"Вечный хлеб" - читать интересную книгу автора (Чулаки Михаил Михайлович)8Нужно было отвезти обещанную копию и Ракову. Поехать на свежий воздух очень бы полезно и Алле, ну и вдобавок приятно с нею побыть, приятно и похвастать перед Раковым племянницей, — поэтому Вячеслав Иванович позвонил, позвал. Но Алла сказала, что и в училище своем занята, и бабушку не может оставлять надолго, — вот оседлала старуха! Пришлось ехать без Аллы, и сразу радость от поездки была испорчена. Хотя Алла и пообещала очень скоро зайти, это утешило слабо. На этот раз он испек для Ракова вафельный торт с безе и орехами — все, кто пробовал, всегда говорят: Совсем как «Киевский»!», чем обижают Вячеслава Ивановича: он-то знает, что его торт лучше «Киевского»! Входил он к художнику уверенно, чувствуя себя щедрым дарителем: ведь вполне мог и не снимать копию — взять себе дневник по законному праву, и все. А ведь понимающий человек гордиться должен, если имеет такое! Ну а Раков как раз и есть понимающий. Эрика он привязал на старом месте у крыльца и, не стучась, вошел в первую комнату с буржуйкой. Буржуйка топилась, но никакой кастрюли на ней не стояло на этот раз. Из мастерской слышались голоса. Вячеслав Иванович снял пальто и, как свой человек, уже раздетым постучал в мастерскую — и даже чуть усмехнулся, услышав мальчишеский голос хозяина. В мастерской кроме художника оказалось двое гостей: маленькая очень энергичная женщина — ее-то голос и слышался больше всего через дверь — и при ней крупный мужчина, и высокий, и толстый, но рыхловатый. Все повернулись к Вячеславу Ивановичу, и он гордо поднял коробку с тортом: — Здравствуйте! Вот, как обещал: полная копия. Он положил папку с копией дневника на печатный станок и рядом поместил торт. — Ах, Иван Иваныч! — восхитилась дама. — Что за искусители ходят к вам! А я зареклась против сладкого. И Степе ни к чему. — Он кудесник! — Раков произнес это с такой гордостью, будто это он сам — кудесник. — Знакомьтесь. Вот только не знаю, каким именем вас и представлять. — Зовусь по-старому, чтобы не запутать знакомых. А настоящее храню про себя. — И правильно! — сразу подхватила маленькая женщина. — И правильно делаете! Хотя не знаю, в чем дело, все равно правильно. Помните? «Молчи, скрывайся и храни и чувства и мечты свои…»! — Не так, Люка: «Скрывайся и — Будешь со мной спорить! Я же на всех вечерах декламировала. «Скрывайся и — «Таи», — с грустным упрямством повторил мужчина. — Иван Иваныч, скажите хоть вы ему! — Мне жаль, но все-таки «таи». — Раков развел руками. — Да ну, это у вас мужской заговор. Вячеслав Иванович опасался, что сейчас спросят и его, а он знать не знал, что это за стихи и чьи, — а раз все так уверенно говорят, наверное, стихи известные и не знать их стыдно. Он уже приготовился как-нибудь перевести на музыку, на то, что Прокофьев одну и ту же тему использовал иногда два раза, но Раков вовремя прекратил спор: — Да подождите, я же вас еще не назвал. Вот очень рекомендую: Людмила Ивановна и Степан Степанович. «Очень рекомендую» — обычная фраза, а как звучит! Сразу понятно, что интеллигентный человек. — Ах, Иван Иваныч такой чопорный, все ужасно официально! Все знакомые меня зовут Люкой. Это ужасно: если меня начнут звать вот так, я подумаю, что я стала старая! — Люка, еще не родился нахал, который бы посчитал вас старой! — Я ужасно старая, Иван Иваныч. Я ведь слышала Печковского. И сколько раз! Я была ужасная печковистка. С тех пор таких теноров и не было. Ни Монако не сравню, ни Марио Ланца. Господи, какая я была театралка! А потом, когда эти ужасные слухи про него… Я не верила, ну никак! Утешьте меня на старости лет, Иван Иваныч, скажите, что от него не зависело, что он не мог эвакуироваться! — Зависело, — неохотно сказал Раков. — Ему предлагали не раз. Все тянул и дотянул… — Ах, ну как сейчас судить?! Наверное, не верил, что придут немцы! Многие не верили… Нет, вы не представляете, какая я была театралка. Представляете, уже блокада, мороз, декабрь — и концерт в филармонии. Приползли дистрофики, сидят кто в шубе, кто в одеяле — но сидят! Фортепианный вечер, клавирабенд! Давал Каменский наш. Вот уж кто был душка. И всю блокаду выступал. Знаете, до войны он был огромный, толстый — больше Степы. А тут вышел — ничего не осталось. Восклицательный знак! Потом лучше, потом стали театры возвращаться. Первым — БДТ… Надо было бы восхититься: в А Люка все стрекотала: —.. сорок третий год. Знаете, когда стало легче, не до всех дошло. Уже надо оживать, радоваться жизни, и вдруг идет навстречу фигура в каком-то обтрепанном капоте до пят, вся залита помоями, в продранных валенках, и обязательно сверху еще платок крест-накрест, а на руках одеяло сложено, как муфта, и авоська болтается. В зиму сорок первого мы все были примерно такие же, а через год их уже презирали и называли «моральными дистрофиками». Да вообще, «дистрофик» было ругательством… Да что я говорю, Иван Иваныч, вы это лучше меня помните. Вот разве что молодому человеку интересно… О чем я начала? Ах, да, о театрах! Еще был момент: мы со Степой пошли в Малый оперный на «Майскую ночь». И вот в антракте выходит администратор и объявляет, что по решению исполкома — или, может, Военного совета? — в Ленинграде отменена светомаскировка. Овацию ему устроили — как Печковскому до войны! И как дошли домой, я сразу вскочила на стол — и давай срывать эти ужасные шторы! Ой, этот синий цвет их!.. Сорвала, завернулась в них и давай отплясывать какой-то индейский танец! А Степа стоит посреди комнаты, как медведь, только руки растопыривает. Я так ужасно хохотала. И еще, помню, кричала: «Выжили! Дожили!» Тогда только дошло окончательно, что выжили, что все позади! Помнишь, Степа? Это и Вячеслав Иванович помнил. Их детдом уже полгода как вернулся. Сначала синие шторы вызывали особенное уважение: Наконец открыл рот и Степа — и даже с некоторым флегматическим воодушевлением: — Да, выжили. А я бы не выжил, если б не Люка. Она меня спасла. Я до сих пор никому не рассказывал. Мы пошли к ее родителям на проспект Обуховской обороны. В январе сорок второго. Пешком, другого общественного транспорта не было. Иду, переставляю каждую ногу отдельно — и вдруг почувствовал: не могу дальше, все! Лучше умереть. И не страшно. Идти — страшно, а умереть — не страшно. И сел. А тогда, кто на ходу садился, не вставал. Закон. И все знали, и шли мимо. Люка ко мне: «Ты что?!» А я: «Не могу, иди сама!» И знаете, она повернулась и пошла вперед. Оставила. Я ожидал, она будет кричать, плакать, а она пошла. Мне обидно — хуже смерти. Умирать не обидно, а это обидно: как же так, родная жена — и бросила?! Меньше года как поженились — перед самой войной. От обиды я встал и пошел дальше. И дошел. А там у родителей нас не только кипятком напоили, но и студня дали из столярного клея. Вот. Вячеслав Иванович и не знал, что его разозлило больше: добровольный идиотизм Степы, уверенного, что жена его таким смелым способом спасала, или бесстыдство Люки, внушившей мужу, что она его вовсе не бросила, а лечила — как это… знакомый врач рассказывал про интересный факт в медицине: — И вы все вычислили: что ваш муж встанет и пойдет? — Да, представьте, молодой человек! Потому что я поняла: тут нужна эмоциональная встряска, потрясение! Тащить на себе я его не могла, сама едва шла, а он вон какой. Хоть и худой тогда, но рост-то тот же. А если начну молить, плакать, уговаривать, он только начнет больше себя жалеть — и не встанет. Только потрясение могло помочь! А когда Степа подумал, что я его бросила, это было потрясение! — Да, потрясение, — важно подтвердил Степа. — И вы не сомневались, что он встанет?! — Да, представьте, не сомневалась! — А если бы не встал? — Не мог не встать! Потому что как раз то потрясение, которого ему не хватало. Вячеслав Иванович понимал всю бессмысленность своих наскоков — и не мог остановиться. Словно чужая воля управляла его языком: — Не-ет, это вы потом придумали для объяснения. Или оправдания. А тогда вы просто пошли, без расчета. Потому что было все равно. В то время от голода было все равно. Да что вы говорите?! Что вы понимаете, молодой человек?! Откуда вам знать?! И Степа смешно забасил: — Как вы смеете! Я не позволю! Вы не понимаете! — Понимаю, — с превосходством сказал Вячеслав Иванович. — Сам все видел. Сидящих этих. Потом и грузили их сидя. Потому что не распрямить. Наверное, он видел. Даже наверняка. Но вряд ли хорошо запомнил. Но после чтения дневника матери ему искренне казалось, что все понял и запомнил сам. — Что вы видели?! Сколько вам лет?! — Как раз достаточно: в ту зиму было пять. — Что вы понимали в ваши пять лет! — Понимал. Тогда год не за два шел, а за четыре, наверное. Зачем было спорить о чувствах сорокалетней давности! Ну пусть бы Степа оставался при своем приятном самообмане. Но нет, Вячеслав Иванович ничуть не раскаивался в сказанном. Ему нравилось разрушать фальшивую иллюзию большого глупого Степы. А тот все басил: — Я не позволю! Пользуетесь, что не приняты больше дуэли, оскорбляете безнаказанно. Господи, о чем вспомнил! Тоже нашелся — Онегин с Ленским. — Пойдем, Люка, я не могу больше здесь находиться! Я не могу допустить быть под крышей, под крышей… — Да не переживайте так, Степан Степанович! — В мальчишеском голосе Ракова тоже слышалась легкая насмешка. — Это же не оскорбление, а так — абстрактный спор. Человеческие побуждения — они неисчерпаемы, как строение атома, сколько ни расщепляй, можно идти еще дальше. — Не надо нам ваших софизмов! — сказала Люка. — Чистые намерения — они всегда останутся чистыми. И не ожидала я, Иван Иванович, что вы станете заступаться за вашего молодого гостя, который пришел и сразу наговорил грубостей. Зачем? Поссорить нас со Степой? Не выйдет! Степа мои мысли знает, как свои, он во мне не усомнится! — Не усомнюсь и повторю снова: ты меня спасла! — Ну конечно спасла! — воскликнул Раков. — Он же сам говорит, что если бы не обида, не потрясение, он бы не встал! Кто же спорит! Наш молодой друг просто несколько углубился в психологию, указал нам на сложность мотивировок… Давайте лучше есть торт! Он нам доставит чувства вполне однозначные. — Нет уж, после всего ешьте сами! Люка близко прошла мимо Вячеслава Ивановича, нарочито его не замечая, и Степа проделал за нею точно такой же маневр. Раков вышел вслед за ними, на ходу подмигнув Вячеславу Ивановичу. Оставшись один, он с удовольствием огляделся. Те же, что и в прошлый раз, рисунки изможденных и страстных лиц смотрели со стен, со стола — те же или такие же, они словно тоже участвовали в разговоре. И как не стыдно этой Люке при В распахнутую форточку заглянула белка. Замерла, осмотрелась — и отпрыгнула назад. Увидела, что в комнате вместо хозяина кто-то чужой, — такая маленькая, а узнает, понимает. Ничего не произошло, и вдруг Вячеслава Ивановича охватило ощущение полного счастья. Оттого что за окном мороз и солнце; оттого что есть на свете деревья и белки; оттого что сам он жив и здоров — хотя легко мог или вообще не жить, или влачить инвалидную полужизнь; от веселого сознания внутренней свободы и силы: сказал, что хотел, — и остался прав; оттого что больше не один на свете, что есть родная племянница, — да разве все объяснишь? Невозможно, да и не нужно. Просто вот выпадают вдруг такие минуты… — Ну, заварили вы кашу, — сказал, возвратившись, Раков. — Зачем же так? До нас сказано: правда — хорошо, а счастье — лучше. — А мне лучше правда! — В Вячеславе Ивановиче еще бродил задор спора. — А что правда? Правда — что спасла Люка. А стала бы тормошить и причитать — большой вопрос, подняла ли бы. — Но ведь не думала она, что потрясение, то и се! — Ну и что? Важен результат. Результат получился… Ладно, пусть. Это ей за то, что говорит слишком много. Только со Степиным характером ее вытерпеть. У меня уже звон в голове… А я вас напечатал — все как обещал. — На этом станке? Как Гутенберг? — На этом, а как же. Но не как Гутенберг: печать с досок древнее. Гутенберг придумал наборную кассу. Ах черт, опозорился! Ну ничего, зато приобрел интересный факт: что печатали и до Гутенберга. Раков подтащил стул и полез рыться на верхнюю полку стеллажа. Много же у него рисунков! Интересно: все бесплатно или платят ему за портреты? — Не вы… Не вы… Вот! Он, будто и правда мальчишка, легко соскочил со стула, держа перед собой папку. — Вот, можете посмотреть на себя в детстве. На рисунке был маленький мальчик со старческим взглядом. Но никакой приметы, по которой можно было бы утверждать, что это Славик Сальников. Приходилось верить. — Это я такой был? С таким же видом осторожные люди на рынке пробуют мед: подмешан сахар или не подмешан? — Вы! — Интересно. Вячеслав Иванович приподнял рисунок: под ним точно такой же. И под ним, и под ним. — Ишь, сколько одинаковых рисунков выходит. — Не рисунки, а оттиски. С доски можно сколько угодно, хоть тираж. Вячеслав Иванович сразу подумал об Алле: вот кому нужно подарить! Да и Рите неплохо бы. — А можно мне два? — Конечно. — А три? Я же родных нашел, Иван Иваныч! Я сказать не успел, а нашел. Сестру и племянницу! Через дневник! Если бы не вы, не сберегли бы! Так он уже сроднился с мыслью, что есть Алла, кровная племянница, что и не сразу сообразил, что Раков еще об этом не знает, что в прошлую их встречу Вячеслав Иванович был еще одинок! — Можно мне три? Чтобы и себе, и сестре, и племяннице? Сказал, и вдруг сомнение: а что, если у Риты остались детские снимки? И он на них не похож? Засмеет. Нет, у Риты не могут быть: раз Зинаида Осиповна скрывала настоящую семью Риты, не могла показать и снимков. У Риты не могут быть, а вот у самой Раков не заметил заминки. — Конечно, и три! Я вас поздравляю! Вы счастливец — не всем удается. От души! Художник отложил три оттиска — но много еще оставалось. И от множества оттисков сама собой пришла мысль, что и знакомых у художника должно быть множество. И нет ли среди них шахматиста? — Спасибо. И за оттиски эти, и за все. А я тоже держу слово: сказал, что перепечатаю, — и пожалуйста! Вы сами-то хорошо ту тетрадку помните? — Да вроде, — удивился Раков. — На другой стороне там мой брат писал. Мама пишет, что про него хорошо отзывались в секции как о таланте, а я показал его дебют, который он нашел в блокаду, тренеру и мастеру спорта, и он говорит, что детство, что ничего нового. Нет у вас шахматиста, чтобы еще одному показать? А то все бывает: запомнит и выдаст за свой! Не зря же про брата говорили, что талант. — Плагиата, стало быть, опасаетесь? — Во-во, плагиата! Хорошее слово, культурное. — Вряд ли. Ведь ему лет тринадцать было? — Да, примерно. — И сорок лет назад. С тех пор вся шахматная теория вдоль и поперек… А вам очень хочется, чтобы талант, чтобы погибший чемпион? — Кому ж не хочется? Родной же брат. И говорили же не зря. Да подумайте, в каких условиях он ходы искал! Это сейчас вокруг сервис. — Вот в том-то и дело. — Раков достал папку со стеллажа, начал перебирать рисунки. — Какие все лица! Брата бы вашего сюда — я словно вижу!.. Всем хочется талантов… И выходит, что в том и трагедия, что погиб талант? А если неталант, то и нет трагедии? Вы сами-то понимаете, какой поразительный у вас был брат?! В том ужасе сидел, анализировал ходы, да и позаботился, чтобы пережил его этот дебют. Помните, пьеса была: «Все остается людям»? Вот бы про кого поставить — про вашего брата. Это же античная трагедия! И никакого значения, есть у него шахматный талант или нет! Внутренне ничего не меняет. У него гениальность человеческая, гениальность воли! Мы восхищаемся, когда какой-нибудь академик продолжал работать в блокаду, но у него за всю жизнь привычка к работе, а тут в тринадцать лет!.. Вам нужно о нем в газете рассказать, журналисту. Они, кстати, могут и по шахматной стороне проконсультироваться, но говорю вам, это ничего не меняет! Степе нужно было показать, Степану Степанычу: он как раз пишет для таких рубрик, знаете — на моральные темы. — А он — журналист? Не хотел себя выдать, а прозвучало растерянно. Угораздило же: разозлил журналиста! Тот, конечно, запомнит обиду. А так могло быть хорошо: посидели бы за чаем, поели бы торта — и уже знакомство. Это же нужный человек — журналист! И про брата мог бы написать, и вообще, мало ли когда понадобится. — Да, он довольно известный. Лагойда — может, встречали? Вячеслав Иванович не помнил, но на всякий случай' сказал: — Да, читал. Вот не повезло. Но и Раков хорош: надо же представлять сразу — журналист ведь, не бухгалтер! Терять было нечего, и Вячеслав Иванович спросил с неприязнью: — Какой же он журналист, если самых простых вещей не понимает? Верит, что жена его спасала! — Может, потому и журналист, что верит в лучшее в людях. Потому и пишет на моральные темы: про бескорыстие, про самоотверженность. Ему бы этот материал— про вашего брата!.. Да вы ему и покажите. Думаете, так обиделся, что и говорить не захочет? Успокоится, остынет. Да и ради такого материала! Хотите, дам телефон? И домашний, и редакционный. — Давайте. Вячеслав Иванович не очень верил, что наивный Степа успокоится и остынет: сам бы, может, и остыл, да эта его Люка будет подзуживать! Но все же записал на всякий случай. От чая с тортом Вячеслав Иванович отказался, хоть и с сожалением: конечно, попробовать собственный торт — редкое удовольствие, которое он разрешал себе только под самым благовидным предлогом, и приглашение Ракова — как раз такой предлог; но чаепитие вдвоем лишний раз напоминало бы о совершенной глупости — ссоре с таким полезным человеком, как журналист, пишущий на моральные темы. А это ужасно противно — сознавать собственную глупость. Всегда легче, когда можно свалить вину за неудачу на кого-нибудь другого. Он шел к станции, размахивая свернутыми в трубку оттисками своего детского портрета. Эрик хотел было по привычке взять ношу в зубы, но Вячеслав Иванович ему не доверил. Да, такого собственного портрета нет ни у кого из знакомых! Особенно позавидует нынешний муж бывшей жены, капитан лесовоза: он не выносит, когда у кого-то есть то, чего нет у него! Приятно будет и Алле подарить; но, конечно, это будет только добавление, дополнительный штрих, а нужно ей сделать настоящие подарки, чтобы оценила дядю! И Вячеслав Иванович стал подробно обдумывать, какие можно сделать Алле подарки. Достанет он у себя в ресторане все что угодно, нужно только правильно угадать, чего ей хочется больше всего. (Некстати вспомнилось, что Борбосыч при первом известии о нашедшихся родственниках предсказал, что отныне Вячеслав Иванович заинтересуется женской галантереей, — и оказался прав. Ну и черт с ним!) В почтовом ящике лежало письмо. Почерк Ларисы— ни с кем не спутаешь: очень крупный и почти неразборчивый. Такой же неряшливый, как она сама. Конверт не проштемпелеван, значит, сама приходила и опустила. Но парадная дверь у них запирается, и ключа он ей так и не дал. Как же она добралась до ящика? Ждала, когда кто-нибудь пойдет? То есть караулила под дверью! Только этого не хватало. А если он придет с Аллой, а Лариса караулит? Пока объяснишь ей, что Алла племянница, успеет такого наговорить! Тем более увидит Аллин живот… Была бы Алла чужой, познакомься он сейчас с нею, когда она без мужа — и вот-вот родит… В нее бы он мог влюбиться и в беременную… Почему ни разу не встретилась такая, и приходится заводить себе очередные Ну и так далее. Что-нибудь объяснять бесполезно: и что другую не завел, и что не избегает специально. Ей не понять, что съездить за дневником матери куда важнее, что любовные мысли его сейчас вовсе не занимают, — у нее-то других мыслей и нет никогда. Ясно одно: нужно, чтобы она не встретилась с Аллой, не пыталась заглядывать ей в глаза. Вот так всегда заканчивается очередной |
||
|