"На своей земле: Молодая проза Оренбуржья" - читать интересную книгу автора (Краснов Петр, Уханов Иван, Пшеничников...)

ГЕОРГИЙ САТАЛКИН

СЕВЕРНЫЙ СВЕТ

Весной уже знали точно: осенью переезжать, заколачивать окна, двери и — на новые квартиры, на казенное жилье.

Грустным было лето. Последний раз в этих местах сажали огороды, а уж пололи их кое-как. Да и все делалось спустя рукава.

Словно смутная тень легла на дворы. Почему-то заросли в то лето муравой дорожки, улица. Длинными казались летние тихие сумерки, густо и мягко освещало закатное солнышко стволы и ветви редко стоящих старых деревьев.

Что ни говори, а жалко было бросать деревеньку. И от этого все казались излишне разговорчивы и нервно веселы.

В одну из суббот стали грузиться. С криком, смехом набивали имуществом кузова машин, тракторных тележек.

Собирались и Бородины. Но какие это были сборы! Дед Тимофей дня за два до отъезда, смущаясь, сказал:

— Вы как хотите, а я, извиняюсь, уехать не могу.

Отнеслись к этому легко. Дочка его, с шершавыми и сизоватыми от румянца щеками, с козьими прозрачными глазами, громкоголосая баба только рассмеялась:

— С кем же вы тут жить станете?

Старик заморгал веками, от волнения закосноязычил:

— Ничего, ничего... Как-нибудь! Мне что надо-то? — бормотал он. — А эти места не могу кинуть, не подымусь.

— Ох, один, — тонко сказала Нюра и затряслась в безголосом смехе. — Будет вам людей смешить! — И громко кончила: — Степану не говорите. Сами знаете, какой он сокол у меня.

Дед сказал и Степану. Тот прищурился, округлил рот, почесал по углу большим пальцем, хмыкнул. Он только что приехал из степи, был обдут ветрами, сильно хотел есть и думал только о еде, не знал, как принять неожиданное заявление старика.

— Слыхала? — спросил он вечером у жены.

— Чего? Отец-то? Ну его! Что малый, что старый... Куда он денется?

— Гляди, твой родитель...

— Как же он один? — помолчав, заговорила она. Задумалась. — Старый он совсем... Нет, куда ему, старому...

Степан пригнал «Беларусь» с тележкой, уже где-то успел выпить, глазки его подплыли маслом, рот был сух и тверд, а подбородок смуглел медью сквозь светло-рыжую щетину.

— Эй! — закричал он. — Хозявы! Покупатели приехали, давай сюда ваш шурум-бурум!

Пацаны, Генка и Толька, в восторге кинулись к трактору, от него в избу. Мать на них растерянно закричала. Пришел помочь грузиться Андрей Фомич, сосед. И тоже навеселе. Все, видимо, отмечали эту перемену мест.

И пошла карусель, стук, бряк. Поднялась старая пахучая пыль, полетели под ноги какие-то бумаги, ветхие налоговые квитанции, два конверта, с пожелтевшими адресами, газетная слежавшаяся вырезка о трудовом почине Степана Бородина. Поплыли, нежно опускаясь на пол, перья, стены оголились, пол под диваном и сундуком был в сером пуху. Першило, запах белилки перебивал дыхание.

Грузились быстро, раскраснелись, запыхались, глаза поблескивали. Теперь как бы все опьянели.

— Это брать? — звонко спрашивали пацаны.

— Бросай к чертовой матери! Дерьма-то тащить. И так полон воз!

— Клади, клади! — кричала мать. Она совсем растерялась, платок съехал на затылок, она то и дело подтыкала волосы, а они все лезли ей на глаза.

Пацанам эта бестолковая погрузка доставляла истинную радость.

Когда нагромоздили имущество (корову и пяток овец Степан перегнал еще вчера) и дети уюхтились среди вещей, сомлевшие вконец от беготни и счастья, хватились старика. Где он, такой-сякой?!

Дед Тимофей тихонько стоял за воротами. Опираясь на клюшку, смотрел через выгон на насыпь новой дороги. По ней почти беззвучно, быстро бежали маленькие грузовики. Где-то там, у асфальтовой черной стрелы, пристрял кубастый новый поселок.

— Эй, что же это вы, папаня ? — выглянула со двора дочь. — Мы вас ищем, ищем, а он — нате вам — стоит себе... Идите в кабину, едем.

Старик засеменил за дочерью, потрогал рукой огромное черное тракторное колесо, подошел к порогу, повернулся ко всем и вдруг низко поклонился. Говорить, он не мог, только жевал губами, да руки тряслись на клюшке.

— Так! — крикнул Степан. — Не хочет ехать, так это надо понимать. Упрямый, весь в меня, — и хрипловато, жестко хохотнул.

— Дети! — сказал старик, справившись с собой. — И ты, дочка... Дайте вы мне век дожить, где я родился, где моя старуха, отец с матерью... Где я всю жизнь... — Он задохнулся. На него никто не смотрел, мальчишки только и то — один набычившись, а другой широко, изумленно распахнув глаза. — Мне чего надо-то? Хлеб, слава богу, есть, пенсию дают. Станете навещать меня, когда дела отпустят, а нет — я ничего, понимаю, конечно, не совсем еще из ума-то выжил.

Он поклонился еще раз.

— Да как же так! Какой подвох выдумал, — изумилась дочь, заправляя волосы под платок.

— Во! — хмыкнул Степан. — Слышь?

Андрей Фомич почесал затылок:

— А может и того... правда. Картовь еще не копана. Пока что пусть его тут поживет, а осенью — что ж! — надоест тут ему одному — поедет.

Гора с плеч свалилась после этих слов! Степан, притворно злясь, ругнулся:

— Грузи да разгружай! Этой канители нам еще не хватало!

Но проворно стащили кровать, распотрошили один узел, достали матрац, одеяло, подушку. Скинули старую телогрейку, валенки, ведро, чугунок, кружку, ложку, на завалинку поставили лампу керосиновую.

Степану не терпелось. Кое-как внесли добро это на кухню, и уже с тележки, выезжая со двора, Нюра крикнула:

— На днях прибегу уберусь тут у вас! Картошку ройте с краю, пшено в ларе...

Она заплакала, закрыла рот концом платка. Трактор, со смачным треском пуская молочно-серый дым из трубы, ходко покатил в сторону нового поселка.

 

Вот и пусто стало...

Усмиревшая деревенька встретила свои первые в одиночестве сумерки печальными окошками, распахнутыми жердевыми воротами и калитками.

Прохладно, тихо...

Свет заката тонко лет на темную мураву однорядной улицы. Повсюду на траве нежно розовели утиные перья.

Утром дед Тимофей вскипятил чаю и пил его досыта, дуя на кипяток в сером, с паутиной царапин блюдце, пожевал хлеба, вышел во двор.

Утром все стало проще. Ночью он думал о своем селе, думал болезненно, скорбел, обмирая от неясных видений.

К обеду прибежали пацаны — Генка и Толька, принесли хлеба, крынку молока, соль, кинули все это на дощатый стол, где стоял пустой стакан, накрытый блюдцем, и — айда шугать по пустым дворам и избам.

Ошалевшие, они прибежали к деду часа через два. Он дал им хлеба и молока. Пацаны набили рты. Они никак не могли успокоиться.

Старик смотрел на них с улыбкой, положив свои мословатые коричневые руки на клюшку.

— Ну, как там устроились?

— Там? — спросил Генка, — тут лучше.

— Ну?! — весело не поверил дед. — Лучше? А чего ж уехали, коли лучше?

— Мы, что ль? — проглатывая кусок, сказал Генка. В это время Толька воровски хлебнул из его чашки, и Генка тут же звонко шлепнул его по лбу. — Не цапай, черт!

Только пригнулся к столу, затрясся тихим смехом, закатывая глаза и корча рожи.

— Не балуйте! — прикрикнул на них по привычке старик.

— Дед, а дед! Что ж, в самом-то деле бросили деревеньку?

— Разрушить ее надо! — отрезал Толька.

— У-у! — замахнулся на него старик согнутым пальцем. — Гляди чего — разрушить!

— А чего? — вытаращился на него Толька. — Не пропадать же... Чего ей зря стоять?

— А разрушишь, куда денешь?

— Да хуть на топку!

— Нет, жалко, — оказал Генка. — Пусть стоят избы. Может, в них кто поселится и жить станет.

— Кто?

— Кто, кто! Кто-нибудь... Звери. Зимой как задует, а они в избе.

Пацаны притихли. Живо они представили, как всю зиму будут стоять эти старые избы с запавшими крышами, как заметут их метели, как будут куриться сугробы у порогов, у ворот, у колодцев... Ни огонька, ни живой души!

А в феврале огнем синим пылают сугробы, прожигают их сияние фиолетовые звезды, избы словно уходят в тень под белые крыши. И пусто, тихо. Свежо и сильно пахнет снегами, как в поле, как в лесу.

— Деда! Я с тобой лучше останусь жить, — вдруг сказал Генка.

— Оставайся, — согласился дед, — заживем мы с тобой тут за милую душу. Тут что? Тихо, смирно... колготы нет. Тут хорошо.

— А в школу? — ехидно опросил Толька. — Отседа бегать станешь?

— Ну и стану! Раз плюнуть. Зато мы как здесь жить станем, так опять деревня будет... Кто-нибудь возьмет и еще поселится. Понял?

Дед грустно покачал головой. Сердечко доброе, бескорыстное у мальчишки. А Толька, шельмец, в отца удался.

Нюра девчонкой тоже вроде бы доброй была, ласковой, смышленой... Сейчас дед Тимофей почему-то стеснялся ее.

...А хорошо бы, правда, с Генкой пожить. Рассказать ему, что еще помнит старая память.

Поведать о селе, о жизни в нем, о соседях, кто как жил и чем кончил. Рассказать об отцах и дедах, некогда заселивших эту богатую лесостепь.

Когда-то село называлось Петровским, улиц было две или три. На сенокосы выезжало горластое, пестрое множество баб и мужиков.

А в праздники — песни, людные гуляния... А свадьбы, крестины, рождества, троицы... Куда все девалось, где народ?

Мог бы он рассказать, как на первом колхозном собрании предложил кто-то именовать колхоз диковинно для здешних мест — «Северный свет». И вот причуда человеческая: вошло в обиход, стали звать деревеньку по второму крещению — «Северный свет».

Кулаков раскулачивали — тоже ведь история живая, с колючкой. Или вот еще факт: был он, Тимофей, послан в Москву на Первый съезд колхозников-ударников. «Да здравствуют колхозники-ударники!» — приветствовали их рабочие города Москвы. Тут дед Тимофей не выдерживал, его это всегда несказанно трогало, слезы застилали глаза, текли по морщинам, а он только голову поднимал выше, чтобы виду не показать.

 

В сентябре, когда выкопали картошку, завели еще один разговор с дедом Тимофеем.

Теперь Степан грубовато-обиженно долдонил:

— Что ж это вы? Мы не отказываемся, мы — пожалуйста, не того, не гоним... от души, а? Но, конечно, неволить не станем. Уважаем...

На дворе была рассыпана картошка — сушили. От нее сильно пахло сырой землей. Прохладный воздух казался терпким, а к полудню он как бы подсыхал, в нем до того густо накапливался солнечный свет, что все просвечивалось, предметы странно утончались, виднелась как бы одна лишь сердцевина.

Было так хорошо тут, что Нюра даже расстроилась, стала придираться к новым местам, к квартире в двухэтажном доме на восемнадцать семей. В старых местах ей запоздало открылся такой милый уют, такая ласковая красота, что у нее даже сердце заныло: на что променяли!

Навсегда оставляли высокий, с красными крутыми холмами берег Демы, под ним заросли черемухи, а на этой стороне, где село, где рядком избы — старые ракиты, лужки, тропинки, мостки, камни на берегу, где полоскали белье, водопой, выгон... Здесь сплела свой первый венок из одуванчиков, здесь было все самое яркое, свежее. Жизнь, считай, здесь прошла!

Вдруг разозлившись, она закричала на Степана, сильно разевая рот и стекленея глазами.

— Бесстыжий!

Степан растерялся, уставился на нее, растворив свои глазки в каком-то веселом изумлении.

— Я те полаюсь! — крутнул он головой. — Ты что, сдурела?! Я говорю: пожалуйста, хоть сейчас айда... Я разве против? Раскрыла хайло-то!

Генка, напряженно слушавший все это, побледнел, брякнул:

— Я тоже отседа никуда не уеду! Остаюсь с дедом.

Степан повернулся к нему, в еще большем изумлении заморгал глазками, налился туго кровью, рявкнул:

— Цыть, сопля! — отвесил ему такого подзатыльника, что Генка чуть было носом в землю не воткнулся. Издали, гнусавя от слез, гневно закричал:

— И уеду, и уеду от вас!

— Генка! — загрозила ему мать пальцем. — Смотри у меня, умничай! Взрослые говорят — тебе нет дела!

— Да-а, нет, — совсем уже плача, вытирая слезы кулаком, передразнил Генка мать. — Я тут хочу жить, с дедом...

Ничего не решив, переругавшись, уехали.

И еще несколько дней прожил дед Тимофей в одиночестве.

И еще был разговор, последний, после которого определили: пусть старый живет как хочет.

 

Близилась зима.

Кончили пахать зябь, золотые ометы соломы померкли. Дожди, ветры, заморозки накинули на них серую марлю. Только квадраты озимых утешали глаз своей сочной, разгоревшейся от холодов зеленью.

Глухая, томительно-тихая пора!

Хорошо почему-то думалось в такие дни о зверях, об их теплых лежках в легких осенних лесах, в пустом мглистом поле.

Дед Тимофей плотно закрыл двери в комнату, жил только на кухне. Русскую печь не топил, топил печурку, пристроенную когда-то Степаном сбоку.

Ел он мало, все больше пил чай, иногда варил себе похлебку. Очистит пару картошин, покрошит их в чугунок, пшена, лучку туда подбросит, сварит и ест дня два-три.

Забот у него никаких не было. Потопчется по двору, заглянет в пустые сараи, постоит на улице возле ворот, поест, попьет чаю, — вот уже и вечереет, а там и ночь: то темь, то звезды, то луна.

Хорошо ему жилось, хорошо отдыхалось от трудов — больших, тяжких, неотступных. Сколько напахано, насеяно, намолочено, на плечах перенесено хлеба! Все вспомнить невозможно...

Но шло время. И теперь даже память о трудах перестала его занимать. Чем ближе к зиме, тем больше его беспокоила росшая в груди какая-то изнурительная пустота.

Однажды ночью, когда ему стало особенно плохо, забило смертной тяжестью дыханье, он сполз с кровати и начал молиться в темный угол, шепча бессвязно, но по-стариковски истово полузабытые молитвы.

Продлить жизни он себе не просил и смерти не просил. Молился только, чтобы заполнить пустоту в себе. Она была страшна, хуже смерти.

— Господи, господи! Помилуй и спаси!

Подняв голову после низкого поклона, он с трепетом заметил — отчего-то поредел мрак, вся кухня была в холодном белом дыму. Он глянул в окно — там выпал снег и все в темноте было белым-бело.

— Дождался-таки! — обрадовался дед. — Снег выпал, слава тебе, господи! Хорошо-то как, — плакал он легкими слезами.

А в декабре, когда завалило все сугробами, занесло поземками, прибежал в поселок Рыжик, пес, живший со стариком. Прибежал и завыл.

Все догадались — умер дед, кончился «Северный свет» теперь навек.