"Письмена на орихалковом столбе: Рассказы и эссе" - читать интересную книгу автора (Зорин Иван)

ПАЛОМНИК

Так куда идем мы? Все туда же — домой. Новалис

Свитки нижеследующей рукописи были обнаружены мною в архивах библиотеки одного из восточных городов. Поначалу я предположил, что она принадлежит перу легендарного византийца, из-за скудости располагаемых о нем сведений вошедшего в историю под прозвищем Псевдо-Овидия[51]. Однако явные позднейшие наслоения и как следствие — грубые анахронизмы и стилевая разноголосица, которая особенно слышна в финале, указывают на апокрифичность рукописи. Поскольку текст впитал многочисленные вставки и дополнения, установить теперь авторство, идентифицировать его хотя бы гипотетически, а также хотя бы приблизительно датировать его, представляется нам невозможным. Кроме того, рукопись содержит лакуны столь многочисленные, что можно говорить скорее о фрагментах литературного изложения, нежели о целостном документе истории.

…Сейчас я уже не помню, кто первым сообщил мне о существовании Города. Я не знаю, был ли сообщивший моим другом или недругом, не знаю, было ли священное имя Города произнесено невзначай или за кажущейся случайностью таился скрытый умысел. Господи, как давно это было! Возможно, из того же источника я услышал, что Город находится где-то на юге всех известных нам стран, что он отделен от остальной ойкумены онемевшей далью вечерних морей и морем зыбучего песка, чьи песни слушают по ночам высокие зеленые звезды да змеи, выползшие из дюн менять кольца своей чешуи. Я узнал также, что Город населяют отважные храбрецы — те, кто бежал по каким-то причинам со своих родин и сумел добраться до этого края света, что вавилонское смешение языков в нем преодолевают патриархальный уклад и система почтенных цехов, где ремеслами руководят Мастера. Спокойствие и размеренность царят в нем, спокойствие и размеренность — единственное, чего требуют его граждане от вновь прибывавших, взамен даря неофитам постижение природы вещей.

Конечно же, я не верил в существование Города, я не поверил этой сладкозвучной песне сирен, сочтя певца шарлатаном. Как может существовать уголок тишины посреди рокота вселенной, как может оставаться спокойной капля, когда волнуется море? Тем более сейчас, думал я тогда, в бурю.63 года Креста, когда дикие орды иноверцев сотрясают границы мира, когда алчные полчища кочевников налетают отовсюду словно саранча, полоняя подданных Императора, и когда в самой Империи — разлад, когда еретики и язычники голодными волками рыщут по ее просторам, грабя и терзая честных богомольцев, разоряя церкви нашего рожденного Девой Спасителя.

Но, может быть, именно сомнения и заставили меня распорядиться седлать скакуна, ибо я ромей, говорящий по-гречески, но я и эллин: в моих жилах течет кровь предков — философов и воинов, а это кровь любопытных. Я меценат, знаток и покровитель искусств. В моих подвалах скопилось достаточно талантов золота — достаточно, чтобы не презирать богатство, и достаточно, чтобы душа не прилеплялась к нему. Я скорее горд, чем тщеславен, и моему сердцу так мила свобода!

…Должность ипата при дворе регентши — вот что уготовила мне судьба, и я должен был бы вскоре покинуть родные

Фессалоники — ведь я дал клятву. Да, я дал тюремщикам клятву, но как же мне претят интриги! Плести сеть коварства ближнему и ради чего? Нет, быть царедворцем, видно, не моя стезя, так не почетнее ли искать химеру, искать, быть может, совсем не веря в ее существование, ведь таков удел истинных философов.

Приставленный ко мне соглядатай — о, как мерзки нравы в Империи, о, вездесущность доносчиков! — мой же вольноотпущенник, живущий на половине челяди, попробовал силой задержать меня у ворот виллы. Подлый раб! Мой кинжал изуродовал ему лицо…

…Вот уже много дней пути отделяли меня от дома и от возможной погони. Как-то ввечеру, сидя за столом в приграничной корчме — мой угол освещался настенным факелом, — я думал, почему философ обречен на вечную муку беспокойства, на муку искать в земном существовании какой-то смысл, отличный от него самого. Какой рок, словно злой рок алхимиков, вынуждающий их гоняться за секретом философского камня, тяготеет надо мной? О, горький удел пилигрима, сетовал я. Но предаваться дальше печали размышлений мне не позволили. Я услышал возглас: «Вот он, клятвопреступник, вот он, нарушивший букву закона!» — и тут на меня напали посланцы Императора, гонцы из его священного корпуса, и мне опять пришлось обнажить меч. Убийц было трое. Их действиями руководил жирный колхидянин, центурион из пятой турмы бессмертных, и они прыгали вокруг меня, как мохнатые обезьяны. Их движения слились с мельканием теней от факела, удвоившего их количество. Потом, уже умирая, колхидянин шептал сокровенное имя своего бога, остальные — проклятия…

…Позже я старался выбрать дорогу, ведущую на юг, да видно, правдива поговорка латинян: все дороги действительно ведут в Рим, и вскоре я, воспринявший эту метафору буквально, оказался в Вечном городе, где молился, созерцая вечные раны Распятого на Кресте и вечные муки предавших Его. Глуховатый наместник Св. Петра удостоил меня аудиенцией, и я наблюдал дрожь его старческих рук, благословлявших меня. Кто был им тогда? Какой по счету Пий или Григорий? Там же, в Риме я попросил у неба помощи и в ту же ночь получил во сне знамение. Я увидел бегуна, внезапно поворотившего вспять, и другого — рассекавшего воздух спиной. И оба атлета — это я видел отчетливо, будто с трибуны огромного цирка — бегали по кругу. И хотя они постоянно возвращались к началу, то и дело опять пускаясь в свой бесполезный путь, их лица, казалось мне, выражали довольство. И тут я услышал голос: «Ты найдешь, что ищешь!» Я хотел еще крикнуть: «Обрету ли я там счастье?» Но не успел.

Пробудившись, я попробовал истолковать сновидение, предавшись медитации, как учили меня в детстве мудрые маги из далекой страны тысячи слонов и тысячи зонтиков, жующие своими распухшими губами красный пенящийся лотос. Бегуны — это твои мысли, круг — символ замкнутости и непостижимости, голос — о, этот неописуемый, приводящий в трепет голос! — либо разрывает круг, либо, наоборот, обрекает тебя на вечное и бесплодное движение. Но вскоре, запутавшись в схоластике гипнософистов, я оставил тщетные попытки и в почтении склонился перед тайной загадки.

…В Провансе на торговой площади, где бичуют преступников, я присутствовал при казни молодой колдуньи. Она была катаркой[52] и все время вопила, что в перевернутом мире, куда все мы попадем рано или поздно, будет безжалостна к своим нынешним судьям, которые будут отданы там в ее власть, что, мол, тогда они падут жертвой ее воли и огня. Злость исказила ее черты, когда стражник, пробормотав: «Ведьма!», поджег сучья ее костра. Я ускакал прочь, прежде чем раздались стоны — эта единственная исторгнутая болью истина…

…Нет нужды описывать подробно мои странствия — еще много бедствий выпало на мою долю, еще множество воплей коснулось моих ушей! — да и каверны памяти уже, к счастью, поглотили большую часть испытанных тягот, лишь их перечисление заняло бы долгие страницы, а потому остановлюсь только на некоторых эпизодах.

На постоялом дворе Кордовы меня укусила короткой шерсти собака с брызжущей из пасти слюной, и я, опасаясь заразы бешенства, которой меня могло наградить это, самое философское, по утверждению Платона, животное, лечился обильными возлияниями в трактире, щедро тратя содержимое последнего захваченного из дому кошелька. Я лечил подобное подобным, ибо разве опьянение не подобно безумию?

Мои собутыльники, чье буйное веселье было под стать их упрямой жестокости, пираты Средиземноморья, отдыхающие на суше от разбоя и крови (о, какими грязными подвигами хвастались эти исчадия ада, с каким упоением произносили они имя своего адмирала — Барбароссы, этого новоявленного турка, этого позора моего отечества!), уверяли меня, чередуя священные клятвы со сквернословием, что Город, который я ищу, находится в пустынях Африки. Они же, эти дети сатаны, вероятно, и перевезли меня, мертвецки пьяного, в трюме своего корабля от одного столба Геракла к другому. Может быть, поначалу вознамерившись продать где-нибудь на невольничьих рынках Алжира или спрятать в одном из разбойничьих гнезд, свитых ими в прибрежных скалах, но скорее — в шутку. Во всяком случае, когда хмель из моей головы испарился, я увидел немилосердное, белое, как мрамор, солнце, стоящее надо мной в зените, и море песка. «Каждая песчинка — это частичка времени, — подумал я. — Сколько же мне шагать по ним, прежде чем я встречу Город?»

…Где-то в Тунисе, посреди возбужденной толпы берберов один прокаженный мавр, сверкая белками глаз и кривым ятаганом, кричал, что он, дескать, познал Бога. Я возразил, мол, этого никому не дано. Тогда, звеня колокольцами, он в исступлении взмахнул булатом, и мы долго бились, прежде чем мой клинок заткнул его лживую глотку. Арабы вокруг заулюлюкали, но, устрашенные, расступились, пропуская меня…

…Когда кувыркание ветра стало все менее заметным и когда все реже и реже стали попадаться колючие, как судьба, кустарники, тюрбаноносные и невозмутимые, как их верблюды, бедуины, а также гибкие, скользкие, как мысли богословов, змеи, вот тогда-то я вдруг неожиданно и узрел Город. Сердце затрепетало — обретет ли оно здесь то, чего жаждет столько лет?

Янтарное солнце стремительно садилось, и тени высаженных вблизи Города кипарисов — эти тянущиеся к чугунным воротам пальцы, — лизнув замки, исчезли, словно испугавшись проникнуть за их черту. Мне почему-то припомнилась примета, считавшаяся дурной в Империи Жёлтых, — нужно остерегаться, дабы твоя тень не попала в гроб, который вместе с покойником уже заколачивают могильщики. Проходя меж двух башен — в этот час я был единственным пришельцем, — я заметил, что стало прохладно: палящий зной как будто разбился о стены, и я понял: пустыня кончилась, начинался Город.

…По улицам разливалась разноплеменная речь. Насколько я мог судить по ней, здесь соседствовали бургунды и лангобарды, саксы и италики, иберийцы всех мастей, а иногда я различал и кельтскую брань. Борозды морщин над клювом выдавали в прохожих свевов и данов, широкие скулы — русов, а неприкрытое лукавство и кожа грязного золота — басков. Несмотря на буйное соцветие варварских народностей, я ни разу не встретил ни черных, как ночь тартара, эфиопов, ни курчавых пожирателей нечистот — гарамантов, закрывающих лицо черными тряпками. Их отсутствие среди населения здесь, в сердце Африки, поразило меня. Я не заметил также ни мечетей, ни синагог, ни церквей, ни капищ, ни языческих храмов с их заблудшими жрецами, отправляющими культ у алтаря идолов. Я нигде не видел нищих калек, столь привычных моему взгляду, и я не смог бы отличить во встречном плебея от персоны всаднического сословия. Также я не обнаружил в огромном Городе никаких часов — ни на башнях, ни водяных, ни солнечных, ни малейшего намека на отсчет времени. Уж не хотят ли горожане так побороть его неукротимый нрав? Перечисленные обстоятельства крайне удивили меня.

Тщетными оказались мои надежды повстречать здесь и своих соотечественников. Правда, уже ближе к ночи, когда ущербленная луна положила на мостовые свой бледный свет, мне почудилось, будто в толпе мелькнула гнусная ухмылка того моего знакомца, что когда-то поведал мне предание о Городе. Но я счел это наваждением, игрой обманчивого ума и, плутая в лабиринтах мрачных переулков, старался поскорее избавиться от этого неприятного, как укус ножа, ощущения.

В дверях дома из неестественно синего кирпича, сложенного в форме фазаньего хвоста, стоял косматый человек, который жестом приглашал меня войти. «Гостиница», — решил я и не ошибся. Внутри было тихо как в погребальной урне, стены, испещренные какой-то причудливой геометрией и силуэтами гадких гигантских насекомых, пахли дьяволом…

…Хозяин обратился ко мне на гортанном языке рыжеволосых[53]. Приветствуя меня, чуть поклонившись, он тряхнул при этом козлиной бородкой и висящей в левом ухе серьгой и назвался Ван Орином, фламандцем. Блюдя этикет гостеприимства, я тоже представился, заметив, что в разговоре предпочитаю латынь. Хозяин незамедлительно перешел на язык цезарей и, указав на горбатое, странного плетения кресло, любезно предложил мне выкурить кальян. Я согласился, и пока ароматный дурман, очищаемый водой в изогнутом на турецкий манер колене, проникал ко мне в грудь, зажигая в мозгу радугу галлюцинаций, я вспомнил признания одного курильщика опиума, англичанина с французской фамилией[54] и отверг утомительную утонченность его видений, таких же фальшивых, как и его фамилия. Тело Ван Орина меж тем опустилось в кресло напротив. «Точно паук в паутину», — подумалось мне.

С чего началась наша беседа? Кажется, я спросил, почему названия их Города, такого богатого, такого могущественного, нет ни на картах путешественников и мореплавателей, ни в книгах историков. Я спросил также, как зовутся его жители и какому правителю они подчиняются. В ответ он произнес какое-то загадочное слово. «Приют усталых путников — так приблизительно переводится оно на твой язык, македонец». «Или пристанище нечистивцев и бродяг, — решил я про себя, а вслух, больше из вежливости, нежели из любопытства, спросил: — Неужели, бесконечнозначимое имя вашего Города отбрасывает на каждый язык свою тень, в каждом — у него своя проекция?» «О, да, — Ван Орин кивнул. — Как и три сами по себе ничего не значащие буквы в слове «Бог», в сущности, служат лишь камертоном, настраивая душу каждого на ее внутренний лад, так и тайное имя нашего Города звучит каждый раз по-разному для каждого пришельца. Неизменное само по себе, оно изменчиво, как время, и им вполне может оказаться, например, «аум», «ундр», «выход из пустыни», «цветок персика, распустившийся после дождя» или другое произвольное слово».

Про себя я отметил, что Ван Орин говорит не от души. Его речь отдает духом ранних немецких мистиков, а не искренностью. Это раздражило меня, но я попытался обратить все в шутку. «Я, кажется, понимаю — слова звучат иначе по-гречески, иначе по-латыни, самый же предмет существует независимо, как говаривал когда-то ваш сосед — Гиппон-ский епископ[55]. Главная же сущность вообще внесловесна, оставаясь всегда единой, она лишь прячется под разными именами, будь то Атман индусов, Сущий иудеев, Аллах обрезанных детей наложницы, коллективное бессознательное германского доктора[56] или, — я не сдержал улыбку, — тайное имя вашего Города».

«Или тайное имя нашего Города, — эхом повторил Ван Орин очень сосредоточенно, очень серьезно. Потом, помолчав, мягко добавил: — Я не хочу кощунствовать, чужеземец, но заменив в твоей религии слово «Господь» на «время», мы вернемся к ахейцам, чтущим Крона, или к персам, поклоняющимся Зурвану».

Я даже не успел оскорбиться бесстыдством его невежественных сравнений, так быстро он продолжил: «Как язык математиков не в силах выразить жужжание шмелей или рев бегемотов — он чересчур беден для этого, — так и естественной лингве, хоть она и гораздо шире, никогда не отобразить сути вещей». — «Но люди привыкли нарекать вещи именами и тысячелетиями обсуждают их». — «Потакая больше порочной страсти играть в слова, — он перебил меня, — или это слова играют в человеческие мнения, что, впрочем, одно и то же», — тут он брезгливо фыркнул, так фыркают, облизываясь, те загадочные животные, которых привозят к нам бенгальские купцы.

Чувствуя неловкость, я сказал: «Конечно, речь поэта и речь мусорщика одинаково ничтожны перед небом». Тут он вставил: «Или одинаково велики». — «Конечно, все — игра в бисер, но более или менее искусная». «Что есть искусство? — он смерил меня взглядом Пилата, а потом разразился монологом: — Вспомни того искусника, который ловко метал просяные зерна сквозь игольное ушко, и вспомни ироничное распоряжение того остроумного, но неглубокого правителя, который приказал дать этому фокуснику в награду пару мер проса, дабы тот вдосталь наупражнялся в своем прекрасном искусстве. Глупец правитель увидел здесь лишь суетность ухищрений и отсутствие пользы! Да ведь и сам он, мятущийся посреди мира со своей армией, столь же суетен! — Коралловые глаза Ван Орина вспыхнули огнем фанатизма, но это был фанатизм особый, фанатизм бессмыслия[57]. — Зачем писать пейзажи, если есть закаты, зачем слагать стихи, если есть звезды, зачем мудрствовать о Боге, если Он есть? Ведь это сулит лишь разочарование и боль. В нашем Городе, напротив, занятия ума приносят спокойствие и смирение. И хотя на первый взгляд труд наших мыслителей — сизифов, но ведь и достижения остальных, присмотритесь, — достижения Сизифа. — Здесь его сложенные доселе в кулак пальцы разжались, и ладонь очертила в воздухе полукруг, словно апеллируя к настенным орнаментам. — Прав тот галл, говорящий, что все мы — жертвы великого абсурда[58], но мы отнюдь не великие жертвы абсурда, тут он заблуждался. Итак, чем занимаются люди нашего Города? Наши поэты, подобно древним афинянам, сочиняют стихи, по прихоти варьируя их размер так, что концы строк рисуют различные предметы: яйца, топоры, крылья, профили наших почтенных граждан, наши астрологи составляют гороскопы на мельницы, коз, полевых мышей или на ползущую по травинке букашку, наши математики считают количество комбинаций, в которые могут сложиться буквы кириллицы, или количество капель выпавшего в четверг дождя…» Я быстро спросил Ван Орина о роде его деятельности. Он усмехнулся, потом торжественно продолжил: «О, мое искусство — это великое искусство составления палиндромов. Искусство, столь слабо развитое в Европе, где его считают лишь пустой забавой и которому с таким упоением предаются в Китае, и недаром: ведь оно таит глубокий символ…»

Он еще что-то говорил, но я уже не слушал. Я думал, зачем проделал путь длиной в молодость — о, тяготеющий надо мною рок! — неужели только затем, чтобы все свелось к нелепой шутке, чтобы трагедия человека, словно перевертень, обратилась фарсом? Конечно, я не хочу остаток жизни опьяняться искусством Города — их забытье все равно что скучное забытье этого опиумного кошмара. Сознательно заблудиться в деревьях, даже не доходя до леса? Ну уж нет. Завтра я буду возвращаться из добровольной ссылки.

…Недавно кто-то сообщил мне, что степняки обратили Фессалоники в пепел, но известие меня нисколько не смутило. Я узнал также, что регентша умерла и новый император благоволит ко мне. Но мне все равно, ибо вот уже двадцать три года я живу в Городе. Выводя последнюю фразу, я подумал, что все еще не забыл о времени, как это ни странно. Я принадлежу к секте палиндроманов, к школе Ван Орина, и достиг на этом поприще успеха: недавно я поразил учителя — или он только сделал вид, что поразился? — открытием самого короткого перевертня: «Я». Как бы то ни было, Ван Орин похвалил меня.