за меня в драку… Выслушал я его, ушел в сад и, поверите, плакал там. Честное слово. Понимаете, я же действительно по всем статьям должен был погибнуть…

Мы разговаривали, стоя на улице, где номерной знак на каждом доме повторял имя моего главного героя. Это теперь улица его имени. По ней он каждый день ходил на завод… К нам подошел седой человек, опиравшийся на тяжелую самодельную палку. Он поздоровался с моим собеседником по-приятельски на «ты». Я познакомился с ним и узнал, что он бывший командир полка, с которым мой собеседник дошел до Вены. Узнав, о чем мы говорили, он сказал:

— Я принял полк в середине войны. Стало быть, в середине. Из того состава, который я принял, до Вены дошло… примерно… нет, лучше не высчитывать. Такая уж это была война, и иначе победить в ней было нельзя. Такая, стало быть, война. Старались, конечно, побеждать малой кровью, но ведь малая кровь — тоже кровь. А в такой войне малая кровь — это, брат, все равно могил не счесть. А то читаешь другую книгу о войне — оторопь берет: все же как лихо надо было воевать, а я — то, дурак, не умел. Оскорбляют такие книжки нас, выживших, а главное, тех, погибших. А вы, как я понял, пишете о чекистах. Эти ж люди все время на острие ножа грудью шли. Что ж вы им подушечки на грудь будете подкладывать? Оживлять мертвых? На радость, стало быть, любителям сладенького чтения? Я бы не стал…

На другой день я поехал на кладбище, к могиле Федорчука.

Мы ехали вчетвером: Юля, я и двое сыновей Федорчука: один из них — курсант военного училища, другой — студент художественного института, оба поразительно похожи на отца — плечистые, светловолосые, голубоглазые. Они звали Юлю мамой, хотя родила их совсем другая женщина. Оба они родились еще до войны, в маленьком городке на севере Украины. Там и теперь живет их родная мать. У них две матери. Обе эти женщины дружат и вместе хранят память о Федорчуке. Надо было видеть, с какой печальной нежностью относится Юля к этим парням… Она сказала мне накануне: «Я же знала, что у Саши есть двое сынишек, и, когда добивалась в гестапо, чтобы мне дали захоронить Федорчука по-человечески, я же еще тогда думала — вот приедут на его могилу сыновья, и я скажу им, какой у них был отец настоящий человек, чтоб строго сами жили, чтоб людьми стали…»

Когда мы сидели у могилы, к нам присоединился Сергей Дымко. Он живет и работает в этом городе, сегодня у него первый день отпуска. Сергей зашел к Юле, узнал, что она поехала на кладбище, и поспешил сюда. Он сидел сейчас возле могилы, опустив голову, и за все время не проронил ни слова и, казалось, не слышал, как Юля рассказывала сыновьям Федорчука об их отце… О чем он думал в это время, что вспоминал? Может, вспоминал, как валил черный дым из печей Бухенвальда и Дахау, где он провел последний год войны? Или как он вернулся в этот обожженный город к своей Зине и они вместе, словно заново, начинали жизнь?.. «Другой раз сердце как защемит, как защемит — зачем, думаю, я жив остался? Мне ж на парней Федорчука глаза трудно поднять…» — сказал он мне, когда мы в местном краеведческом музее стояли перед стендом, посвященным памяти Шрагина и его боевых товарищей. Там была и его фотография. Возле нас остановилась группа школьников. Они рассматривали экспонаты, документы, фотографии и шепотом переговаривались. Паренек, показывая на фотографии, сказал: «Все погибли… все до одного…» Ребятишки пошли дальше. И вот после этого Дымко сказал, как у него сердце щемит. И потом добавил: «Из нас, выживших, только Харченко повезло, он из боя не вышел ни на минуту…»

По дороге сюда я заезжал в Киев и побывал у Харченко. О том, что он пережил, можно написать отдельную книгу. Трижды обойдя смерть, теряя последние силы, он пробился, наконец, через фронт к своим. Но дивизия, в которой он оказался, находилась в глухом окружении. Харченко там даже поесть не успел — вместе с дивизией пошел в бой, который окончился трагически — дивизия была разгромлена.

Харченко попал в плен. Судьба мотала его по лагерям смерти. Трижды он бежал, но его ловили. Дважды он умирал от голода, но его спасли добрые люди. И все-таки однажды он прорвался в Киев. Там он у надежных людей отдохнул и ушел к партизанам. Оттуда снова отправил в Москву свое донесение. Обещали прислать за ним самолет, да так и не прислали. И он воевал вместе с партизанами до самого освобождения Киева.

— С нашими войсками пришел в Киев и сразу явился в госбезопасность, — рассказывал он мне. — Доложил все как положено, а в ответ услышал, что Шрагина и других моих товарищей уже нет в живых… — Тут он надолго прервал рассказ. Сколько времени прошло с тех пор, а вот как вспомнит про эти минуты, теряет власть над собой этот сильный, плечистый, седой человек…

Вскоре после освобождения Киева Харченко был сброшен с самолета на словацкую землю, и там он, превратившись в майора Черных, возглавил партизанский отряд и воевал до победы. Теперь он почетный гражданин одного из городов Словакии.

— Я и там чувствовал себя бойцом группы Шрагина и во всем стремился быть похожим на него, — рассказывал он. — Вроде как я попал туда по его командировке и должен буду перед ним отчитаться. Не вроде, а так и есть. Я и сейчас перед ним отчитываюсь. Недавно ездил в наш город и словно повидался там с Игорем Николаевичем…

Где-то с геологическими экспедициями бродит по стране еще один уцелевший шрагинец — Ковалев. Он стал разведчиком земных недр. Его разыскивали товарищи из города, где он воевал в группе Шрагина. Его разыскивал и я. Мы нашли его адрес, писали ему, он не ответил. А однажды мне позвонили по телефону.

— Звоню вам по поручению Ковалева, — услышал я незнакомый голос. — Он просил передать вам, чтобы вы писали о Шрагине, о Федорчуке, еще о ком-то, кто достоин, а он в герои не вышел… — и человек положил трубку. Наверное, так его научил сделать Ковалев. Я знаю о нем только то, что он, как и Дымко, попал в Бухенвальд. И я хочу его понять. Как понимаю я Демьянова, который в первый же день освобождения города и уже зная о гибели товарищей надел шинель, взял винтовку, рядовым солдатом пошел с армией на запад и погиб в бою где-то на берегу Тиссы. Он иначе поступить не мог.

Агент СД Любченко повешена по приговору военного трибунала.

По-своему закономерна судьба Лили и ее матери Эммы Густавовны. Лиля уехала в Германию. Но затем Лангман то ли вернулся к своей прежней семье, то ли его настигла где-нибудь смерть — от нее на войне никто не застрахован. Так или иначе, Лиля его больше не видела. Конец войны застал ее в санатории на юге Германии, куда ее устроил Лангман. Она оказалась одна, абсолютно одна среди чужих людей, а где-то была, торжествуя победу, ее настоящая Родина. И тогда, подождав сколько смогла Лангмана, поехала в Берлин и явилась там в советскую комендатуру. Она заявила, что является женой советского разведчика, который был арестован гестапо, а она была угнана в Германию. Ей поверили и спросили, куда она хочет ехать. Почему-то она захотела ехать в Омск. И там, в Омске, Лиля оказалась не менее одинокой, чем в Германии. Она пыталась работать, но долго на одном месте не задерживалась. Один из ее сослуживцев писал мне, что она «почему-то избегала дружбы и даже хорошего знакомства». Мы знаем, почему она боялась дружбы. Она боялась вопросов, на которые нельзя не ответить. Первое время она вообще избегала говорить о том, что делала в военные годы. Позже она стала намекать, что вела тайную работу в тылу у немцев, что ее муж был разведчиком, а она его помощницей. Но так как она ровно ничего о работе Шрагина не знала, она придумывала неуклюжие героические истории, в которых неизменно себе отводила довольно значительные роли. Дальше — больше, и вот она уже рассказывает, как убила немецкого генерала и еще начальника гестапо. Или как она пробралась в тюрьму к мужу и уже почти спасла его, но их настигла погоня и в перестрелке муж был убит, а ее схватили и после пыток отправили в Дахау… Вскоре работавшие с ней люди стали замечать, что она ведет себя все более странно. Однажды она заявила, что за ней следят два гестаповца, которые специально прибыли в Омск, чтобы ее выкрасть или убить. В доме для душевнобольных она пробыла несколько лет и там умерла. Врач, лечивший ее, написал мне, что ее помешательство было необратимым, так как оно было вызвано длительным и глубоким потрясением. Я с жалостью думаю о Лиле, но никто, кроме нее самой, в ее трагической судьбе не виноват. Ее мать не дожила и до конца войны. Когда немцы начали покидать город, старуха несколько дней обивала пороги штабов и учреждений, требуя, чтобы ее увезли в Германию. Она ссылалась при этом на своего родственника фон Аммельштейна, и на генерала Штромма, и на других своих высокопоставленных знакомых, но над ней только смеялись. Старуха слегла и больше уже не встала.

Да, жизнь прожить — не поле перейти. А когда на жизнь обрушивается война, в которой решается судьба твоей Отчизны, в действие вступают беспощадные законы борьбы не на жизнь, а на смерть. Нет, я не мог написать неправду и с ее тщедушной и неверной помощью спасти моих любимых героев от гибели. Все как было, так и было, иначе писать нельзя.

…Я захожу в подъезд давно обжитого московского дома. У этого подъезда ждала Шрагина автомашина, на которой он умчался на юг, навстречу своему подвигу. По этой лестнице он в то утро спускался. Впрочем, было еще не утро — был второй час ночи. А вот и дверь, которую он тогда запер, веря, конечно, что он сюда вернется. На двери табличка с его именем. Табличка из меди он сам привинтил ее еще до войны, когда получил эту квартиру. Это его дом, и здесь он собирался жить долго. Хотя он знал, что разведчики подолгу дома не живут. Он просто хотел всегда и везде знать, что в Москве есть дом вот с этой ЕГО дверью…

Нажимаю кнопку звонка. Дверь открывается, и передо мной стоит… он! Рослый, плечистый, с красивым и строгим лицом.

— Вам кого? — спрашивает он, немного удивленный и смущенный тем, что я его так жадно рассматриваю.

— Ольга Николаевна дома?

— Заходите.

И вот мы с Ольгой Николаевной Шрагиной сидим и рассматриваем семейный фотоальбом. На каждой странице — он. И я слышу тихий голос сидящей рядом со мной беловолосой женщины.

— Это мы с ним на лыжной вылазке…

Молодые, красивые, стоят они в веселой толпе лыжников.

— А это мы с ним в день свадьбы, еще в Ленинграде.

Так снимают молодоженов все фотоумельцы — плотно, рядышком, и головы чуть наклонены друг к другу. Оба еле сдерживают смех.

— А это мы с ним уже здесь, в Москве… Мы и наши друзья в день его рождения. Видите, он изображает пьяного. Все смеются, потому что знают — он больше рюмки никогда не пил… А это мы, когда я привезла Мишку из родильного дома. Видите, счастливый…

В комнату, где мы сидим, заходит Миша Шрагин, и я снова жадно смотрю на него и волнуюсь все больше.

— Мама, я в институт, — говорит он баском и, поцеловав мать в лоб, быстро уходит. И уже от дверей обернулся и, блеснув знакомой мне, белозубой, шрагинской улыбкой, сказал: — Не забудь, что и тебе надо на завод…

Хлопнула дверь.

Вот так же уходил в институт и его отец. Только целовал он не мать — ее он лишился еще в детстве, — а старшую сестру, которая была ему вместо матери.

А Миша Шрагин в это время выходит из того подъезда, в который не вернулся его отец, и торопится навстречу жизни, которую ему дал, которую защитил от врагов его отец — Игорь Николаевич Шрагин. Чекист. Разведчик. Герой Советского Союза.