"Прощай, молодость" - читать интересную книгу автора (дю Морье Дафна)Часть вторая ХестаГлава перваяВначале жизнь была словно во сне, существование, сотканное из теней, где места и люди не были материальны. И не имело особого значения, куда я иду и как живу. Ночь следовала за днем, было солнце в небе, шел дождь, дул ветер; тянулись бесплодные участки земли, где не было ни одного деревца, и были каменные деревни и маленькие церкви, пострадавшие от непогоды и ветра. Была какая-то крестьянка, стиравшая белье в пруду, и была собака, лениво растянувшаяся на пороге маленького домика и отмахивавшаяся хвостом от мух. Все это продолжало незыблемо и спокойно существовать, но я не представлял, как смогу вновь занять свое место в мире. Жизнь шла своим чередом вокруг, с нестройным шумом и эмоциями, не касаясь меня, а я будто стоял в стороне, не поддерживая контакта с огромным потоком, который проносился мимо. Я ничего не значил, я был так мал. Когда-то я стоял на мосту, сознавая неизбежность смерти, и в тот момент зов жизни и блеск приключения казались мне сильнее, чем когда бы то ни было. Я заглянул в бездну и увидел, как хороша земля. Что-то во мне боролось за спасение, плакало о том, что я еще должен состояться. Ветер, дувший мне в лицо, пыль под ногами, шепот проходивших мимо мужчин и женщин, таких милых, таких знакомых, сам запах их пота и одежды — все это в последний раз будто взывало ко мне. Сумятица жизни, слава и боль. Драгоценная интимность мелочей. Мне хотелось многого, так бесконечно многого. Но все это случилось давным-давно — все эти прежние стремления и эти желания. Я пережил их, от них ничего не осталось. Я озирался сейчас в поисках их следов, но все исчезло. Мне больше не хотелось ни солнца, ни моря, ни неба, ни земли под ногами, ни человеческого тепла — вообще ничего. У меня была вся жизнь впереди, но я ничего не хотел. Я был каким-то дурацким бессловесным предметом, глиной, лишенной всяких чувств, усталой и потерянной. Я был бестелесным, не знающим утешений разума и стойкости страдающего сердца. У меня не было мужества. Надежда была словом из другого языка, который я не пытался понять. Не осталось ничего, кроме глаз, видевших скорбную и неотвязную картинку, на которой каждая деталь была четкой, словно нарисованной тонкой темной кистью. Было серое утро после того, как рассеялся туман, и пустынный берег в обрамлении мрачных гранитных скал. Был отлив, волны разбивались о «Романи», лежавшую на выступе скалы, призрачную и причудливую. Борта ее были разбиты, шлюпбалки упали и запутались в канатах. На палубе начали образовываться лужи, и морская вода вливалась и выливалась из трюма с каким-то странным бульканьем. На носу свисал трап, сломанный и покосившийся. Возле камбуза на гвозде все еще болталось белое полотенце кока, которое трепал утренний бриз — оно было как живое. Кастрюли и кружки на камбузе, должно быть, целы и невредимы. И фигуры женщин, нарисованные белым мелом, тоже целехоньки — абсурдные и нелепые, глумящиеся над тишиной. На поверхности воды безмятежно плавали обломки кораблекрушения, которые уносило отливом: оторванные куски древесины, листы железа, часть гребного винта, деталь шлюпбалки. Были тут и бочки, и разбитые бутылки, и банки мясных консервов, и надколотая раковина, и мешок с арахисом — они лениво перекатывались взад и вперед на гребне волны. Разбитая шлюпка лежала как раскрытая раковина — ее забросило на берег повыше, где было сухо. Между двумя скалами было небольшое озерцо, вода в котором была теплая, ее прогрело утреннее солнце. Здесь нашли прибежище разбитая тарелка и кусок мыла, а чуть поодаль — яркий журнал, когда-то валявшийся на полу в кубрике. Теперь, когда не было ветра и тумана, рокот моря затих. Налево виднелись отвесные скалы, серые, огромные и неприступные. Они тянулись до заостренной стрелки, походившей на острие бритвы — волны тут разбивались, будто натолкнувшись на что-то невидимое. На скале стоял маяк, дальше — еще один. В этом месте море никогда не было спокойным, оно рокотало и подпрыгивало от ненависти и торжества, и волна встречалась с волной, сливаясь в бесплодном объятии, ужасном и холодном. Направо была широкая бухта, вода в ней теперь была спокойной и прозрачной, и белые барашки набегали на полоску желтого песка. Казалось, эта бухта должна служить убежищем от бури и здесь должен быть мир и покой. «Романи» наклонилась к ней на своем выступе скалы, словно тянулась к этой бухте и жаждала прикоснуться к песку. Но не было здесь ни мира, ни покоя — это место было заброшенным и пустынным, и никто здесь не обитал. Море оставило здесь и другие реликвии, разбросав их на мокром песке среди обломков кораблекрушения. Оно выносило их бережно, как бы раскаиваясь, вздыхая и что-то шепча, и с них струилась вода, как слезы печали при расставании. Они лежали на берегу, отделенные друг от друга, темные и неподвижные, и солнце светило на их бледные лица и мягкие блестящие волосы. Они словно спали, устав от дневных трудов, положив голову на руки, и теперь у них был счастливый и успокоенный вид. Такова была преследовавшая меня картинка, и мне хотелось стать частью ее и тоже уснуть на берегу вместе с другими, но мне не позволяли. Мне нужно было уходить и жить своей жизнью. У меня не было права там остаться и забыться сном. Мне нужно было оторваться от этой картинки и с грустью и благоговением спрятать ее в затененных уголках памяти. Я никогда не забуду этого. Никогда не допущу, чтобы этот образ потускнел и покрылся пылью. После всего, что произошло и произойдет, я постоянно буду видеть эти неровные скалы, и маленький маяк, стоявший за острым, как лезвие бритвы, Пуант-дю-Раз, и разбитую, брошенную «Романи», и, наконец, прекрасные и покинутые спящие фигуры в Бэ-де-Трепассе — бухте Мертвецов. Нужно было очень много сделать. После первого немого оцепенения это несколько отвлекало меня от мрачных мыслей. Каждое новое событие было для меня мучительно и тягостно. Какие-то люди меня кормили и одевали; нужно было отвечать на вопросы; передо мной возникали взволнованные лица, одно за другим; люди что-то кричали, дотрагивались до меня, гладили, а я со своим плохим французским не понимал, чт Сначала меня отвезли в деревню с названием Плогофф. Там был пастор. Он ничем не мог мне помочь. Я не был болен, не нуждался в помощи. Был там еще один крестьянин — добрый, кроткий старик, который позволил мне поспать у него в домике. Он пытался отогнать от меня должностных лиц и тех, кто задавал вопросы, приказал уйти любопытным, которые глазели на меня и показывали пальцем. Я все еще был ошеломлен и ничего не понимал, слышал обрывки разговоров, улавливал испуганные и сочувственные интонации. «Ils sont tous mort»[11] — эта фраза стучала у меня в голове. «Ils sont tous mort» — и передо мной сразу же представала яркая и четкая картинка: спящие фигуры в Бэ-де-Трепассе. Так называется эта бухта — Бэ-де-Трепассе, бухта Мертвецов, а маяк и острый мыс — Пуант-дю-Раз. Значит, Джейк был прав… Джейк… Но мне нельзя об этом думать; нельзя поддаваться мысли о том, что его нет. Он сказал мне: «У тебя все будет хорошо». И я не стану тревожить его своей скорбью, где бы он ни был — даже если он лежит на влажном песке, с руками, вытянутыми над головой, с закрытыми глазами, без улыбки на лице. Я буду представлять себе Джейка таким, каким он был — давным-давно, в горах над Лорделем, верхом на лошади, на фоне заката. Представлять его идущим рядом со мной: как он смеется, насвистывает, подбрасывает на ходу камешек. Я буду представлять себе, как он сидит, прислонившись спиной к дереву, и костер отбрасывает отблески на его лицо; его серьезные глаза смотрят на меня, он курит сигарету. Все это принадлежит только мне. Море не в силах отобрать это у меня. Моя собственная жизнь продолжалась. Надо было пройти через скучные, необходимые формальности — ответить на все эти бесконечные вопросы, которые задавали мне незнакомые люди. Я провел две ночи в деревне Плогофф у рыбака-бретонца, а потом отправился в Нант давать показания о кораблекрушении и о том, как оно произошло. Все это легло на мои плечи, так как я был единственным, кто выжил. Было невыносимо думать об этом. Не знаю, почему один я был выбран из десяти человек, чтобы продолжать жить. Это была чья-то высшая ирония. Меня вынесло море, в безопасную бухту, после того как затонула шлюпка, вынесло разбитого, истекающего кровью, но живого — и остальные были выброшены на берег позже, один за другим, с руками, поднятыми над головой… Не стоило вспоминать все это. Итак, я отправился в Нант, где ответил на все вопросы, после этого я мало чем мог им помочь. Но, к моему удивлению, мне дали денег и какую-то одежду в качестве небольшой компенсации. Я подумал, что это любезность с их стороны: они не были обязаны помогать. Теперь я был свободен, и «Романи» больше меня не удерживала. Я пошел к британскому вице-консулу в Нанте. Здесь мне пришлось ответить еще на какие-то вопросы и подписать какие-то документы. Эти дела отвлекали меня от мыслей, таким образом я был чем-то занят. Я был растерян и неприспособлен, в незнакомой стране, без Джейка. В Скандинавии он занимался всеми делами, к тому же мы высадились там на берег в качестве матросов с корабля. Не нужно было ни паспортов, ни формальностей. А теперь мне пришлось самому всем заниматься. Я был иностранцем без средств к существованию. Консул предложил мне вернуться в Англию. Для меня это было исключено. Что мне делать в Англии? Я не мог поехать домой. Я не мог нигде обосноваться. Я всегда буду скитальцем, я знал это. Только теперь я буду один. По пути в Отту Джейк сказал, что я должен собраться. Я никогда не понимал, что он имеет в виду. Была подброшена монетка, был мой выбор и Стокгольм, а потом — «Романи». Все это произошло из-за меня. И он погиб. И ему теперь безразлично, что будет со мной. Я никогда больше его не увижу, не поговорю с ним. Остается только продолжать как-то жить, принимая то, что будет. Мне нужно уехать из Бретани. Я не мог смотреть на море, скалы, поля и пыльные дороги. Маленькие домики, серьезные обветренные лица крестьян, церкви с выщербленными камнями, их спокойная простота, деревушки, дремлющие под полуденным солнцем, — все это, такое безмолвное и чистое, было не для меня. Сначала мне хотелось этого покоя и безмятежности, чтобы оцепенеть в своем горе, но теперь я чувствовал, что мысли меня истерзают. Мне казалось, что, если вокруг будет шуметь и двигаться множество людей, станет легче. Мне будет не так одиноко, если я буду все время чем-то занят. К тому же надо было как-то себя содержать. Таков идиотизм жизни. Мне нужны были еда и питье, нужна была крыша над головой. Меня уязвляло, что приходится всем этим заниматься и что, поев или поспав, я чувствую себя лучше. Я презирал себя за то, что способен есть и забываться сном. Я не должен смотреть утром на небо и радоваться солнцу. Не должен покупать пачку сигарет и сидеть после завтрака у стены, зевая, не должен улыбаться невольно оттого, что на солнце тепло. Это выглядело так, будто я не горюю о Джейке. Мне действительно очень повезло. Все могло быть намного хуже. Я должен быть благодарен за маленькие подарки судьбы. И британский консул, и агент компании, которой принадлежала «Романи», очень мне помогли и обеспечили всем необходимым. Таким образом, у меня оказалось достаточно денег, чтобы продержаться некоторое время, если тратить их экономно. Меня это вполне устраивало. Я буду жить день за днем. У меня появилась одна идея — уехать в Париж. Я распрощался со всеми в консульстве, поблагодарив их за доброту. Ко мне подходили незнакомые люди и тепло пожимали руку, а маленький репортер из местной газеты даже сфотографировал меня, «моряка, потерпевшего кораблекрушение», и этот снимок поместили на центральную полосу рядом с фотографией «Романи», посвятив половину колонки моим личным страданиям. Да, все они были очень добры ко мне. После этого я пошел на станцию и купил билет в третий класс до Парижа. Итак, я уезжал из Нанта, и от тени «Романи», и от того, что потерял, — к началу новой жизни и новым интересам, забыв об этом аде. В поезде было полно моряков, ехавших домой в отпуск, мы набились в жесткий деревянный вагон, как животные в крытую повозку. Почти все были молоды, в превосходном настроении. Моряки смеялись и пели, высовывались на станциях из окон, окликая девушек, свистели и подтрунивали друг над другом. Приятно было на них посмотреть. Однако я к ним не присоединился. У меня была с собой газета, и я притворялся, что читаю. Я смотрел на мелькавшие за окном пейзажи — деревни и леса, холмы и поля, пока все не начало сливаться и я перестал что-либо воспринимать. Устав, я устроился в углу вагона, подперев голову кулаком, и попытался уснуть. Болтовня и смех моряков набегали, как звуковые волны. Мы прибыли в Париж в восемь часов вечера. Станция называлась «Вокзал Монпарнас». Я вышел из поезда, и меня понесло к выходу вместе с толпой. Кругом были суматоха и шум, все спешили, царило какое-то странное возбуждение, я остановился на широком бульваре, где позвякивали трамваи и грохотали по булыжникам такси. Повсюду были кафе, и люди, и огни, которые только что начали зажигаться; пахло вкусной едой, воздух был теплый, весело гудели такси, кто-то смеялся, повеяло духами, мимо прошла счастливая парочка — это был Париж. Я нашел комнату на улице Вожирар. Эта улица отходила от бульвара Монпарнас. В комнате было душно и не очень чисто, зато она была дешевой. Я посмотрел вниз, на улицу: напротив была стена с вывесками. Если высунуться из окна, можно было увидеть конец улицы и жалюзи табачной лавки, стоявшей на углу, в красную и белую полоску, там можно было выйти на бульвар. Я обвел комнату взглядом — и надбитый кувшин, и таз, лампу с красным абажуром, кровать, продавленную посередине, — и попытался почувствовать себя так, словно все это было мое. Позже я вышел и перекусил в маленьком ресторанчике на бульваре Монпарнас, где было большое меню, написанное лиловым карандашом, которое я не потрудился прочесть, на скатерти еще оставался хлеб после предыдущих посетителей. Несмотря на это, еда здесь была хорошей. Я выпил немного бренди, чтобы расслабиться, и откинулся на спинку стула, закурив сигарету «Кэмел». Я был рад тому, что ощущаю усталость и разум затуманен выпивкой. Я наблюдал, как за соседним столиком толстый еврей щупает грудь девушки. У нее были совершенно глупые глаза навыкате и кожа лоснилась под слоем косметики. Помню, я порадовался, что мне не нужно ложиться с ней в постель, потом встал и довольно неуверенной походкой вышел из ресторана, щурясь на огни и на прохожих, которые будто принадлежали другому миру. Я вернулся в свою душную комнату, смертельно усталый и испытывающий легкую тошноту, — без единой мысли, безразличный ко всему. Я был рад, что приехал в Париж. Сначала я еще сомневался, но через три дня уже был в этом совершенно уверен. В мире не было другого места, которое так подошло бы мне именно сейчас. В Париже невозможно чувствовать себя по-настоящему одиноким. А это было сейчас самое главное — не чувствовать себя одиноким. Не было никакого сравнения между Парижем и Лондоном. Я перегнулся через парапет моста, глядя на Сену, и подумал о том, другом мосте, в Лондоне. Здесь такого не могло бы случиться. Что-то в теплом пыльном воздухе Парижа препятствовало этому. Легко было забыть о себе из-за растрепанной книжки на лотке букиниста на набережной, из-за древнего старика с длинной белой бородой, в широкополой черной шляпе, из-за собора Парижской Богоматери с мягкими серыми очертаниями, высившегося над сетью мостов, из-за розового неба с одиноким белым облачком. А потом, впитав в себя все это, я удалялся от набережных в любом направлении, снова вверх на Монпарнас, соприкасаясь плечами с людьми, которые улыбались, шел в кафе, где жалюзи были опущены до самого тротуара и где не было ни дюйма свободного места; кто-то размахивал газетой у самого моего лица, пахло подгоревшим хлебом и сигаретами «Кэмел», и я видел мрачные глаза бородатого мужчины, красные губы девушки в желтом шарфе. Мне казалось, что в этих зарисовках есть какая-то завершенность — это были маленькие мгновения жизни, которые глаз выхватывал на секунду, и они исчезали, сменяясь другими. Я продолжал сидеть за круглым столиком, со всех сторон окруженный гулом голосов и сотней нетерпеливо размахивавших рук, и говорил себе, что, будь я старым, эти люди казались бы мне подобными взрывам газа, сгусткам энергии, доходящим до высшей точки кипения из-за совершеннейших пустяков; но поскольку я был молод, мне хотелось быть таким же страстным, как они, и таким же теплым. Мне хотелось разделять их энтузиазм и вместе с ними отдаться какой-то вере — неважно, во что именно верить, главное — с энергией и пылом. Ведь дело не в самой вере, а в обладании ею. Мне хотелось с головой уйти во что-то, а не стоять в стороне, наблюдая, немного заинтересовавшись происходящим. Таким образом, после трех дней в Париже я с интересом собирал мимолетные впечатления, картинки, образы парижан, которые застревали у меня в сознании, я всматривался в окружающий мир, пока еще мало что понимая. Старина не вызывала у меня интереса. Я не разглядывал окон Сент-Шапель, не изучал затененных арок собора Парижской Богоматери, не бродил по узким улочкам, не заходил в тускло освещенные церкви. Нет, я был поглощен только жизнью, которая бурлила вокруг меня, странной интимностью кафе, лицами, будто знакомыми. Я не знал этих людей и размышлял о том, как они живут — тот мужчина или та женщина. Таков был Париж моих первых дней — импрессионистский этюд, сочетание цвета и тени, ощущение полноты жизни; каким-то странным образом меня затягивало в этот нарисованный мир и уносило, и не оставалось времени для рефлексии, не было времени предаваться размышлениям в одиночестве своей комнаты. И это было хорошо, потому что мне совсем не хотелось предаваться размышлениям в одиночестве. Звуки Парижа уводили меня от безмолвия бухты Мертвецов, смех и звон посуды в кафе заглушали глухой шепот морской воды, вытекающей из трюма «Романи» в час отлива. Здесь существовало братство людей, которые были мне незнакомы, такое бесконечно ценное и милое: широкая спина мужчины с соломенной шляпой на коленях, раскрасневшееся приветливое лицо усталой женщины, увешанной пакетами, которая тащила ребенка за руку; и я цеплялся за них и за ту высшую силу, которой они обладали — вызывать в моем воображении целую историю о том, что он думает или куда она идет, чтобы бесконечно тянулась эта цепочка историй, и чтобы я ни на минуту не остановился и не обернулся бессознательно к нему, ушедшему от меня, и не нахлынули воспоминания, и я снова не стал потерянным и одиноким. Теперь я знал, что эти звуки и это движение дышащего, живого города были мне необходимы и что я должен все время находиться среди людей. Каким-то образом мне нужно смешаться с ними, стать одним из них. Не быть больше собой, нелепым и одиноким, не уползать в тихий уголок. Мне нужно продолжать жить, поэтому я должен жить хорошо и по возможности в быстром темпе, много видеть, впитывать все это, делая из жизни нечто вроде занятия, оценивая все, что делаю, говоря себе: «Это хорошая минута… и эта… и эта…» Мне определенно следует остаться в Париже, я не уеду из Парижа. Я не совсем четко представлял себе, как именно собираюсь жить. Эта неопределенность вызывала у меня приятное волнение: никогда не быть ни в чем уверенным, жить одним днем. А пока я сидел здесь, на Монпарнасе, на террасе кафе «Купол», с пустыми карманами, развалившись на стуле, покуривая американские сигареты, изрядно захмелевший, мне вдруг вспомнился мой отец в Англии: стеклянные двери, выходящие на лужайку, и он, сидящий в библиотеке, уверенный, знаменитый; воспоминания обо мне, его сыне, не нарушают плавного течения его жизни, которая так значительна. Конечно, я мог бы написать ему и попросить денег. Я играл с этой мыслью, и это меня забавляло. Неизбежное письмо на восьми страницах, со слезными просьбами о помощи и признанием неудачи — побитый щенок с поджатым хвостом. Или телеграмма с простой констатацией фактов, отправленная в минуту решимости. Нет, я не сделаю ничего подобного — только не я! Я не стану смиренно принимать его доброту, благодарить и все такое. Мне не нужны подобные ощущения. Я будто слышал голоса его друзей: «Он был так добр к нему, знаете ли, так добр». Конечно, он прислал бы мне денег, если бы я попросил. Это я знал точно. Прислал бы охотно, без всяких упреков, поскольку давно ожидал такой просьбы. Он даже не принял бы это всерьез — вскрыл бы письмо за завтраком с легкой улыбкой и пожал плечами, бросив взгляд на мать. «Наконец что-то от Ричарда. Разумеется, он в беде. Нам бы лучше послать ему чек и деньги на билет домой. Ты позаботишься об этом, дорогая? Тебе бы нужно прочесть его письмо». Потом он развернул бы «Таймс» и, тщательно сложив, принялся изучать центральную полосу, в то время как мать, встревоженная, раскрасневшаяся, читала бы мое длинное послание, расстраиваясь, что по моей вине может быть испорчен его завтрак, и стыдясь, что принимала непосредственное участие в появлении на свет меня, своего сына. Ведь он должен был стать совсем другим, он был таким спокойным ребенком — никаких хлопот, — а теперь вдруг все это! Такие огорчения, нарушающие безмятежное течение жизни. Затем мой отец пошел бы в библиотеку, и его равнодушие ко мне было бы совершенно искренним, он даже не пытался бы притворяться, что я ему не безразличен. Он бы рассеянно смотрел в окно застывшим взглядом, этот старик, лишенный чуткости, возвращался бы к своему письменному столу, уверенно брал ручку и спокойно, четко прокладывал себе путь на страницы бессмертия… Нет, я не стану ныть и клянчить. Я могу стоять на своих собственных ногах. И я не стану пользоваться его именем и родством с ним. Этот крайний индивидуализм давал мне чувство острого наслаждения. Знаменитый отец — и сын-изгой. Быть свободным от него, восстать, уничтожив его власть. Когда-нибудь, в один прекрасный день, я еще покажу ему, на что способен. Вот я, никто, сижу в кафе пьяный, но я более жив, чем он. Алкоголь избавил меня от чувства неполноценности. В своем воображении я рисовал себя иным: сущий дьявол, который берет от жизни то, что хочет, и когда-нибудь поразит мир великолепным жестом. Живущий в полную силу… О да, это, несомненно, я! Если бы я был трезв, то был бы всего-навсего мальчишкой, сидевшим за маленьким столиком кафе, который вскоре вернется в свою комнату, у которого нет никакого занятия, который слегка глуп, очень неопытен и одинок, — но я был пьян и полон теорий, и это был Париж, а я был потрясающим парнем. Я решительно подзывал официанта, ругал его за то, что он медленно меня обслуживает, покупал французскую газету, которую не читал, долгим взглядом критически окидывал ноги проходившей мимо девушки. Неужели кто-то во мне сомневается? Уж я-то в этом разбираюсь. За соседним столиком сидела компания. Мужчина с бородой и глазами навыкате все время ударял кулаком по коленке и разглагольствовал. На нем была пурпурная рубашка с расстегнутым воротом. Рядом с ним сидел маленький человечек с желтоватым лицом, ловивший каждое его слово. Возле них остановился высокий светловолосый юноша с папкой рисунков под мышкой — я вдруг почувствовал, что он никогда их не продаст, у него не хватит мужества показать эти рисунки, — он как раз наклонился над их столиком. За столом сидели еще две девушки без шляпок, с плохими фигурами и хорошими волосами. Они старались походить на венгров, но были до мозга костей англичанами, а поскольку я сильно выпил, это уже не имело значения, и они вовсе не были для меня забавными. Я не сомневался, что они блестяще рисуют и блестяще пишут и никто их не понимает — так как они опередили свое время — и что когда-нибудь их поймут, но пока они бешено работают, горят идеями, несчастны без всяких причин, слишком много говорят, а еще все они попеременно спят друг с другом. «Я не пьян, — сказал я себе, — я вовсе не пьян». Я слушал их с серьезным видом, ловя обрывки беседы, и мне казалось, что каждое произнесенное ими слово искренне и верно. Человек с длинной каштановой бородой был апостолом новой веры. — В искусстве, — говорил он, — секс — это всё. Вы никуда от него не денетесь. Я кивнул, словно сидел за их столиком, и задумался: то ли это совсем новая идея, то ли я ее где-то уже слышал. — Каждая кривая на рисунке, — продолжал он, — выражает сексуальное влечение. Разумеется, это делается бессознательно у людей, которые намеренно слепы к собственным побуждениям, но для нас — для нас, которые знают об этом, — в этом суть творчества. Когда я провожу на холсте прямую линию, то всегда напоминаю себе, что это не линия — это символ, секс-символ. Если бы я этого не сознавал, то вообще не смог бы рисовать. Он сделал паузу, и все смотрели на него с восхищением. — Мы должны это культивировать, — сказал он. — Нужно порвать с этим состоянием ужасающей пассивности. Мы должны признать секс на холсте, но не как продукт цивилизации — это должно идти изнутри, как последний решительный протест… Этот поток слов поверг меня в изумление. И тут заговорила одна из девушек. — Кронстайн говорит, что такой вещи, как секс, не существует, — заявила она. — Он говорит, что секс существует только в нашем воображении. Ха! Вот это да! Бородатому нелегко будет отбиться. Уж если Кронстайн сказал такое… Правда, я никогда о нем не слышал, но существует же кто-то с фамилией Кронстайн, несомненно… Я сильно пьян? Однако мой бородач не сдавал позиций, он был исполнен решимости победить. Он засмеялся и, откинувшись на спинку стула, пожал плечами. — Ты немного отстала от времени, — возразил он. — По крайней мере уже три месяца никто не верит в Кронстайна. С ним покончено. Тогда, конечно, другое дело. Мне было жаль эту девицу. Впрочем, сама же и виновата: нечего было похваляться своей эрудицией по части Кронстайна. Я глупо улыбнулся сам себе и кивнул. Я наблюдал, как одни и те же фигуры прогуливаются взад и вперед по тротуару перед кафе «Купол», затем, перейдя улицу, направляются в «Ротонду». Одни и те же фигуры без конца мельтешат туда и обратно. Это было потрясающе — блеск, шум, грохот уличного движения; голова у меня шла кругом, а глаза пристально вглядывались. Я не был одинок — о, только не я… Я услышал, как бородатый снова завел беседу. — Ты, Жозеф, выражаешь себя через ритм, когда пишешь, — говорил он. — Я могу судить по твоим работам, что ты борешься за какую-то внутреннюю чистоту, которую еще не научился контролировать. У тебя присутствует и секс, но он не нарушает гармонии. Светловолосый юноша взволнованно подался вперед. — Это ты очень верно подметил! — воскликнул он. — Ритм для меня важнее, чем секс. Но тут мужчина с желтоватым лицом, покачав головой, положил руку на плечо белокурого юноши. — Ритм, — сказал он, — заведет тебя слишком далеко, а потом раз! — и ты упрешься в глухую стену. Симметрия рисунка — это большое достижение, но тебе придется капитулировать перед сексом, прежде чем ты очистишься. Да, тебе придется капитулировать. Светловолосый мальчик беспомощно обвел всех взглядом. Мне стало интересно, капитулирует ли он перед сексом немедленно или подождет, пока придет домой. Тут заговорила вторая девушка, более толстая и некрасивая. На ней были очки в роговой оправе, и она была очень прыщавой. — Если бы только, — заметила она, — если бы только мы знали, чего именно хотят наши тела. Они взглянули на нее с уважением. Все умолкли, признавая, что она подбросила им весьма глубокую мысль. Я начал воображать такой небольшой диалог между девушкой и мною. «Когда я смотрю на вас, — говорил я, — то совершенно точно знаю, чего не хочет мое тело». И тогда она съежилась бы, как девочка, воспитывавшаяся в монастыре, и разразилась слезами. «Да, — подумал я, — не слишком-то весело девушке, если она не хорошенькая». Я сидел тихо, наблюдая за мерцающими огнями «Ротонды», голоса все бубнили и бубнили мне на ухо, а я на самом деле был где-то очень далеко… Спустя какое-то время я перестал грезить наяву и, взглянув на компанию, заметил, что за их столиком сидит еще один мужчина, худой, с очень круглыми плечами и лицом оливкового цвета. Он единственный из всех был в шляпе — одной из тех широкополых черных шляп, которые свидетельствуют об отсутствии чувства юмора у владельца, а быть может, о его избытке. Он заказал еще по одной порции спиртного для всей компании. В руках у него появились банкноты по сто франков. «Хотелось бы, — подумал я, — чтобы все это принадлежало мне», — и, порывшись в кармане, извлек измятую пятифранковую банкноту. Только она у меня и осталась, но я был пьян, и мне было наплевать. Я посмотрел на сидящих за соседним столиком. Оливковый мужчина был главным: даже бородач и желтолицый стушевались и предоставили говорить ему одному. — Я хочу, Карло, чтобы ты закончил обложку в этом месяце, — заявил он, — и хочу, чтобы в кои-то веки ты посвятил мне всего себя, а не разбрасывался под влиянием импульсов, исходящих от собственного равнодушия. Я хочу, чтобы ты выразил мою мысль с помощью кривых, и предлагаю, чтобы эта мысль называлась «Полет». Разумеется, ты можешь добавить немного собственной трактовки. — Под полетом, — осведомился бородатый Карло, — ты подразумеваешь четкое впечатление ускользания разума после умирания тела? — Естественно. — Значит, не следует искать цветовые эффекты? — Не следует. У Карло был разочарованный вид. Я подумал: «Какая жалость, что Карло не получит своих цветовых эффектов!» — Конечно, — продолжал оливковый, — формы не должно быть, вообще никакой формы. Нельзя связывать чистоту линии с импотенцией. Твоя кривая должна предполагать расслабленность — отрицание секса после акта. — Да-да, я понимаю. А вот я ничего не понимал. Ни единого слова из того, что они говорили. Я был бы не прочь им сказать об этом. Так им и надо. В любом случае все это было нереальным, так какая разница, что бы я им ни сказал? Я встал из-за своего столика и потащил за собой стул. Натолкнувшись на одну из девушек, я уселся и стукнул кулаком по столу. — Вздор, — произнес я громко, и это было все. Они смотрели на меня в изумлении. Первой пришла в себя толстушка. — Убирайтесь отсюда, — сказала она. Я вежливо ей улыбнулся, а потом кое-что вспомнил и укоризненно погрозил ей пальцем. — Вы — та самая девушка, — обратился я к ней, — которая хочет знать, что делать со своим телом. Это верно, не так ли? Она вспыхнула и с отвращением отвела от меня взгляд. — Он пьян, — заметила она. Я поднялся и очень серьезно им всем поклонился. — Я полагаю, вы все очаровательны, — сказал я, — очаровательны! — Кто вы? — спросил Карло. — Поэт, — ответил я. Оливковый приподнял брови. — Вы нам неинтересны, — отрезал он. Я взглянул на него с легкой грустью. — А вот тут вы сильно ошибаетесь, — обратился я к нему. — Вам бы следовало заинтересоваться. Вам нужен более широкий кругозор, нежели тот, который может вам дать наука о кривых. Я не верю в кривые — и никогда не верил. — Вы содомит? — спросила одна из девушек. Я обдумывал эту мысль несколько минут. — Нет, — ответил я наконец. — Нет, у меня недостаточно ритма. — А что, если вам вернуться за свой столик и оставить нас в покое? — предложил оливковый. — Лучше я вам прочитаю одно из своих стихотворений, — не согласился я. Это было забавно. Я вовсю развлекался. Или нет? Я снова уселся за их столик. — Мое стихотворение — это исследование угнетения, — сообщил я. — Я написал его давно, но не думаю, что оно действительно устарело. Вообще-то, между нами, я считаю его довольно хорошим. Я начал читать строки стихотворения, которое когда-то давным-давно положил на письменный стол моего отца в библиотеке, и он взял этот лист в руки, а потом тот мягко опустился на пол. И мальчик бежал по подъездной аллее, обсаженной каштанами, удирая от теней, которые его преследовали. Но я больше не был тем мальчиком, я был кем-то другим, удиравшим по другой аллее, от другой тени. — Может быть, вы хотели бы послушать еще? — сказал я, закончив чтение. — Насколько мне помнится, должно быть еще одно стихотворение, и тема там совсем другая. Они уставились на меня с глупым видом, и лица их были лишены всякого выражения. — Итак? — спросил я. — Если первое показалось вам слишком коротким, то что вы думаете об этом? — Я откинулся на спинку стула, положив руки на колени, не замечая, что выгляжу смешно, гордясь своим маленьким триумфом. — Вы хотите еще? — переспросил я. А когда я добрался до конца своего небольшого репертуара, то увидел, что они мне улыбаются, а человек с оливковым цветом лица потирает руки, и девушка в очках смотрит на меня большими глазами. Тяжело дыша, она наклонилась ко мне с взволнованным видом. — Это чудесно, — сказала она, — чудесно. А бородач смотрел на меня и смеялся, и внезапно все они посмотрели друг на друга, будто впервые собрались вместе. И тогда я возненавидел их, да, я их ненавидел. Прежде все было хорошо, когда я мог потешаться над их кривыми, и их ритмом, и их симметрией рисунка. Но теперь все было по-другому. Они были другими. Теперь это уже не было игрой ни для одного из нас. Они были мужчинами и женщинами с узкими, ужасными умишками, бегавшими по кругу возле одной и той же темы, как кроты в ловушке, маленькие кроты, замшелые и дурно пахнущие. И я был не так уж пьян, как мне казалось. — Я ухожу, — сказал я. Оливковый тронул меня за рукав. Я стряхнул его руку — она была мне ни к чему. — Эти ваши стихотворения очень хороши, — тихо произнес он, — действительно очень хороши. Я ничего не ответил. Я знал, что уж если он их хвалит, то они совсем никудышные. — Вероятно, вам бы хотелось увидеть их опубликованными, — продолжал он. — Каждому писателю хочется увидеть свое произведение напечатанным. Я каждый месяц выпускаю газету. Она расходится среди моих друзей в квартале. Мне бы хотелось, чтобы вы дали нам что-нибудь для газеты. — Маленький замшелый крот в ловушке… — Нет, — ответил я, — нет, мне этого не хочется. — О! — продолжал он настаивать. — Вы прекрасно знаете, что вам хочется. — Да, — присоединился парень с желтоватым лицом, — да, вы непременно должны это сделать. Они улыбались мне, подбадривали кивками, а потом кивали друг другу, и мне была омерзительна интимность их улыбок. Я их не знал. И не понимал, с чего это я должен с ними чем-то делиться, особенно таким. — Может быть, это вопрос денег? — предположила вторая девица. — Дело в этом? — спросили они. — Дело в этом? — И они взяли меня в кольцо, как пауки, готовые наброситься на свою жертву. Я отрицательно покачал головой, мне хотелось уйти. — Послушайте, — обратился ко мне оливковый, вытаскивая свой бумажник, — если я дам вам сто франков, вы запишете мне три этих стихотворения карандашом на бумаге? — Он помахал у меня перед глазами пачкой банкнот. Я взглянул на верхнюю, желтую и хрустящую. — Вот что я сделаю: я дам вам сто пятьдесят франков, если вы запишете для меня эти стихи и передадите мне все права на них. Я опубликую их в моей газете под своими собственными инициалами. Конечно, тогда вы лишитесь права на эти стихотворения, но разве оно того не стоит? Подумайте — сто пятьдесят франков! — Нет, — ответил я, — оставьте меня в покое. Бородатый Карло встал, оттолкнув столик. — Это бесполезно, — сказал он. — Юноша пьян, и хватит с ним возиться. Мы теряем время. Все они поднялись и отвернулись от меня, в раздражении пожимая плечами. Но мне все-таки хотелось сто пятьдесят франков. Они были мне очень нужны. Я не мог их упустить. Грязные маленькие кроты! — Подождите, — окликнул я их, — подождите! Дайте мне карандаш, я запишу вам стихотворения. Они сразу же сменили гнев на милость и дружески заулыбались. Карандаш дрожал у меня в пальцах, буквы выходили кривые и неровные. Бородач потрепал меня по плечу. — Вот и хорошо, — похвалил он, — вы молодец, и мы это знаем. Я не нуждался в их симпатии. — Давайте мне деньги, — сказал я. Они вложили мне в руки две банкноты, а потом, забрав лист бумаги, сгрудились и начали читать про себя, шевеля губами; им не терпелось снова прочитать эти слова, и они опасались, не пропустил ли я чего-нибудь. — Тут всё? — Да, тут всё. Они удалились и, перейдя через улицу, отправились в «Ротонду», больше мной не интересуясь, и их спины затерялись в толпе. Меня они тоже не интересовали. Я аккуратно сложил две банкноты и присоединил их к той пятифранковой, которая до настоящего момента была у меня единственным, что спасало от голодной смерти. Я вернулся за свой столик в углу. Сто пятьдесят франков. Не так уж плохо. Сто пятьдесят франков за три стихотворения. Грязные, вонючие маленькие кроты. Теперь разум у меня несколько прояснился, а мне не хотелось, чтобы он был ясным. Я подозвал гарсона и заказал еще порцию коньяка. Фигуры прохожих все еще мелькали перед кафе «Купол», а напротив мерцали огни в «Ротонде». Такси со скрежетом проезжали по булыжникам бульвара Монпарнас. Я взглянул на свои часы: стрелки показывали половину второго. Я весьма преуспел сегодня, в самом деле преуспел. Я продал три порнографических стихотворения за сто пятьдесят франков, и я целых сорок пять минут не думал о Джейке. Париж — грандиозный город, а я — грандиозный парень. Я продолжал сидеть в кафе и выпивать. Я пропил семьдесят пять франков. В то время мне казалось, что ни к чему копить деньги. Конечно, я съехал с улицы Вожирар. Теперь она была для меня недостаточно скромна. Я снял мансарду в мрачном здании на бульваре Эдгар-Кине. Внизу были прачечная и грязная épicerie,[12] где в витрине были выставлены «поседевшие» плитки шоколада, банки с засохшими леденцами и тоненькие спагетти. Обычно на них сидели мухи и дремали на солнце, лучи которого пригревали их сквозь пыльные стекла. Моя комната находилась в задней части здания. Окно выходило на квадратный двор, куда все собаки округи — несчастные, беспокойные, замученные блохами дворняжки — регулярно сходились, чтобы заниматься любовью. Спать было практически невозможно, стояла кошмарная жара, и казалось, что в крошечную комнату совсем не поступает воздух через высокое окно. Я просыпался в полдень — обычно я спал днем, а ночи проводил в кафе, — и до меня доносились запах грязного белья, которое стирала в горячей мыльной воде blanchisseuse,[13] ее пронзительные возгласы: «Марселла! Марселла!»; потом — вонь мусора, который оставляли в углу двора и не убирали (этот угол некоторые также использовали в качестве уборной); а еще — монотонные голоса, спорившие в комнате подо мной, и плач капризного младенца, и запах мокрых одеял и молока в бутылочке; и вдруг — неожиданный визг суки, которая рожала, и лай собаки; и кто-то смеялся, и кто-то высовывался из окна, с толстым животом и в белой рубашке, зевая во весь рот; и резкий звук граммофона, без конца крутившего одну и ту же пластинку. А внизу, на бульваре, стонал трамвай, звенел его звонок, тяжелые колеса телеги с грохотом проезжали по булыжникам, раздавался глупый гудок такси, и прачка снова выкрикивала; «Марселла! Марселла!» Я не мог спать, лежал на спине, читая порванный лист газеты, напечатанной на зеленой бумаге. Читал сообщения об изнасиловании в Венсенском лесу, о грабителе, проломившем голову женщине на авеню Боскэ, а еще — о скачках в Мезон-Лафит, о заезде велосипедистов в Сен-Дени и так далее, пока не доходил до рекламы, скажем таблетки от impuissance,[14] причем гарантировалось полное излечение dans trois jours.[15] Позднее я поднимался с постели, не давая себе труда умыться или побриться, закуривал сигарету и по грязной лестнице спускался на пыльную улицу, прогуливался по бульвару, чтобы размять ноги, и шел в кафе, где сидел, наблюдая за людьми, и слишком много пил. Итак, как я уже говорил, я пропил семьдесят пять франков, и голова у меня стала как пивной котел. С меня было довольно, так что я улегся в постель и проспал два дня, причем ничего не ел и пил только воду из кувшина, стоявшего в углу моей комнаты, — тепловатую воду с коричневым осадком на дне. Наконец я был трезв и сознавал лишь то, что голоден и неумыт, и что у меня осталось семьдесят франков или около того, и что я слабохарактерный дурак, не выдержавший одиночества. Слава богу, я был жив и сносно себя чувствовал, несмотря на то что не ел и чересчур много пил, и, слава богу, наконец-то кончилась жара. Небо было серым, дул прохладный ветер, и воздух по-осеннему бодрил. Я отправился в одно заведение, где принял ванну, меня побрили, подстригли и вычистили мою одежду. Потом я основательно заправился. Теперь я знал, что снова свободен, хотя всегда буду помнить о прошлом; я знал, что могу делать то, что мне заблагорассудится, и мои мысли принадлежат только мне, и меня не преследуют призраки — я просто буду хранить прекрасные картины прошлого в глубине моей памяти. Я могу все начать с начала с ясным умом и безмятежным духом, и никогда больше меня не будут терзать воспоминания о Джейке и о безмолвном береге и скалах бухты Мертвецов. Я перебрался с Rive Gauche[16] в Париж, которого не знал — магазины и театры, витрины ювелирных лавок, голоса американцев, конторы Кука… И это навело меня на мысль о службе. Ведь это же так правильно и очевидно! Вот я стою с мегафоном в руке рядом с водителем открытого автобуса, а вокруг море усталых лиц в роговых очках, в панамах, и все они смотрят на меня — седовласые, пожилые леди, школьницы, сосущие леденцы. Свободной рукой я показываю то направо, то налево: «Сейчас мы въезжаем на площадь Оперы. Справа вы видите знаменитую улицу де-ла-Пэ, ведущую к Вандомской площади, и (жалкая попытка сострить) как мне кажется, дамам хотелось бы заглянуть в магазины, если бы их не останавливало нетерпение джентльменов». Ха-ха! Смешки, трогательный взволнованный шепот, и плотный краснолицый англичанин подается вперед на сиденье и подталкивает под локоть своего друга, стараясь поймать взгляд маленькой пышногрудой проститутки с алыми губами, которая в потоке уличного движения переходит через дорогу, прихрамывая на высоких каблуках. «Мы действительно увидели Париж, — говорят они. — Парижское казино, Фоли-Бержер, Монмартр после наступления темноты. А еще рассказывают, в Булонском лесу происходит такое…» Я наблюдал за ними, сидя за столиком уличного кафе, и мне представлялось смешным и несколько утомительным, что все беспрерывно думают только об одном — эти англичане в автобусе, эта девушка, которая застенчиво отводит взгляд, эта парочка, страстно целующаяся в такси, этот мужчина, притворяющийся, что читает газету у киоска, этот толстый священник, которому проходивший мимо распространитель рекламы сунул в руку листок с предостережением против сифилиса. Все они были одержимы одним и тем же, они были вонючими и похожими на кротов, как тот оливковый, купивший мои порнографические стихи, чтобы поставить под ними свои собственные инициалы. И я был одним из них, я тоже об этом думал, и все мы были одинаковы — шепчущиеся, кивающие, смеющиеся, прикрываясь пальцами. «Это грязно, — думал я, — чертовски грязно», но потом взглянул на девушку с длинными ногами и красивым ртом, и все уже не казалось таким гнусным. Я посмеялся над собой. С чего это мне тревожиться? Я почувствовал, что у воздуха в Париже был какой-то особенный запах, а день, оказывается, был чудесным, и все было хорошо. Итак, я отправился в контору Кука в поисках работы. Разумеется, там мне нечего было делать. Меня послали в другую контору другого филиала, и там мне пришлось полтора часа ждать в приемной, пока маленький клерк с испачканными в чернилах руками и дурным запахом изо рта впишет мою фамилию в журнал, ответит на телефонный звонок, задаст мне вопрос, потом позвонит по телефону, в конце концов исчезнет навеки, а когда вернется, то скажет, что ему жаль, но у него для меня ничего нет, и, может быть, я позвоню в течение недели? Мне захотелось выпить, но я не поддался этому желанию, поскольку бросил пить. Зайдя в кафе, я выпил что-то безалкогольное, а потом снова отправился на поиски работы. Интересно, не возьмет ли меня какой-нибудь захудалый отель в качестве ночного портье? А может быть, мне следует маячить в редакциях газет со стихами в руках, высокомерно сообщая им, что я сын знаменитого отца? Но это было слишком легко и означало бы, что я сдаюсь, так что я выбросил эту идею из головы и принялся бродить по улицам, заглядывая в разные бюро и офисы. День закончился совершенно неожиданно — за прилавком магазина спортивных товаров на улице Обер, здесь я продавал рубашки. Было бы несправедливо решить, что я не старался. Я очень старался — целых три проклятущих месяца. В течение трех недель я продавал рубашки, потом меня уволили, потому что так получилось, я выпил в воскресенье вечером, а проснулся в восемь часов вечера в понедельник. Я приплелся на улицу Обер, поджав хвост, как побитый щенок, во вторник утром. Судя по приему, оказанному мне, они были обо мне невысокого мнения, так что я вышел, махнув рукой, и сказал себе, что оно того стоило — я имел в виду воскресный вечер. А дальше я оказался на табурете за другой стойкой — на этот раз в туристском бюро путешествий на авеню Мессины. Мне приходилось доверительно рассуждать об удобствах спальных вагонов в поезде Париж — Биарриц перед испорченными молодыми дамочками, которые и не собирались туда ехать. Я стал поразительно сведущ во всем, что касалось поездов: тепло отзывался об удобствах вагонов третьего класса, которые прицепляли к поезду, следующему без остановок от Кале до Триеста; предполагал, что до Oberland[17] проще ехать экспрессом «Энгадин», нежели экспрессом «Симплон-Восток»: таким образом можно избежать пересадки в Лозанне; я с умным видом водил пальцами по карте; превозносил преимущества тура в Центральный горный массив из Каркассонна, состоящего из шести этапов, причем в стоимость билета включалось все, кроме вина. Как раз тогда, когда мое красноречие достигло апогея и я без запинки сообщал тот любопытный факт, что Sables d'Or — «Золотые пески» — обладают всеми достоинствами современного морского курорта, причем отсутствие течений и высокая температура воды позволяют заниматься водными видами спорта в любое время дня, так что не удивительно, что их заслуженно называют Plage Fleurie — «Цвет взморья», меня вызвали в кабинет к управляющему и сказали, что я отнимаю время и испытываю терпение каждого клиента, с которым беседую. Ведь цель бюро — резервировать места в поездах, а не рекламировать отели Côtes du Nord.[18] Я снова потерял работу, прослужив всего две недели. С тех пор прошло пять недель, и в эти недели я поочередно становился помощником торговца старинной мебелью эпохи Людовика XV (маленькие золоченые стулья с плетеными сиденьями и чопорные шкафчики на прямых ножках); гладил одежду в химчистке, удаляя пятна от пота с помощью камфорных шариков; затем был лифтером в boîte-de-nuit[19] на улице Фонтейн, откуда мне пришлось удирать среди ночи, поскольку меня без всякого предупреждения хотели уложить в постель, ибо какая-то пожилая дама, из которой разве что песок не сыпался, выразила une envie,[20] которое я был бы не в силах удовлетворить, даже если бы следовал советам каждого рекламного объявления в зеленой газете; потом я брал интервью у целителей с помощью веры, которые хотели, чтобы их имя поместили на последней странице «Крисчен сайенс монитор». Наконец я докатился до того, что открывал дверь грязноватой квартиры поблизости с бульваром Клиши и провожал нервных молодых людей в комнату со столом и папоротником в горшке, где они беспокойно ждали, пока из смежной комнаты — где были диван и зеркало — выйдут другие молодые люди, уже излеченные от своего беспокойства. Их излечивала за плату в сорок франков, побеседовав с ними с четверть часа, а то и меньше, «мадам» — очаровательная, щедрая женщина, сосавшая мятные лепешки — menthe. Она призывала их быть уверенными в себе и заходить к ней снова, причем презентовала им свою визитную карточку. Но в конце концов я почувствовал, что невозможно опуститься еще ниже и что я достиг низшей точки падения. Я, правда, находил некоторое утешение в том, что еще мог над собой смеяться. Способность смеяться — это было единственное, что мне осталось. Все прочее ушло — гордость, амбиции, самоуважение, мечты и мысли о Джейке. Все это отняла у меня служба chez[21] «мадам», этот горшок с папоротником и menthe. Мне казалось, что в этой монотонной, ужасной, скучнейшей жизни, которую олицетворяла «мадам», не осталось места ни для чего живого. Я знал, что если еще задержусь в ее атмосфере menthe, то утрачу даже способность смеяться. Все началось как шутка, но теперь мне было не до шуток: отвращение сменилось опасной безмятежностью и безразличием. Если я еще побуду здесь, мне никогда уже не вырваться, и я стану искаженным и изуродованным, как насекомое в паутине. Мне нужно выбираться, причем довольно быстро. Помню, как удрал из этой квартиры часа в четыре дня, охваченный таким ужасом, которого еще никогда не испытывал. На меня накатила волна отвращения, походившая на сильный приступ тошноты. Я шел по бульвару Клиши, ничего перед собой не видя, потом свернул в узкие улицы, вверх, вверх, вскарабкался по крутым ступеням и вышел к Сакре-Кёр. Сидел, опустив подбородок на руки, рядом с группой туристов; вокруг с воплями носилось множество мальчишек. Я ничего не слышал — просто сидел и смотрел на Париж, дрожа от холода и наблюдая, как вдали темное солнце садится за холмы Медона. С Сены поднимался прохладный туман, он окутывал башни и шпили, и он был серый, наступила зима. Тогда я понял, что нельзя продолжать жить так, как я живу. Я устроен иначе. У меня нет силы и способности сопротивляться, я не Джейк. Значит, нужно признаться себе, что, по крайней мере на этот раз, я потерпел поражение. Кто-то маленький и слабый во мне все твердил шепотом: «Это не моя вина, это не моя вина», а я слушал с легкой улыбкой и пожимал плечами. Он продолжал мне нашептывать, что эта жизнь не для меня, что бесполезно бороться, что смешно притворяться, будто я живу. Я устроен иначе, да, иначе. Голос говорил мне, что виноват мой отец. Это его вина, что я сижу сейчас на ступенях Сакре-Кёр, беспомощный и угнетенный. Это все наследственность, среда, воспитание, непонимание — все это, вместе взятое, и сделало меня таким, каков я есть. Это его вина. Все это не имеет ничего общего с моей волей или моими желаниями. Голосок все продолжал бубнить свое, и я устало слушал, кивая головой, и хватался за эти утешения, говоря себе, что с меня довольно. Я боролся, а теперь должен сдаться. Даже не сдаться, а отступить перед силой и очевидными фактами. Аргументы этого голоса было легко и приятно слушать, он воспользовался моей манерой подавать все в виде зарисовок. Вначале нарисовал мою фигуру, сидящую за письменным столом, я был так похож на отца, с ручкой, зажатой в пальцах, и я все писал и писал, покрывая белый лист бумаги маленькими черными линиями слов. А потом — другая картинка: я стою в группе мужчин, мой отец рядом, его рука лежит у меня на плече, и я не только его сын, носящий его имя, я — это я сам… Так ко мне совершенно неожиданно пришла мысль, поднявшая меня из глубин отчаяния, куда я погрузился, мысль, явившаяся из тумана, где она всегда присутствовала: я должен писать, это главное дело для меня — писать. Теперь, когда я не находился в удушающей атмосфере своего дома, когда меня не подавляло присутствие отца, его воля не довлела над моей, не угнетало его постоянное молчание, это было моим долгом. Да, я отделен от отца, я уже не его взбунтовавшаяся тень, я узнал другую жизнь — пусть немного, по-дурацки — и теперь покончу с апатией и целиком отдамся тому чистому, нетронутому, идущему изнутри — писательскому ремеслу. Я буду писать не потому, что этого от меня ожидают, а потому, что не могу не писать. Потому что нет ничего важнее этого. Я побрел прочь от Сакре-Кёр, серые краски поблекли, уступив место темноте. На Плас Пигаль были открыты рестораны, в них ярко горели огни, на тротуарах толпились мужчины и женщины. У мужчин лица покраснели от холода, женщины поплотнее запахивали пальто, стоя в кафе у раскаленных жаровен, в воздухе пахло жареными каштанами. Я направился в свою комнатушку над парикмахерской на Фобур-Монмартр, где жил с осени. Зажег газ и придвинул стул к кровати, служившей мне столом. Я не снял пальто — было холодно. Разложив на кровати два листа бумаги, одолженных у парикмахера, я обмакнул ручку в бутылочку с лиловыми чернилами — одолжил у него же — и с вожделением подумал о поджидавшем меня ужине: хлеб, колбаса и швейцарский сыр, а в конце сигарета «Кэмел». Итак, без былой ненависти и с надеждой, вспыхнувшей в душе, я сел и написал письмо отцу. Это было довольно трудно, потому что мы никогда не были с ним близки. Я был членом семьи, у него в подчинении. Он воспринимал меня как привычную деталь своей повседневной жизни, как предмет обстановки — просто ребенок, потом подросток, у которого нет собственной внутренней жизни и который имеет значение лишь постольку, поскольку является сыном. Мы ни разу не обменялись какими-то значимыми словами, никогда у нас не было важных мгновений наедине, мы никогда не задумывались над нашими отношениями — до того самого дня, пока я не швырнул на его письменный стол свои стихотворения. Но даже тогда он не выдал своих чувств по отношению ко мне — лишь посмотрел вопрошающим взглядом, подняв на меня глаза. Я начал письмо к нему как незнакомец, пишущий незнакомцу, с трудом подыскивая слова, ошибаясь, не в силах взывать к сочувствию, зная, что невозможно объяснить все эти годы, проведенные в муках, которые в конце концов привели к сцене в библиотеке. Да я и не мог вернуться в прошлое. Я уже был другим и чувствовал иначе. С тех пор в моей жизни были корабли, и езда верхом в горах, и Джейк. Когда я писал письмо, то не мог правильно передать ощущения тех прежних дней. У меня получалась холодная констатация фактов, за ней не было глубины. Мне совсем не удалось описать Джейка — мой отец все равно ничего бы не понял. Я не мог написать ему: «Я встретил парня по имени Джейк, и он заставил меня увидеть вещи по-новому. Сейчас он мертв…» Что общего мой отец мог иметь с Джейком? Было бесполезно рассказывать ему об этом. Мне совсем не хотелось падать ниц, быть смиренным и пристыженным; я не просил прощения — в этом моем новом состоянии не было чувства вины. Это был призыв к тому, чтобы он попытался понять меня, прочувствовать мою точку зрения, а главное — разделить со мной мое внезапное озарение: мне надо писать. Я писал ему: «Не знаю, возлагал ли ты на меня большие надежды. Не знаю, был ли я для тебя настолько важен, чтобы ты во мне разочаровался. Когда я ушел из дома, ты, возможно, даже этого не заметил. Мы никогда не знали друг друга, но есть во мне нечто принадлежащее тебе, ты дал мне это бессознательно, и я жажду больше всего на свете, чтобы ты понял это. Какое бы безразличие и враждебность мы ни ощущали по отношению друг к другу, мы — часть друг друга, и с этим ничего не поделаешь. Возможно, создать меня было для тебя пустяком, ошибкой, но я живой — так же, как любое из твоих стихотворений. Я вышел из тебя, и мое тело, и моя кровь — твои, и даже если ты никогда этого не сознавал, ты позволил мне вырасти, ребенок стал юношей, и юность моя была каким-то необъяснимым и безнадежным образом отравлена твоим блеском. Мне навязывали твое величие, я был заброшен и одинок, остро ощущал свою неполноценность и страдал от этого, презирал заурядность, потому что был твоим сыном. Часто мне хотелось, чтобы ты умер, чтобы ты существовал отдельно от меня — как какая-то знаменитость, историями о которой я бы дорожил. Ты был бы кем-то с фотографии, о ком я мог бы фантазировать, мечтать, с улыбкой, обхватив руками колени, слушать рассказы матери о тебе. Это была бы другая мать — более нежная, более кроткая, — и мое лицо напоминало бы ей о тебе. И я говорил бы себе: „Он был похож на меня, он бы понял“. Но нет, ты был жив, ты ходил по дому, а я был всего лишь мальчиком, слишком застенчивым, чтобы заговорить, так что с начала и до конца наши жизни не были связаны, как я того жаждал в глубине души и о чем усердно молился. Ты не был мне отцом, а я тебе — сыном. Мне не хватало тех радостей, которые составляют жизнь других мальчиков: ты не носил меня на плечах, когда я был маленьким; не брал за руку, когда мне было страшно; не смеялся, глядя на меня снизу, когда я забирался на дерево или находил птичье гнездо; не играл со мной в мяч в поле; не клал мне руку на плечо. Я не мог подбежать и рассказать тебе что-то важное; не мог взволнованно потащить тебя за руку через лужайку, чтобы что-то показать; особенно мне тебя не хватало, когда я стал старше, — ты не был мне товарищем, не сидел со мной наедине, не беседовал со мной, не улыбался, обсуждая, чем мне заняться в жизни. Мне не хватало твоего тепла, ощущения того, что мы связаны прочными узами, не хватало блаженного чувства безопасности и сознания, что мы — часть друг друга и что ты меня понимаешь. Меня ранило, что я так ужасно тобой горжусь, а ты об этом никогда не узнаешь, и вообще это тебе безразлично. Мне было больно оттого, что я никогда не мог сказать: „Мой отец и я — мы с отцом…“ Потому что это было бы неправдой». Когда я перечитал эти слова, мне показалось, что в них звучит бессмысленный протест, но теперь слишком поздно, и это ничего не изменит. Я подумал, что он нетерпеливо пробежит их взглядом, и ему надоест читать, и в конце концов он подумает: «О чем это он? Наверное, ему нужны деньги». Поэтому я покончил с этой темой и перешел к своему намерению писать. «До сих пор я в основном полагался на удачу, рыскал по свету, общался с людьми и учился разным вещам, а теперь я знаю, что все это меня больше не устраивает, что мне нужно писать. Я верю, что если останусь здесь, в Париже, то у меня получится, я отдам этому занятию всю свою энергию. Я не устану, я не буду расслабляться. Один парень, которого я знал — его уже нет на свете, — сказал, что если я чего-то очень захочу, если целиком этому отдамся, то получу это и у меня все будет хорошо. Думаю, он знал меня лучше, чем я сам. Понимаешь, мне было бы легче начинать, если бы я знал, что тебе об этом известно и что ты это одобряешь. Когда ты получишь это письмо и если сразу захочешь выкинуть меня из головы, может быть, пришлешь мне письмо и так и напишешь? Это значило бы для меня так много, так много… Здесь, на Монмартре, я трачу на жизнь до смешного мало. Но главное, мне бы так хотелось получить от тебя письмо, чтобы я наконец знал: мы не разобщены, ты и я». После этого был пропуск: я долго мучился в поисках слов, а потом сдался и приписал традиционные финальные фразы. Они звучали так официально и холодно, что это выглядело совсем уж по-детски: «Пожалуйста, передай мой привет маме. Надеюсь, вы оба здоровы и все у вас хорошо. Ричард». Я отправил письмо в тот же вечер. Когда я закончил, была половина десятого, и я сразу же вышел, чтобы успеть к последней почте. Потом вернулся и поужинал. Был вторник, и я вычислил, что отец получит письмо не раньше чем в четверг утром, у себя за городом. Вероятно, ему понадобится день, чтобы его обдумать. Предположим, он напишет ответ в пятницу, успев к дневной почте, которая отправляется из Лессингтона в половине шестого — значит, его письмо придет в субботу. Нет, пожалуй, ответа следует ожидать не раньше воскресенья. Да, самое раннее — в воскресенье, а то и в понедельник. Мне придется в ожидании слоняться целых пять дней. Мысленно я буду путешествовать вместе с письмом, пересекать Па-де-Кале, лежать рядом с письмом в вагоне, отправляющемся из Паддингтона, наблюдать, как сортируют письма на почте в Лессингтоне, проделаю остаток пути в сумке почтальона, который, проехав по шоссе, свернет к воротам у сторожки и покатит по подъездной аллее. Я уже пожалел, что отправил это письмо, — мне хотелось быть кем-нибудь другим, чтобы оно не имело ко мне никакого отношения. Я вспомнил строчку, которую мог бы вычеркнуть, вспомнил предложение, которое можно было лучше сформулировать. И вообще я не сказал того, что хотел. Прошли среда, четверг и пятница — безнадежные дни, когда я притворялся перед собой, что мне все равно. Я придавал этому делу слишком уж большое значение. В пятницу днем я очень долго бродил по Булонскому лесу, потом отправился обратно. Было холодно, и я никак не мог согреться. А когда вечером в пятницу я вернулся к себе домой на Фобур-Монмартр, поднялся наверх и открыл дверь, то увидел, что под дверь мне сунули конверт, надписанный на машинке. Взяв его в руки, я подошел к окну и стоял несколько минут, ничего не делая. Потом зажег газ и, усевшись на кровать, вскрыл конверт. Я извлек из него сложенный листок бумаги. Это был чек на пятьсот фунтов стерлингов. Письма не было. Я отложил чек и снова заглянул в конверт, чтобы проверить, не ошибся ли. Нет, там не было никакого письма. Я долго сидел с пустым конвертом в руках. |
||
|