"Прощай, молодость" - читать интересную книгу автора (дю Морье Дафна)Глава третьяПосле ужина я почувствовал себя окрепшим, взбодрился, и следа не осталось от усталости. Мы сидели в темном углу кафе за маленьким столиком, и потрепанный официант уже смахивал последние крошки с грязной скатерти. Мы попросили его уйти и не беспокоить нас. В воздухе стоял густой табачный дым от наших сигарет. Он разъедал мои глаза, их раздражал свет лампы на стене напротив. Лицо Джейка было в тени, и он сидел неподвижно, но я знал, что он за мной наблюдает. Пепел с моей сигареты упал на тарелку, стоявшую передо мной. Я собирал крошки со скатерти и рисовал на ней воображаемые фигурки. Джейк предложил заказать к ужину бренди с содовой, чтобы я пришел в себя, и я, очевидно, опьянел от еды и выпивки. Я возбужденно ерзал на стуле, лицо горело, и мне хотелось без конца говорить, объясняя Джейку, почему все так получилось. Поток слов уносил меня далеко от этого ресторана, и я снова стоял на лужайке под окнами моего дома. Гладкие, ровные лужайки тянулись к нижнему саду и пруду с лилиями. Я снова слышал, как шумит газонокосилка и как один из садовников подрезает лавровые кусты вблизи подъездной аллеи, а где-то возле конюшни лает собака. Я вновь заглянул в прохладную длинную комнату, служившую гостиной, мебель здесь покрывали чехлы из блестящего ситца, а в воздухе стоял аромат цветов, такой свежий, в отличие от затхлого запаха массивной мебели, которую никогда не передвигали. Голос моей матери, бесстрастный и невыразительный, монотонно бубнил, она вела бесконечную беседу с моим отцом о предметах, которые были мне неинтересны. Потом отец оттолкнул свой стул и направился к дверям, чтобы вернуться в библиотеку и продолжить свою работу. Он остановился, уже взявшись за ручку двери: «Ты поговорила с Ричардом?» Мать что-то ответила. Я не расслышал ее слов, но увидел, как отец пожал плечами, словно выкидывая из головы мысли о таком тривиальном предмете, как я, затем добавил с презрительным смешком: «Из него никогда ничего не получится». Кажется, она кивнула, как всегда соглашаясь с любым его словом, а когда он ушел, она забыла обо мне, как и отец, и отдалась самоотверженному труду, составлявшему радость ее жизни: она переписывала рукописи отца, набросанные тонким небрежным почерком, — своим, аккуратным и четким. А я, стоя на подстриженной гладкой лужайке, смотрел на большой эркер, где виднелась фигура человека, что был моим отцом. Он постоял с минуту, заложив руки за спину и пристально глядя на сына, о котором у него сложилось столь безнадежное мнение. Затем повернулся к громоздкому письменному столу, где ветерок, игравший шторой, разбросал бумаги, сел сгорбившись и низко склонил голову; теперь тишину комнаты нарушали лишь скрипевшее перо да кисточка штор, бившаяся об оконную раму. Каждое написанное им слово отличалось той восхитительной чистотой и простотой, которые были присущи лишь его редкому дару, возносившему отца над современными поэтами на пьедестал, отделенный от всего мира. Он стоял там, как великий безмолвный бог, над карликами-людьми, которых швыряло в разные стороны течение жизни. Образы, возникавшие в его кристально ясном сознании, становились словами, а слова — волшебством, и целое поражало своей изумительной красотой; одна ниточка соприкасалась с другой, и все они были в равной степени совершенны и обречены на бессмертие. Поэтому мне казалось, что он не живое существо из плоти и крови, а памятник национальной гордости страны, его Англии, время от времени торжественно наклонявшийся на своем пьедестале и рассыпавший перед людьми пригоршню своих мыслей, и эти карлики жадно набрасывались на них, прижимая к своему голодному сердцу, как сокровище. Мой отец был легендой, он сам создал себе легенду, свою жизнь, свою атмосферу; он был бесконечен, как нечто неизменное и бессмертное, подобно саге, которую передают шепотом из поколения в поколение. Его дом был лишь отражением его самого, и жена и слуги двигались как безмолвные тени или фигурки на ширме, сотворенной им самим, а он был великаном, пребывавшим в огромной библиотеке, где пахло затхлостью, — с темными, глубоко посаженными глазами на словно высеченном из мрамора лице, отстраненный от мира, как девственный снег на вершине далеких гор, такой величественный на своем пьедестале, целиком погруженный в свои мысли. Подобно средневековому королю, он принимал почести как должное. Я помнил, как почитатели ждали в холле, пока он выйдет к ним, а мать разгуливала среди них с милостивым видом, как королева, каковою она себе, видимо, казалась. Эта маленькая группа постепенно рассеивалась, по окончании аудиенции ослепленные и исполненные благоговения поклонники попадали на большую каменную террасу, и в памяти у них был навеки запечатлен великолепный образ их божества. Все было так, как и полагалось, именно так они себе его представляли: безмятежный поэт, за которым стоит традиция, а Англия и они сами низко склоняются перед ним, признавая его превосходство. Итак, они удалялись по длинной подъездной аллее, обсаженной каштанами, через парк, где паслись олени, — за парком густой лес, — мимо сторожки, через высокие железные ворота и оттуда уже на шоссе, которое ведет в Лессингтон. Качая головами, они вздыхали в восторге от красоты увиденного, умиротворенности этого дома, от знакомства с моим отцом, но, даже завидуя ему, они в глубине души с улыбкой вспоминали собственные дома, ожидавшие их, свои маленькие радости и печали. Вот о чем я рассказал в тот вечер Джейку в углу грязного ресторана, где в воздухе стоял табачный дым. Он не прерывал меня вопросами, я как будто беседовал с собой, а он лишь молча присутствовал при этом. Разгоряченный рассказом, я повернулся, и взгляд мой упал на листок газеты, который кто-то оставил на соседнем столике. Это был тот самый выпуск, который я сегодня читал на мосту. Рядом с колонкой текста с газетного листа на меня смотрело лицо моего отца, видимо, чтобы лишний раз меня помучить. Я ударил по газете кулаком и бросил ее Джейку, сидевшему в затененном углу. — Вот, — сказал я, — это мой отец. — В голосе моем звучали и торжество, и вызов, я как будто ожидал, что он удивится и не выкажет одобрения, а мне это было безразлично. Вот так-то. Он взглянул на фотографию и фамилию под ней, потом вернул мне газету, не произнеся ни слова. Я продолжил озвучивать свои мысли. Я снова говорил о доме и мысленно бродил по узким пыльным коридорам безмолвного особняка, проходя мимо дверей спален, которыми никогда не пользовались, заглядывая в большое необитаемое крыло, которое было закрыто и отделено от той части дома, в которой мы жили. Мебель, прикрытая белыми чехлами, в сумраке выглядела очень загадочно. Если я открывал окно, то скрипели петли и тряслась рама, а когда в комнату просачивался дневной свет, было такое ощущение, будто совершается святотатство. Слепой мотылек, трепеща, летел к свету. Потом я закрывал окно, плотно задергивал гардины и выходил из комнаты, где царил дух тления и безмолвной враждебности, шел по мрачным коридорам, спускался по каменной лестнице помещения для слуг и выбирался в сад, на яркий солнечный свет, как тот мотылек с трепещущими крыльями. Однако мотылек был свободен, а я — все еще в тюрьме. И мне хотелось закричать, и мне хотелось запеть, и мне хотелось подбросить мяч. Да, мне хотелось быть мальчишкой среди мальчишек, поднявшись вместе с жаворонками, бродить ранним утром по мокрой траве, промочить ноги в росе и испачкать одежду илом из ручья в долине. Мне хотелось даже разорить гнездо, не обращая внимания на безутешную птичку; хотелось нырнуть в озеро с веток ивы, низко склонившихся над водой; хотелось ощутить в руках крикетную биту и услышать резкий стук мяча о дерево. Очень хотелось испытать на мальчишках силу своих кулаков, ввязаться в драку, хохотать, растянувшись на земле, а потом бежать вместе с ними, задыхаясь, и бросать камни, целясь в верхушку дерева. А как хотелось прикоснуться к горячей, влажной спине лошади, чтобы она уткнулась мне в ладонь теплым носом, а потом вскочить верхом и, ударив пятками в ее бока, поскакать в луга. Мечталось об отце, который понимал бы красоту подобных вещей, дал бы мне ружье и скакал рядом со мной верхом, подзывая собак, смеялся бы громко и долго, и чтобы от него пахло виски и табаком, и, конечно, после обеда он откидывался бы на спинку кресла, и улыбался через обеденный стол со свечами, и просил рассказать, о чем я думаю. Мне хотелось, чтобы у меня была мать, красота которой заставляла бы меня конфузиться из-за моей неуклюжести; которая читала бы мои мысли, так что не нужно было бы ничего говорить; которая любила бы, чтобы я молча лежал в ее комнате, если мне захочется побыть одному, ни о чем не думая; которая всегда душилась бы одними и теми же духами — ими пахли бы ее ладони, а еще — за ушами; которая заходила бы ко мне перед сном, позволяя снова ощутить себя ребенком. И ничего этого у меня не было, все существовало лишь в моем воображении, потому что мой отец был поэтом, а моя мать была его рабыней. Я же сидел в классной комнате с моим учителем, боясь пошевелиться, его близорукие глаза моргали за стеклами очков, и он с педантичной правильностью ученого читал, читал мне, соблюдая ритм греческого стиха. Мне постоянно внушалось, что я должен следовать по стопам моего отца, как смиренная тень, терпеливо тренируя свой ум, учась отшлифовывать фразы и почтительно складывать руки на переплетах книг, а из всех запахов признавать лишь запах древних манускриптов, выцветших чернил и желтого пергамента. Открыть в себе писательский дар было тогда единственной целью моей жизни, иначе мне ни к чему было вообще рождаться на свет. Мой учитель был подобен слабому эху моего отца, он повторял фразы своего мэтра, как прилежный ученик. И я стал питать отвращение к своему отцу, к его гению, благодаря которому его сын стал посмешищем. Мой дух восстал против всего, во что он верил, и боролся против его власти, пытаясь вырваться из сети, удерживавшей меня у него в рабстве. Я ненавидел отца, в одиночестве сидящего в библиотеке, далекого и непостижимого. Его холодный разум блуждает в высотах, которых мне никогда не достичь; ему поклоняется весь мир, а он держится отчужденно, и его собственная слава не трогает его и не портит. Как мог заинтересовать его я — непоседливый мальчишка — и что значили для него мои мечты? Мы сидели вокруг стола в столовой; моя мать, тушевавшаяся, отступавшая в тень, поддерживала беседу с учителем, который поворачивался к ней, притворяясь, будто его интересует то, что она говорит; мой отец в своем дубовом кресле безмолвствовал, медленно пережевывая пищу и уставившись на скатерть, как немой идиот. Иногда мать бросала взгляд в его сторону, и я гадал, над чем она ломает голову на этот раз. «Ричард сегодня бледный, — говорила она. — Я полагаю, он мог бы съездить на велосипеде в Лессингтон». Мой учитель соглашался с ней, и они сразу же раздували целую историю из этой поездки в Лессингтон: обсуждали, когда я должен выехать и возвратиться, и что мне нужно там сделать, и что посмотреть. В конце концов мне становилась ненавистна эта идея, и, мрачно уткнувшись в тарелку с мясом, я бурчал, что не хочу ехать. Тогда мать взывала о помощи к моему отцу, сидевшему на своем конце стола, бросив на меня укоризненный взгляд, ведь по моей вине приходилось отрывать его от великих мыслей. И, когда она обращалась к нему, голос ее как-то по-особенному менялся. «Мой дорогой, мы думаем, что Ричарду нужно съездить на велосипеде в Лессингтон». Отец устремлял свой взор на меня — мне кажется, именно так ученый смотрит на ничтожную букашку, название которой он даже не потрудился запомнить, — выдерживал паузу, дабы не торопясь рассмотреть этот вопрос, ибо манеры его были безупречны, а затем торжественно кивал, словно обдумал это дело. «Да, — соглашался он, — Ричарду нужно съездить на велосипеде в Лессингтон». Таким образом, эта тема считалась закрытой, и днем я вытаскивал свой велосипед из пустой конюшни и усердно крутил педали, выезжая из тишины подъездной аллеи на шоссе, по обе стороны которого стояли уродливые телеграфные столбы. По вечерам отец, как обычно, работал в библиотеке, а мы сидели в гостиной, и учитель, у которого очки съезжали на нос, читал вслух моей матери, которая спала с закрытыми глазами, откинувшись на спинку кресла и уронив работу на колени. Я убегал наверх, в пустую классную комнату, сгорая желанием написать стихотворение, но как только я брался за карандаш, мысли разбегались, словно насмехаясь надо мной и не желая претворяться в слова. Я делал последнюю отчаянную попытку и, не желая сдаваться, царапал что-то на бумаге, но, взглянув на строчки, трогательные своей незрелостью, я в отчаянии рвал листы бумаги, признавая свое поражение. В доме царила тишина, из сада не доносилось ни звука. Даже листва на деревьях не шелестела. «Ты говорил мне о молодости, — обратился я к Джейку, — сегодня вечером на мосту ты говорил об утрате того, что я не сумею понять. Теперь ты понимаешь, как много значило для меня все это? Я был мальчишкой, лишенным мальчишеской жизни. Молодость означает для меня дом, подобный склепу, пропахший пылью и тленом, в котором люди, которых я никогда не любил, жили отдельно от меня в своем собственном мире, где нет времени; молодость означает для меня гнетущее присутствие моего отца, сокрушавшего дух своего сына, она означает муку смятения, пытку томления, которые некому объяснить, и убежденность в том, что я — неудачник, неспособный писать, неспособный жить. Неужели ты не понимаешь, неужели не понимаешь?» По большому счету, наверное, было не так важно, следит ли Джейк за ходом моих мыслей, — я говорил все это, скорее пытаясь убедить себя самого. Я опять говорил о том, как рос в тени отца, как уехал учитель, когда я подрос и мое образование сочли завершенным, хотя мать все еще смотрела на меня как на десятилетнего ребенка, а отец вообще не смотрел — разве что изредка любезно осведомлялся, закончил ли я свою пьесу. Я же начал писать драму белым стихом, первую сцену которой закончил и переписал набело. Под этим предлогом я на весь день запирался у себя в комнате, делая вид, что работаю, а на самом деле жевал кончик ручки и смотрел в окно на деревья парка и холмы за ними. Белый стих я ненавидел, да и греческую форму начатой мной драмы, которая оказалась лишь жалким, рабским подражанием моему отцу. Отложив в сторону высокопарную декламацию моего героя, я предавался мечтам, и так проходили долгие часы. Мне очень хотелось стать мужчиной среди других мужчин, хотелось научиться увлеченно болтать о всевозможных тривиальных вещах в компании, где презирали бы поэзию; попасть туда, где нет ни деревьев, ни безмятежных оленей, а есть лишь горячая городская пыль и шум движения, где жизнь — это шутка и смех, брань и слезы, где люди ненавидят и любят, где красота не пустое слово в холодном, бесстрастном стихотворении, а то, что олицетворяет собой женское тело. И вот так часами я грезил и грезил, сжимая в пальцах ручку, и моя бедная потаенная жизнь рвалась наружу, на свободу. Так я втолковывал все это Джейку, и, казалось, застарелая ненависть к моему дому сильна во мне, как прежде, и я еще внутренне с ним связан, хотя и попытался порвать, хотя и с удовлетворением сознаю: я сейчас в грязноватом ресторане, где жарко, мои руки лежат на замызганной скатерти, и в затененном углу передо мной — спокойное лицо Джейка. А мой отец по-прежнему пишет свои книги в библиотеке, безразличный ко всему, и что бы я ни сделал, это ничего не изменит, поскольку он всегда считал, что я его жалкое, неудачное создание и мысли обо мне следует выбросить из головы, дабы я не нарушал их кристальной ясности. И потому мой рассказ был лишь попыткой показать Джейку, каков мой отец и какая атмосфера создалась вокруг него, чтобы Джейк мысленно представил картину, которую я для него нарисовал: открытые окна гостиной, я стою на лужайке, и в ушах у меня все еще звучат слова отца: «Из него никогда ничего не получится». И предыдущая фраза, всего несколько слов, — «Ты поговорила с Ричардом?» — еще раз доказывала его презрение к сыну: он не счел нужным побеседовать со мной, а предоставил это моей матери. Зачем ему беспокоиться, к чему затруднять себя? Услышав это, ослепленный яростью, я бросился по лестнице в бедную, заброшенную классную комнату и перевернул пыльное содержимое стола. Здесь лежали жалкие наброски, начало моей греческой пьесы, я тут же ее разорвал, а клочки швырнул на пол. Под рукописью лежали стихи собственного сочинения, спрятанные в толстом черном учебнике, я достал их, бережно складывая страницу за страницей. Я не решался перечитывать их, это были строки, наполненные ненавистью и протестом, горечью и отчаянием. Мои мечты о женщинах были пронизаны похотью, эти непристойные образы, порожденные отвращением к простоте и чистоте поэзии моего отца. Пронизанные презрением и отвращением, эти жалкие наброски бросили вызов красоте его творений. Схватив их, я спустился в библиотеку, распахнул дверь и, глядя на отца, сидевшего за письменным столом, на его массивное смуглое лицо, опущенное на руки, быстро подошел и швырнул перед ним на стол мои стихи. Запинаясь, я сказал: «Прочти, прочти их, я ведь написал их из-за тебя», — и тут же бросил в окно матери, склонившейся над своими цветами: «И ты тоже приходи послушать мои стихи». И когда она с улыбкой вошла через стеклянную дверь и наклонилась через плечо отца, медленно доставшего свои очки и вертевшего в руках мои листки, меня охватил ужас. Он начал читать вслух своим звучным голосом порнографические излияния сына, поначалу не понимая их смысла. Ситуация, срежиссированная мной, вдруг показалась мне такой отвратительной, что я содрогнулся от дьявольской жестокости собственного поступка. Со стыдом и отчаянием я увидел, как листы бумаги выпали из рук отца и он поднял на меня свои большие глаза. Мать, еще меньше, чем он, понимавшая суть происходящего, будто хотела спросить о чем-то — я заметил, как она озадаченно нахмурилась, и расслышал начало фразы: «Но почему, Ричард… почему, Ричард?..» Отец даже не шевельнулся, он лишь не сводил с меня глаз. Я чертыхнулся, спотыкаясь, вышел из комнаты и бросился по подъездной аллее, не в силах забыть его взгляд, — мимо оленей в парке, мимо крикливых грачей, паривших над лесом, и в последний раз — через железные ворота, ни разу не оглянувшись. С тех пор прошло три дня и три ночи, словно во сне, я впал в забытье, и осталось лишь ощущение отчаяния. В Лондоне у меня не было друзей, и было холодно, хотелось есть, я очень утомился и все думал и думал — и так оказался на мосту, над рекой. Почувствовав усталость, я облокотился на стол и опустил голову на руки, ожидая, что Джейк заговорит со мной. — Ты, конечно, осуждаешь меня, — сказал я. — Мне все равно. Его молчание я воспринял как знак согласия. — Ты и теперь не понимаешь, через что я прошел, — продолжал я. — Откуда тебе знать, чем были для меня эти годы. Потерянные и растраченные впустую. Постоянные мучения и отказ от всего, что ценно в жизни. А ты рассуждаешь о радостях молодости. Голос Джейка в темноте прозвучал так мягко: — Я верю тебе, ты правдиво рассказал о том, что тебе пришлось вытерпеть. Я могу понять это и даже больше. Но, несмотря ни на что, было же нечто, что ты любил. — О чем ты? Что ты имеешь в виду? — спросил я. — Был сад, — ответил он, — и лес, и грачи, и аромат цветов, и человеческие голоса. «Наверное, он сумасшедший», — подумал я. Я смотрел на него в изумлении. — Сад? Зачем он был нужен? Я же говорю, что был там заживо погребен. Ты понятия не имеешь о страдании, если говоришь такое. Он опять замолчал. — Хорошо тебе говорить, — заметил я. — А все эти годы, которые прошли впустую?! Ты, наверное, любил и жил полноценной жизнью, не задумываясь ни о чем. Ты безумец, если говоришь о лесе и о цветах в саду. Ты ничего не понял? Вот ты — где ты был эти последние пять лет? Я ощущал свое превосходство: ведь я познал страдание. Он даже не представляет себе, что такое душевная рана. Джейк помолчал минуту, а когда заговорил, казалось, сожалел обо мне, поскольку я сморозил глупость, и не щадил себя. — Я сидел в тюрьме, — сказал он. |
||
|