"Мы встретились в Раю… Часть вторая" - читать интересную книгу автора (Козловский Евгений Антонович)

Глава тринадцатая ГРЕЗА О ГАЙДНЕ

Ну, — говорит, — скажи ж ты мне, Кого ты видела во сне? А. Пушкин
134. 21.23–21.29 …Там летают воробьи, в переходах давка, там мечтают о любви и читают Данта.

Вот. Сороковое, и Арсений уселся на свободный стул рядом с выходом.

Судить о поэте по одному сборнику — дело почти невозможное, начал Владимирский уверенно, безо всяких уже приглашений, и хотя в этих словах — разве в тоне! — вроде не прозвучало ничего для Арсения обидного, последний почувствовал некоторую скверность и понял, что оваций, вероятно, не будет, что чтение провалилось. Впрочем, останься какая надежда, следующая фраза критика пресекла бы ее в корне: если, конечно, поэт не Тютчев. И не Лермонтов! радостное понеслось с поэтического дивана-кровати. И не Эредиа, проявил Пэдик литературоведческую осведомленность, кажется, даже не осознав, чем отзовется в Арсении кокетливый сей выпад. Хотя мы столкнулись сегодня, профессионально повысив голос, строго пресек критик доморощенных конкурентов, несомненно с продукцией белого человека (Арсений скривился как от внезапной зубной боли: и на том, мол, спасибо!), следует задать вопрос: стихи ли это или просто рифмованная проза? Впрочем, на мой взгляд, вопроса сложнее в литературной критике не существует. Меня, например, до сих пор поражает удивительная слабость, фальшь многих опусов Цветаевой, Ахматовой, Пастернака. Иной раз читаешь Бродского, с завидным бесстрашием козырнул критик запрещенной фамилией, и думаешь: графоман. С другой же стороны, Бродский — единственный поэт, которого пока дало нам ваше поколение. Вы с какого года? С сорок пятого, буркнул Арсений. А Бродский, кажется, с сорок второго, многозначительно утвердил Владимирский и, подняв палец кверху, выдержал паузу, которую не решился нарушить никто. Вообще, продолжил, проблема поколения в поэзии — проблема удивительной важности, и, когда мне попадаются незнакомые стихи, меня в первую голову интересует, в каком году родился автор. А меня сами стихи! проворчал Арсений под нос, но критик сделал вид, что не расслышал. Сравним, например, популяцию поэтов, которые успели уйти на войну: Самойлов, Левитанский, Окуджава; популяцию тех, кто в войну были детьми: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, — и популяцию… Ну, уж Евтушенко-то положим! обиделся Пэдик, который всю жизнь внутренне конкурировал с вышеназванным литератором. А что Евтушенко? взвился Владимирский. Евтушенко, между прочим, самый читаемый поэт последнего двадцатилетия. И самый переводимый. Его, между прочим, в Америке…

Под шумок Арсений скользнул из комнаты: хорошо, что Юрка не пошел! Позору-то! Позору!

135. 21.30–21.32

В коридоре, как чертик из коробочки, выскочив из боковой двери, расхристанный, запыхавшийся, счастливый, с безумным, горящим взором — судя по всему этому, Кутяев поделился с ним своею добычею, — Яша горбатый остановил Арсения, схватил за пуговицу, жарко зашептал в ухо: ругают? Не слушай, не слушай их! Не обращай внимания! Ты сочиняешь потрясающие стихи. Я давно слежу за твоей поэзией, так что не обижайся, что не присутствовал сейчас на чтении. Но — умоляю, умоляю тебя: никогда не пиши прозу! Заклинаю! отшептал и снова скрылся, спеша в объятья одной из пэтэушниц или обеих сразу. Арсений, как ни паршиво было у него на душе, не сумел сдержать улыбку.

Дело в том, что лет двадцать назад Яша горбатый, — кстати, не так уж он казался и горбат, едва заметно, самую малость, — опубликовал в одном из толстых журналов повесть «Мокрая парусина» — вещь легкую и серьезную, полную юмора, намеренного абсурда, а, главное — ощущения вздоха, которое в те годы носилось в воздухе. Повесть понравилась, ее читали, о ней говорили — Арсений даже по М-ску это помнил, — но вдруг, неожиданно, громом средь ясного неба, над Яшею грянула подписанная какой-то малоизвестной критикессою рецензия в «Литературке». В «Мокрой парусине» не было, оказывается, ни стиля, ни формы, ни содержания, зато в избытке присутствовали мелкое зубоскальство, вторичность и эклектика. И Яша принял слова критикессы на веру.

С тех пор он не опубликовал ни строчки, но все эти двадцать лет, по четыре часа каждое утро, работал над какою-то до поры тайной книгою, надеясь добиться титаническим трудом и стиля, и формы, и даже содержания, избавиться, наконец, от мелкого зубоскальства, вторичности и эклектики, — в результате чего покорить-таки весь мир и заодно (а скорее — в первую очередь) строгую критикессу, которая неизвестно, жива ли еще была. Теперь Яша разделял все критикессины взгляды и шел дальше: в прозе, написанной на русском языке после Чехова, Яша не находил произведения, достойного причисления к Литературе. Да, как бы говорил он себе. Я пока говно. Но и все остальные — говны тоже!

Главная ирония заключалась не столько даже в том, что Яша жил внутриредакционными рецензиями на так называемый самотек, которые поставлял в два толстых журнала, а в том, что журналы рецензент с подобными установками более чем устраивал. Ища пищу неутолимой своей ненависти к современным прозаикам, Яша не брезговал даже ЛИТО, и критические выступления автора «Мокрой парусины» мало чем отличались друг от друга и от приведенного в одиннадцатой главе.

Вероятно, чувствуя, что, ругай он все на свете, без исключения, слова его в самом скором времени обесценятся совершенно, Яша, — никогда, даже, кажется, в ранней юности, стихов он не сочинял и ни малейшей в сем занятии потребности не испытывал, — поэзии существовать разрешал со снисходительностью на грани страсти: лишь бы поэты не покушались проникнуть в безраздельно ему с критикессою принадлежащую область прозы.

Жертвою одного из приступов этой страсти Арсений только что и стал.

136.

Прочитанные на ЛИТО первые главы романа вызвали реакцию достаточно бурную и по общему тону отрицательную. И громче других в недовольном хоре прозвучали, чего Арсений меньше всего ожидал, голоса тихого Черникова и глуховатого тезки-философа. Первый, доведенный многолетней нищетою до совершенно болезненного состояния духа, сказал следующее: это так. Забавы. Игрушечки. Тебе все слишком легко дается, вот ты и бесишься с жиру. Помолчал и злобно резюмировал: как ты живешь с такой философией?! Второй выразился еще короче и определеннее: зачем ты дал своему подонку мое имя?! Арсений хотел было возразить, что это и его имя тоже, но тут же понял, что не в том суть, что сначала следует уточнить, что мы понимаем под подонком, — и в результате смолчал.

Положение Пэдика оказалось неожиданно сложным: во время Арсениева чтения руководитель, естественно, выработал критическую концепцию, но выступившие Черников и Арсений-старший походя подкинули материал для еще одной. Концепции входили друг с другом в противоречие, однако терять любую из них Пэдику было исключительно жалко, и он, немного поколебавшись, решил дать им слово в порядке поступления в кладовые своего разума, Я полагаю, что роман может получиться, если четные главы ты станешь писать от третьего лица, а нечетные — от первого, глубокомысленно начал Пэдик, опираясь, надо думать, на собственный значительный опыт романиста: вот уже пятнадцать лет мэтр работал над эпопеей о своей комсомольской юности; для того, чтобы эпопея заинтересовала журналы или издательства, автору недоставало ума и изобретательности, для того же, чтобы стала достоверным документом того времени, — в основном мужества; впрочем, возможно, и ума тоже; терпения и работоспособности автору доставало с избытком. Меж тем он перешел к изложению второй концепции: покончив с формою, приступил, так сказать, к содержанию: только зачем ты отдал отрицательному герою собственные стихи? Тем самым ты помещаешь его в один с нами ряд. А где ты видел в нашем кругу такую безнравственность: подкладывать друга в постель жены… Меняться с приятелем любовницами… И вообще…

Когда Пэдик женился в последний, пятый раз, он еще служил редактором заводской многотиражки, за что и получал в месяц около двух сотен. Невеста была юна (на два года юнее Пэдиковой дочери от второго брака) и работала за книжным прилавком, что, учитывая набравший в то время полную силу бумажный кризис и самую широкую моду среди населения на полиграфические изделия, представлялось не менее привлекательным, чем возрастная разница. Досталась невеста Пэдику в наследство от душки Эакулевича, за пару недель достаточно для писателя изучившего ее душу и пополнившего домашнюю библиотеку несколькими дефицитными новинками.

К моменту рождения сына, названного с присущими Пэдику изобретательностью и вкусом Пафнутием, многотиражку закрыли, а счастливого отца сократили с завода за полной ненадобностью. Похожая по насыщенности и разнообразию записей на Книгу Судеб, трудовая книжка Пэдика производила на знающих дело кадровиков впечатление столь глубокое, что они не решались вмешивать свои автографы в это практически завершенное произведение искусства жизни. Правда, случайные журналистские заработки давали Пэдику те же двести рублей, но, к сожалению, уже не месячных, а годовых. Оголодавшая подруга сдала Пафнутия родителям и пошла наниматься подавальщицею в ресторан, славный культурными традициями: холл предприятия общественного питания украшали мемориальные доски, свидетельства любви к оному Чехова, Горького, Гиляровского, Шаляпина, Коня Чапая и кого-то там еще и об историческом соитии за одним из столиков двоих мужчин, зачавших в результате самый прогрессивный в мире театр. Подругу взяли. Жить стало лучше, жить стало веселее.

Захватив таким образом экономику в свои руки, нежнейшая половина, в соответствии с наиболее передовым и всесильным, потому что верным, учением, стала заправлять и общественной жизнью данной элементарной ячейки социалистического социума. Номинальный ее глава — если хорошо себя вел — получал на сигареты и вино; жратва была бесплатною и доставлялась по вечерам подругою со службы. Иногда, правда, случалось так, что заветная сумка заявлялась домой только утром, а ее хозяйка выглядела сильно невыспавшейся, имела на шее синяк-другой, зато посверкивала новыми сережками или колечком. Что ж поделать — такая работа, говаривал в этих ситуациях Пэдик.

Вот так они и жили.

…должна быть внесена полная ясность, заканчивал руководитель критическое выступление, положителен твой герой или отрицателен. В том виде, в каком ты его пишешь, он порочит всех нас и льет воду на их мельницу. В Пэдиковых словах можно было обнаружить все что угодно, только не ханжество: собственная жизнь, принимаемая по-детски непосредственно, как данность, совершенно искренне казалась ему пусть не слишком легкою — вполне естественной и нормальной.

137. 21.33–21.38

Спирт следует пить так, рассказывал один из кухонных гениев. Во-первых, ни в коем случае не разбавлять. Дальше: наливаешь в стакан спирта вот досюда, гений ткнул рукою, обмотанной нечистым, лохматящимся бинтом, из-под которого торчали черные кончики ногтей, в липкий после портвешка стакан, на три четверти приблизительно, и бросаешь кусок сухого льда: знаете, которым мороженое студят. Он сразу забегает, зашипит, такой белый дым через края полезет, гений очертил в воздухе руками нечто, напоминающее гидру в разрезе из школьного учебника зоологии. А когда стакан покроется инеем, пьешь, как простую воду. Можно даже маленькими глоточками или через соломинку — никаких тебе градусов, никакого жжения или там сухости. Дальше: выжидаешь минут десять, берешь стакан теперь уж натуральной воды, гений священнодействовал в воображении, сопровождал рассказ жестами, эффектными паузами, значительным закатыванием глаз, главное, не забыть про воду, а то проспишь как дурак всю ночь, а кайф хрен словишь, и заглатываешь ее. Спирт, понимаешь, идет на всасывание, и… Арсений сидел на кухне, на краешке стола и, пытаясь разогнать скверное настроение, просматривал тонкую рукопись. Ее принесла появившаяся сегодня на ЛИТО впервые худенькая большеглазая женщина. Шансов быть оглашенной на нынешнем заседании рукопись не имела: озверевшие лауреаты, пользуясь правом внеочередного чтения, толкались локтями в длинной очереди: в углу, где расположился маститый критик, мерещились им проблески грядущей славы.

Написанная от первого женского лица, рукопись представляла собою намеренно сухой отчет о проведенном дне — обычном буднем дне, отличном от прочих разве тем, что в него выдавали жалованье. Отчет, как отчетам и подобает, был жестко сорганизован по двум принципам, по двум, так сказать, осям координат: времени и денег, — которые размечались бесстрастными, бухгалтерски объективными цифрами, заключенными в скобки. Время, пока оно не становилось рабочим, бешено неслось; деньги столь же бешено таяли. Учитывалось все: и 29 мин. в очереди у окошечка коммунальных платежей в сберкассе (48 руб. 72 коп. за квартиру; 4 руб. 02 коп. за свет; 2 руб. 50 коп. плюс 6 руб. 18 коп. по счету междугородной — за телефон); и 12,4 мин. (в среднем) в каждой из трех очередей в магазине (в молочный отдел, в рыбный и в кассу); и 24 мин. в очереди на автобус, в котором еще 21 мин. приходилось, вдыхая пары бензина и алкогольный перегар, трястись стиснутою со всех сторон и добираться до которого стоило еще 28 мин. на метро: две пересадки; и калькуляция рыночных цен, и плата за детский садик, и все на свете. В результате времени собственно жить (стирать, гладить, готовить, поглощать и извергать пищу, воспитывать детей, отдыхать, любить, читать [?], спать) оставалось 7 час. 48 мин., а свободных денег — из 68 руб., полученных за две недели нетяжелой, но удивительно нудной, выматывающей службы, — 7 руб. 61 коп. Рукопись называлась «День получки». А ведь идея! подумал Арсений. Мне, пожалуй, тоже стоит построить роман по принципу одного дня, а день разметить по минуточкам. И пусть Арсений вечно подсчитывает, прикидывает, вычисляет, сколько ему не хватает на машину и где взять остальное.

Арсений встал, вышел из кухни. Авторша отчета, прислонясь к дверному косяку литкомнаты, слушала трубный глас вошедшего во вкус Владимирского. Простите, Арсений тронул авторшу за плечо и, когда та обернулась — лицо немолодое, усталое, некрасивое: стоит ли и знакомиться? — одна такая подружка у Арсения уже есть: Лика! — взвесил в руке «День получки». Давайте выйдем, покурим? Минуточку, попросила авторша. Позвольте я дослушаю? и снова подалась на свет и звук, оставив нашему герою возможность разглядывать проступающий сквозь шерсть кофточки силуэт бюстгальтера. Я, правда, не курю, бросила через плечо, не оторвавшись от происходящего за проемом. Как вас звать? шепнул Арсений. Там же написано, на титульной страничке: Ирина. Я подумал, может, псевдоним, соврал Арсений, потому что титульной страничкою поинтересовался не слишком. Тише за дверью! прикрикнул Пэдик. Ладно, улыбнулась Ирина Арсению и пошла к выходу на площадку. Вам, я вижу, очень уж не терпится. Просто надоело! кивнул Арсений в сторону голоса Пэдика. Зачем же ходите?

…и, хотя, она успела, сказать только, что звать ее Светланой, ему казалось, что он знает и всю ее жизнь, и какими словами она эту жизнь перескажет, и что он ей ответит, и чем все кончится, знал даже, что на. ней надето, и ее манеру раздеваться, знал, что она непременно попросит погасить электричество, Арсений поймал себя вдруг на том, что думает и ведет себя точно, как прочитанный утром Комаров, — наблюдение показалось забавным. Как вы полагаете, обратился к Светлане — тьфу! к Ирине. Что было раньше: курица или яйцо?

138.

Кстати о Проверяющем: мотоциклист с зелеными глазами, вернувшись в Москву, однажды вспомнил Лену Комарову, героиню мимолетного крымского приключения, и, глядя за окно на пасмурное столичное небо, на зыбкую пелену снега, сочинил очередное стихотворение:

Мелькнул зеленый луч. Заученною речью встречает лодку дня скучающий прибой, да птичьи голоса звучат по побережью, — все прочее молчит. И я бреду с тобой по влажному песку на киммерийском пляже, ступни босые нам облизывает Понт, и Вечность предстает реальнее, чем даже в пятнадцати шагах застывший горизонт. 139. 21.39–22.05

О! щелкал на тысячу ладов, разливался сладкими трелями Арсений, не забывая при этом мерить новую знакомицу по оси зет. Я назвал бы это Поэмою о нашем современнике. Когда человека так припирает к стенке, как вашу героиню, человеческую жизнь только и остается, что рассматривать с точки зрения арифметической… Из лисята мимо них прошли к Яшкиной (Тамариной) двери Вася Кришталь — широко известный в узких кругах бард и менестрель, человек, в свое время написавший «Камо грядеши?» и «Мы встретились в раю», а последние лет семь занимающийся в своем жанре поисками новой формы и нового содержания, которые (поиски) не оставляли уже времени для сочинения собственно песен, и чернявая девочка в расшитом тулупчике, маленькая, с очень характерными, резкими чертами маленького же заносчивого личика — и одною на двоих огромной зачехленной гитарою. Девочка казалась столь молодою, что трудно было идентифицировать ее с обещанной на сегодня Пэдиком бардессой — гвоздем сезона, новой знаменитостью, протеже Окуджавы, — Арсений, впрочем, идентифицировал.

Все это он сообщил Ирине тоном знатока, даже напел несколько строчек из Кришталевых песен и пояснил, что «Камо грядеши?» про расколовшегося диссидента Петра Якира, а по «Мы встретились в раю» он, Арсений, сочинил целую повесть, и чуть было не пустился пересказывать и ее, — но Ирина явно стремилась послушать песни a naturel, без переводчика, — поэтому Арсений, взяв с нее слово не уходить без него, а ее самое под руку, вернулся назад. Квартиру уже заполнял низкий, чистый и довольно сильный голос девочки.

Светлое распятье над черными дверьми… —

услышал Арсений еще из прихожей и вспомнил простое и впечатляющее оформление Ликиного Жаворонка: сцена, одетая в черное, и небольшой деревянный крест над порталом, — единственное светлое пятнышко, к которому Лика вся тянулась с костра, когда тот занимался, —

и лечу опять я в Домреми…[3]

В Домреми? Стало быть, ассоциация не случайна? Стало быть, девочка поет тоже о Жанне д'Арк? Осторожно, чтобы не нарушить песню, забыв о новой приятельнице, Арсений пробирался в дальний угол, где обнаружился никем, надо полагать, не замеченный или признанный для сидения негодным, с дырою в обшивке, колченогий стул, пробирался, не сводя глаз со смуглой худышки, что спокойно сидела посередине комнаты и очень уверенно, по-хозяйски управлялась с непомерно большой гитарою:

Свеженькая травка стелется у ног снова, а я — я плету себе венок терно-вый…

Арсению на мгновенье погрезилось, как звездообразная металлическая колючка, ржавая и острая (он не знал толком, что такое терн, и венец всегда представлял сплетенным из колючей проволоки) впивается в высокий лоб певицы, высвобождая каплю густой черной крови, и мелькнуло кощунственное: а что? Ей бы, пожалуй, пошло…

Узкая рука заметалась над струнами как подшибленная птица, гитара загудела огромным пламенем, и на его фоне — рефреном — полетели слова, словно подслушанные у маленькой девочки, когда та, сдерживая слезы, хвастается перед родителями, что вот-де, была у доктора и ни капельки не ревела:

Бьют колокола, а я не плакала: губы сжала…—

слова, абсолютную психологическую достоверность которых как бы утверждала эта удивительная рифма: колокола — плакала, не существующая на бумаге и сверхточная в пении, слова, приоткрывающие завесу над великою тайною человеческого мужества.

Птица умерла. Гитара опять зазвенела тихим арпеджио, и Арсений услышал голос уже оттуда, отрешенный голос прошедшего через костер человека:

…я родине ничего не прощаю и от этого люблю ее еще сильнее.

Сколько ж ей лет? думал Арсений, не сводя глаз с почти детской фигурки на стуле. Во всяком случае, уж никак не больше девятнадцати. Стало быть, Лику в Жаворонке она видеть не могла. А если и видела случайно — понять, запомнить ничего не сумела бы. Откуда же сейчас, через десять, через пятнадцать лет — это возрождение оставшегося на кострище пепла? Какими соками питается? И что ждет хрупкую девочку? Такой же конец, как у Лики? Как у Жанны?

Девочка тем временем пела что-то про Тристана и Изольду, и, хотя голос по-прежнему был чист, а рифмы — по-прежнему, неожиданны, освежающи, холодны, Арсению не хотелось вслушиваться: жалко было терять маленькую Жанну. Он прикрыл глаза, чтобы сохранить ее хоть за веками, и весь этот безумный день со слишком ранним пробуждением, с ресторанным коньяком и кухонным портвейном навалился, закружил, понес куда-то, и только всплыла напоследок в сознании четко произнесенная, отдельно стоящая фраза: спирт следует пить так:

140. 22.06–22.17

Тысячи горящих свечей неверно отражались в изогнутых стальных поверхностях органных труб, и все равно белые стены огромного зала терялись в полумраке. Язычки пламени, колеблясь движениями воздуха от взмахов рук со смычками, от быстрых вдохов гобоистов и флейтистов, перегибались вдвое, втрое, потом вдруг распрямлялись и вытягивались вверх, подобные то лезвиям архангеловых мечей, то стеблям невиданных цветов, склонялись к развернутым на пюпитрах нотам, которые в такие моменты приобретали почти осязаемую рельефность, аппликативность, отделяясь от бумаги, их несущей, — и тут же отворачивались от кабалистики, погружали ее в сотканную из звуков музыки, запаха воска и затаенного дыхания слушателей полутьму. Воск стекал по желтым цилиндрикам и застывал на их стенках, у их подножий, являя метафору человеческой жизни, разрешенную задачу времени, образ вселенной. Соединенные не одними нотами партитуры, но — пусть индивидуальным для каждого инструмента — в основе общим пониманием этой Прощальной симфонии, оркестр не нуждался в дирижере, и никто не мешал видеть стоящую позади, на специальном возвышении, одетую в белое длинное платье и со свечою в руке Лику. Раскаленные частицы углерода, в сущности и составляющие плоть пламени, заставляли глаз настраиваться на яркость собственного свечения и тем самым уводили совсем юное, семнадцатилетнее Ликино лицо на несколько ступеней вниз по шкале освещенности — обобщали его, превращали в образ, в лик.

Партии одна за другою подходили к концу, оставляя за последней нотою не чистые листы бумаги, но обломки горизонтальных решеток, в толстые бледные прутья которых оптический обман превращал сгруппированные по пять, уже не оживленные точками, хвостиками и кружками линии нотоносцев; музыканты задували свечи своих пюпитров, незаметно уходили во тьму. Серые капельдинеры бесшумными тенями двигались по залу, и в тот момент, когда очередная свеча гасла на эстраде, накрывали черными колпачками, закрепленными на концах длинных тростей, сразу несколько язычков пламени, что росли из ветвей огромной бронзовой люстры. Это как бы являлось сигналом для десятка-другого слушателей: они осторожно вставали с кресел и тихо, на цыпочках, оглядываясь назад с выражением т-с-с!.. на лицах, исчезали за дверьми.

Чем меньше света и людей оставалось на эстраде и в зале, чем грустнее и одиноче становилась теряющая исполнителей музыка, тем ярче обозначалось видение в белом, и никак невозможно было понять тех, кому доставало сил уходить от него.

Последний скрипач доигрывал партию стоя, с центром тяжести на одной ноге, готовый исчезнуть в следующую секунду, собственно, уже находясь где-то там; последняя группка слушателей толпилась в дверях, чтобы в момент окончательного слияния звука с тишиною пропасть за ними; черный колпачок последнего капельдинера уже навис над последней горящей в люстре свечою, а Юра все сидел в кресле, не в силах оторвать взгляда от Ликиного лица.

Наконец они остались вдвоем, и выждав паузу, за время которой тишина успела отстояться, опуститься, двинулись друг навстречу другу…

Вышепривидевшегося вполне могло бы достать как символа соединения для последующей нехитрой сексуальной расшифровки, но не тут-то было: Лика поставила свечу на неизвестно откуда взявшийся столик и стала снимать платье. Под ним оказались кофточка и голубые, в меру вытертые джинсы. Начал раздеваться и мужчина, но в момент, когда он стягивал с себя брюки, выяснилось, что это отнюдь не Юра, а сам Арсений, да и Лика — не Лика вовсе, а какая-то другая женщина: с длинным и красивым, современным телом и безмерно притягательным, привыкшим повелевать лицом.

Они перенеслись на широкую деревянную кровать, под одеяло, но женщина все еще одетая, а Арсений — в одних белых трикотажных трусиках, и почему-то читал ей толстую книгу, чуть ли не собственный несуществующий роман. Ей явно неинтересно было слушать, но Арсений не мог понять, зачем же в таком случае она здесь женщина, которой по своей породе, по своему положению никак не следовало бы принадлежать ему Однако все говорило против Арсениевой уверенности, и он, отложив книгу, несмело, в виде эксперимента, что ли, — попробовал поцеловать женщину в ключицу, которую круглый вырез кофточки-майки оставлял открытою, — между проступающей сквозь кожу границею косточки и самым началом шеи. Женщина приняла поцелуй, Арсений стал целовать дальше, выше, пока, наконец, не добрался до губ. И они ответили.

Рука его забралась под кофточку и наткнулась на довольно большую, но вовсе не аморфную, приятную на ощупь голую грудь, и Арсений подумал: как же так? она ведь должна быть в лифчике… — и тут же появился и лифчик, который, оказывается, просто сдвинулся выше, за соски. Тогда Арсений направил руку за спину женщины, чтобы расстегнуть пряжку, а другою стал снимать собственные трусы, необходимость в которых теперь вроде бы отпадала.

С легким, приятным сопротивлением член вошел во влажное, отдающееся лоно, и Арсений почувствовал, что так хорошо никогда в жизни не бывало! — слегка только раздражала мысль, что ему в это время следует находиться на службе. После нескольких сладких движений, которые показались хоть и сверхъестественными по силе приносимых ими ощущений — только разведкою, прелюдией к главному, женщина, почему-то оказавшаяся верхом на нем, стащила через голову полосатую кофточку-майку вместе с останками лифчика и стала снимать (уж совсем непонятно каким образом, ибо не разъединялись они с Арсением ни на миг) голубые джинсы.

Теперь, когда любовникам уже ничто не мешало и вдалеке замаячил ослепительный финиш, женщина зачем-то встала и властно спросила: где здесь душ? И Арсений, впервые осознав, что они не в концертном зале, а в комнате огромной коммуналки, ответил: нету. А ванна? Ванна есть. Впрочем, есть и душ, неожиданно припомнил Арсений изогнутый ржавый металлический лепесток, что рос в углу ванной комнаты из коричневых кафельных плиток пола. Мог бы и сам помыться, неожиданно брезгливо добавила женщина, а когда Арсений начал оправдываться, что, как правило, и так моется дважды в день, утром и вечером, что вот и сегодня… и что он никак не смел заранее предположить, что она ему… а то бы, конечно… — резко оборвала нелепый лепет: к этому нужно быть готовым всегда! Ну, где ванна? Я провожу, робко предложил вконец раздавленный герой. Не надо, ответила она. Просто покажите, как пройти.

В этом вы заключалось столько к нему, к Арсению, презрения, такая пропасть, которую, впрочем, он предчувствовал с самого начала, разверзлась между ними, что чуть не закружилась голова; Арсений осторожно — чтобы, не дай Бог, не увидели соседи, — приоткрыл дверь в полутемный коридор, куда, совершенно голая, женщина тут же и выскочила (нет, к ней это слово не подходило: вылетела, выплыла…) — и, оглядев в оба конца длинную пустоту, понял, что в мире ночь, так что мысли о службе вроде бы и неуместны. Прямо, объяснил гостье, потом налево, там пойдет вниз лестница, несколько ступеней… но гостья уже не слушала, удалялась прочь.

Арсений вернулся в комнату и вдруг обнаружил там прямоугольное, горизонтально расположенное окно — как в радиостудиях — и оно выходило не на улицу, а в необъятные просторы огромной коммуналки. Сейчас появится из-за угла, подумал Арсений, припав к двойному звуконепроницаемому стеклу, и действительно: уменьшенная перспективою фигурка, почему-то снова одетая в то же белое платье, которое она, чтобы не мешалось, приподнимала до самых бедер, силуэтом с античной вазы неслась на фоне облупленной зелено-серой стены. Хлоя…

Арсений вернулся к постели и стал выбрасывать оттуда запутавшиеся в одеяле книги, что-то делать с электропроводкой, — ни от каких свечей не осталось и помину, — которая все замыкалась, искрила и горела под суетящимися пальцами. А когда поднял голову — увидел над собою лицо Ослова, его водянистые глаза за тонкооправленными стеклами очков. Вместо того чтобы пребывать на службе, провещал Ослов, вы тут занимаетесь… Но Пров Константинович! попытался оправдаться Арсений, но я… и не знал, что сказать еще. Почва пошла из-под ног в преисподнюю, Арсений почувствовал, что невозвратимо теряет и расположение Ослова, и службу, и, главное, ту женщину в Ликином белом платье…

141. 22.18–22.19

Когда Арсений очнулся на колченогом стуле, в комнате никого не было. Свет не горел. Девочки с гитарою простыл и след, словно их никогда и не существовало. Или на самом деле — не существовало? Часы показывали восемнадцать минут одиннадцатого — следовательно, Арсений спал не больше десяти — двенадцати минут. Что бы мог значить весь этот кошмар? подумалось, и сердце сжала жалость по потерянной навсегда женщине. По Хлое, ушедшей в невозвратимость коммунальной ванной. Ах, да, роман! почему-то вдруг вспомнил Арсений. Нет, в роман сон вставлять не стоит ни в коем случае: есть тут для меня нечто слишком уж унизительное. А они ведь догадаются, что герой — это я сам. Разве что первую часть, красивую, с музыкой и свечами. Грезу о Гайдне.

Из соседней комнаты донесся знакомый хрипловатый голос:

Мы похоронены где-то под Нарвой, под На-а-арвой, под Нарвой..

Арсений встал, тряхнул пару раз головою, чтобы сбросить сны, мысли, наваждения, — и пошел на звук.

142. 22.00 — 1.28

Прощальная симфония с ее световыми и театральными эффектами понравилась Юре чуть ли не больше Моцарта, и, глядя на последнего оставшегося на эстраде скрипача, что стоя доигрывал грустную свою мелодию, Юра вдруг подумал, что и сам он — что-то в этом же роде, только мелодии у него больше нету. Толпа: в зале ли, на улице, в метро, — лишь подчеркивала, усугубляла Юрино одиночество, и он понял, что следует дождаться Лику. Однако, неспособный включиться ни в одну из очередей, что толпились к гардеробным стойкам, и вынужденный их пережидать, Юра получил плащ, когда Лика, сменив вечернее платье на джинсы и свитер, уже вышла из служебного подъезда, и, если б не синяя дубленка, далеко заметная в толпе, так они в тот вечер с Юрою больше бы и не увиделись.

Когда он почти уже настиг Лику, шаг его невольно замедлился по причине не столько робости застенчивого человека, сколько желания подержать подольше в поле зрения, чтобы потом навечно переселить в память, маленькую изящную фигурку — в короткой, опушенной белым шубке; с опущенной долу и склоненной немного набок, к левому плечу, головою, — быстро идущую сквозь вечернюю толпу улицы Горького, словно через чумной барак или замок с привидениями, через которые пройти все равно надо, но чем скорее это сделать и чем меньше внимания обратить на окружающее — тем больше шансов не подцепить чумную палочку, не заразиться могильным дыханием мертвецов. Юра? напряженное выражение, ожидание удара сменилось на Ликином лице подобием улыбки. Хорошо, что вы меня догнали. Дико хочется выпить — заскочим на полчасика в ресторан? И, испугавшись, что Юра поймет ее не так, совсем уж напрасно добавила: деньги у меня есть.

Ресторан ВТО был по дороге, и пустили их сразу, хоть шел уже одиннадцатый час: Лику здесь знали и, по видимости, любили: и женщина за деревянной конторкою у входа, и швейцар, и официантки, и добрая половина присутствующих. Пока Юре с Ликою не принесли заказ: два куска мяса с кровью и бутылку водки, — Юра с недоуменным омерзением смотрел вокруг, трудно узнавая в необычном, пьяном качестве примелькавшиеся на кино- и телеэкранах лица положительных героев. С Ликою, к которой подходили то одни, то другие, и она каждый раз представляла их Юре, а Юру — им, просто, по имени, безо всяких там уточнений, — он успел сказать всего два-три слова: как, мол, ему понравился концерт и что-то еще в этом же роде.

Первый предложенный Ликою тост — простенький, за знакомство, был лихорадочен, ибо рука ее с рюмкою подрагивала от нетерпения. Юра заметил это и, пораженный, кажется, начал догадываться, что к чему и чем дело может кончиться, но понятия не имел, как приостановить лавинообразный процесс. Уже через десяток минут Лика дошла до состояния буквально неузнаваемости: глаза налились кровью; тушь вокруг них несколько поплыла, разъехалась, образовала жутенькие круги; губы растянулись в нестираемую ухмылку; лицо прорезала вертикаль выбившейся из-под заколки реденькой, тусклой от седины русой пряди; Лика поминутно пыталась сдуть прядь, не догадываясь заправить рукою, и изо рта летели мелкие брызги. Тосты следовали один за одним, все больше про Арсения, смутные, непонятные, произносимые заплетающимся языком, и в них обязательно фигурировали то Бог, то душа, то вера. Лика, не слушая Юру, заказала еще бутылку, потом принялась читать стихи, — кажется, Цветаеву, делала это долго и плохо: интонировала каждое слово, подчеркивала неимоверные паузы. Юре все больше становилось не по себе, но его попытки изъять Лику отсюда, из-за этого проклятого столика, чтобы доставить домой, по неведомому адресу, встречали необоримое противодействие, и оставалось только побольше пить самому, чтобы скорее кончилась водка.

Когда они все-таки очутились на заднем сиденье такси, Лика вдруг взяла Юру под руку, изогнулась так, что он увидел прямо перед собою ее потустороннее в мелькающем голубоватом свете фонарей лицо, и доверительно и вполне твердо спросила: Юра… вот вы через это прошли. Скажите, умирать страшно? Трудно, ответил Юра. Умирать трудно, но почти тут же и поправился: нет, не знаю…

Как ни была пьяна, водителем Лика управляла ловко, и минут через двадцать машина уже стояла у подъезда шестнадцатиэтажного блочного дома. Лика полезла в сумочку за деньгами, Юра остановил: не надо. Я на ней же поеду в гостиницу. Вы можете остаться здесь, сказала Лика. Уже поздно, а у меня есть кушетка. Поболтаем… Юра мгновенно вообразил все, что может случиться, в мозгу каруселью пронеслись лица Гали, Арсения, Лики, его самого, пьяных знаменитостей из ресторана, и он в отчаянье захлопнул дверцу и шепнул шоферу: поехали.

Лика была уже снаружи. Однако следовало развернуться, и на обратном пути она преградила дорогу. Машина затормозила, и Юра, не решаясь открыть дверцу, приспустил стекло. Ликино лицо возникло в окне с вопросом: скажите, Юра, а Арсений — добрый? Водитель, воспользовавшись тем, что дорога освободилась, ударил по акселератору, и «волга» вылетела на проспект, оставив в раме заднего стекла обретающую после толчка равновесие маленькую фигурку в синей дубленке.

То красным, как раки, то желтым, как луны, то южного неба густой синевою дорожные знаки — сигналы фортуны, над полузаснувшей ночною Москвою. Дорожные знаки… Лишь ими одними уснувшая власть проявляет свой разум, и только такси пролетают под ними: салатные кошки с подшибленным глазом.

Зажигалка! вспомнил Юра, когда они уже миновали поблескивающую в вышине багровыми капельками темно-коричневую громаду Кремля, — Арсений просил забрать у нее зажигалку. Мне еще этого недоставало!

143. 1.44 — 1.49

Осторожно, чтобы не разбудить соседа, Юра приоткрыл дверь в свой номер и замер на пороге: в воздухе стоял спертый дух перегара, улавливаемый даже им, выпившим сегодня порядочно, а с соседовой постели глядел на Юру раскрытый бесстыдно раскинутыми ногами черный глаз шахны. Женщина лежала на спине и громко, взахлеб храпела; сосед свернулся калачиком у стенки и спал тоже. Сползшее на пол одеяло напоминало кучу грязного, подтаявшего снега, какие там и сям были разбросаны по московским улицам. Находиться в этой комнате возможным не представлялось, и Юра тихонько притворил дверь.

Устроясь в кресле в небольшом холле, где по вечерам проживающие смотрели телевизор, Юра попробовал заснуть, но свет негасимого бра бил в глаза. Тогда Юра раскрыл Арсениеву папочку и стал листать. Где-то посередине мелькнуло напечатанное вразрядку слово «ностальгия», и Юра, сам не зная почему, может — по созвучию с именем Галя, остановился именно на этой странице:

А что бы ей хотели сыграть? А вы что хотели бы поставить? И вопрос-то, пожалуй, был так себе, светский, в тон разговору, — отвечай что угодно, ну, «Гамлета» там или «Бориса Годунова», ну, из того, примерно, что отвечают девяносто восемь человек из оказавшихся в моем положении ста, — а я возьми да и ляпни, черт его знает зачем вдруг возьми да и ляпни…