"Русачки" - читать интересную книгу автора (Каванна Франсуа)Синий цветочек на щебнеНу так, ладно. Приближалась роковая дата, волей-неволей все потянулись за Майенной. Даже Рене-Лентяй. Ворчат, но работают. Горазды ворчать, ваше величество! Они, естественно, не удвоят выработку к заданной дате, но хотя бы покажут рвение. Мюллер, быть может, сжалится. Осталось нас только двое сачков: Рыжик и я. Как мудозвоны, впрочем, из чистого самолюбия поганых сорванцов. Не хотим, чтобы за этими раздолбаями было последнее слово. Еще и усердствуем. Больше половины наших деталей отбраковывают на контроле. Что вообще-то самоубийство, причем бесплатное, так как, по существу, нам обоим плевать. Даже и не сговариваемся, ведь мы не особо дружим. С огнем играем. Вообще-то не очень соображаем. Никак нам не верится, что «они» могут быть такими стервозными. Хотя был же пример девчат… В итоге нас принимают за двух долдонов и чокнутых, коллеги по цеху так или иначе нас избегают, ехидно подшучивают за нашей спиной. У Рыжика руки чешутся гораздо больше, чем у меня. Если уж вдарит, — то насмерть. Глаза психа, когда на него такое находит. А в остальном — наилучший сын мира сего. Так же как я, Рыжик — коренной парижанин, из бедноты. Быть сейчас бедняком в Париже — настоящее проклятье. В деревне хотя бы жратва есть. Бедные не просто бедны, но и еще и выкручиваться не могут. Само собой: если б могли, не оставались бы бедными. В общем, черный рынок не для такой голытьбы. А посылки наших семей Рыжику, мне, да и многим другим никак не заменят нехватку калорий. А все-таки жду я этих посылок! Даже если от них и не набиваешь живот копченостями, как те парни Майенны, даже если это скорее символика. От них умиленно ревешь. Вижу, как мамаша бегает целый месяц, чтобы наскрести чего бы туда напихать, отрывая от своих и папиных пайков, умоляя направо-налево, морозя себе ноги в очередях, вырываясь на почту между уборкой и стиркой, высовывая язык, чтобы переписать этот варварский адрес… Посылает мне каждый месяц посылочку, обмотанную нитками, как когда-то телячьи окорока; доходит она или не доходит, или доходит вспоротой, на три четверти пустой (пытаюсь себя успокоить тем, что тот, кто такое сделал, должно быть, был еще голоднее меня, ведь сортируют на вокзалах такие же, как я, подневольные работяги). Ей удается запихнуть туда фантастические вещи, которых я годами не встречал в Париже: медовая булка, кролик отваренный и запихнутый в старую консервную банку, запаянную оловом руками Тотора, слесаря у Галоцци, иногда баночка сардин в масле и копченая колбаска из конины, морщинистые яблоки, сливы, штук двадцать кусочков сахара (ее и папин паек, а они ведь сластят сахарином свой эрзац-кофе), пирожное из протертой моркови вместо муки (тесто не всходит и получается что-то вроде твердо спрессованного пряника, тяжелого, как крышка люка, вкус такой странный, сладковатый, набивает желудок, пресекает голод), пара носков, которые она связала из шерсти от старого свитера, из которого я давно вырос («Вот видишь, как я права, ничего не выбрасываю: всегда наступит тот день, когда и оно пригодится!»). И всегда маленький, редкий подарок, маленький деликатес: пакетик шариков тянучки, карамелек… Иногда, о чудо, несколько ломтиков шоколада. Я передаю шоколад Марии, та делится им с подружками, каждой достается по махонькому кусочку, который они надкусывают, зажмурив глаза. Шоколад! Можно подумать, что они никогда не видали. А вообще-то, может, и правда, хотя и утверждают, что там, у них, до фашистов (они никогда не говорят «немцы» или «нацисты», а всегда «фашисты») шоколада-то было навалом. «Boje moi!», — и гораздо вкуснее, чем шоколад капиталистов, с разноцветной сметаной внутри: «Ту ne mojech znat'i»! Русачки в насмешку именуют «шоколадом» семена подсолнечника, которые они жуют целый день, если находят. Большие они, как семена дыни, с острым кончиком, полосатенькие снаружи. Запихиваешь здоровую пригоршню за щеку, потом кончиком языка подводишь их по очереди под резцы, очищаешь, пользуясь только зубами, языком и губами, — не так-то легко это, — сплевываешь лузгу, грызешь зернышко, ты его заслужил, величиной оно с трижды фук, да и вкуса-то в нем почти никакого, но зато ты при деле, и голод охмуряет. Похож ты при этом на белку, из-за надутых щек, и в то же время на кролика, из-за губ, которые без остановки грызут, и из-за кончика носа, который копирует их движение. Когда кто-то из русачков откопает такой «шоколад», обильный круг выплюнутой лузги окружает его вскоре волшебным кругом. Мария теперь боится. Она говорит мне: «Astarojna! Ту kong. Iesli oubiout tibia, ili pochlut v konzlager, chto mnie togda delati?» — Смотри, берегись! Не валяй дурака. Если тебя убьют или пошлют в концлагерь, что мне делать? Doumai ob etom, ty kong! Думай об этом, дурень! — Не «kong», Мария, а con[11]. Повтори! Та, послушная, повторяет: — Kon-ng. Я ржу. Целую ее. Вот уж и вправду она рассердилась. «Твое "cong" как "пети вазо"! Почему я люблю такую "cong"? Oi, Maria, doura-to ty kakaia!» Как-то утром — я во второй смене — отправляюсь в лагерный медпункт. У меня на ноге ранка, одна из этих скотских жестяных воронок выскользнула из рук и сорвала кусочек кожи на щиколотке, да ерунда просто. Но что-то быстро не заживает, и вот теперь у меня зуд, вокруг краснота, пойду попрошу швестер Паулу, чтобы сделала дезинфекцию и наклеила пластырь, это как раз тот самый медицинский уход, который только и можно попросить у швестер Паулы, а более — ничего. В бараке медпункта уже сидит одна моя знакомая, Наташа, четырнадцатилетняя, красивая, как яблочко, белокурая, как датчанка; держит она на весу свою забинтованную руку, вся бледненькая, глаза ввалились, похоже, страдает. Когда я вошел, она вся засияла. — Ту, Slon! Zatchem ty siouda? (Эй, слон! Зачем ты сюда?) Слон? Поди знай, почему. Это она сама когда-то так решила. И с тех пор, как только видит меня, кричит: «Oi ty, slon! Kak diela?» Она решила, что меня зовут Слон. Не знал я этого слова, тогда она мне показала: изобразила одной рукой хобот, другой — маленький хвостик, сделала большие уши, я понял: «Ну да! Слон!» Она сказала: «Slon!» И засмеялась, косички ее хлестали воздух, как если бы прыгала через веревочку, и все бабы вокруг стали смеяться и звать меня «Slon». А почему бы и нет? Хотя вообще-то… Ну да, я рослый, но здесь попадаются еще рослее: голландцы, фламандцы, прибалты — все они почти двухметровые, такие же вширь, как и ввысь, — горы мяса… Ну ладно, пусть будет «Слон». Наверное, это русский юмор. Ну, а ты, спрашиваю, что с рукой? Машина? А-а! Серьезно? Нет, но очень болит. Будь поосторожней, Наташа! Она пожимает плечами. «Tai…» Вдруг она вся засияла: — Zavtra, nie rabotat'! Poslezavtra, nie rabotat'… Завтра не работать! Послезавтра не работать… Она считает на пальцах. «Везет же тебе», — говорю я. Она меня спрашивает: «А у тебя что?…» Показываю ей свою ранку. Она разражается смехом. «Ой ты, слон! Швестер тебя отсюда выставит!» А вот и она, медсестра. Швестер Паула. Высокая, сухощавая, недурная, лет сорока, с недурной фигурой, в белом халате с голубой полоской, который ее облегает плотно, но дрянь порядочная, я никогда не видел, чтобы она улыбалась, а бывает, что у нее глаз чокнутой. Страшно становится. Те, кто хорошо знает жизнь, говорят: «Надо бы ей хорошего сгустка сиропа мужского тела!» Это к ней надо тащиться с утра пораньше, чтобы она решила, достаточно ли ты болен, чтобы получить право на медосмотр. Есть у нее одна безошибочная штукенция для эпиднадзора: термометр. Приходишь ты к ней, зуб на зуб не попадает, завернутый в одеяло с койки, дрожь в коленках, рожа цвета старых листьев салата. Швестер Паула тебя спрашивает: — Was? — Schwester, ich bin krank. Чтобы она поняла, что это серьезно, мимикой подтверждаешь боль. Прикладываешь одну руку к горлу, а другой трясешь и стонешь. — Schmerzen! Viel Schmerzen! Естественно, ты не знаешь, как сказать такие сложные вещи, как, например: «У меня болит горло», — поэтому говоришь просто: «Больно! Очень больно!» Добавляешь: «Ой-ой-ой!», — авось эта ономатопея международная. Убедительно, аж до слез! Швестер Паула молча протягивает тебе градусник. Как протягивают револьвер офицеру-предателю, чтобы тот застрелился. Вставляешь градусник себе в рот. Здесь его в рот вставляют. Если, к несчастью, ты единственный, кто пытается это проделать утром, — надеяться не на что. Кроме как если и в самом деле ты при смерти. Да еще не при всякой при смерти: при смерти с жаром все сорок. Швестер Паула стоит перед тобой, скрестив руки на груди и не сводит с тебя своего ледяного глаза. Она протягивает руку, опускает глаз на ртуть. Приговор вынесен. — Achtunddreissig neun. Тридцать восемь и девять. Черта с два! Если ниже тридцати девяти, — возвращаешься вкалывать с записочкой от сестры, что ты опоздал потому, что ходил к ней. А если ниже тридцати восьми, она добавляет от руки приписку, предназначенную для твоего майстера, в которой горячо тебя рекомендует его вниманию как лентяя, халтурщика и лоботряса. Но если ты не один, если даже вы умудрились создать целую кучку таких же, с ознобом, — шансы есть. Швестер Паула — немка. До мозга костей. Немцы неумолимые, но бесхитростные. Немец никогда не додумается, что можно быть таким подлым, чтобы натирать пальцами кончик термометра до тех пор, пока ртуть не перескочит за фатальную планку тридцать девять. Понял меня, надеюсь? Кстати, это не так-то легко сделать. Нужна определенная ловкость. Однажды утром я тер-тер, спрятавшись за другими, но ничего не вышло, так и не сдвинулась она с тридцати восьми и пяти, то есть с моей настоящей температуры. Очередь движется, я подхожу к печке и на две секунды приближаю градусник к дымоходу, смотрю: сорок два и пять! Ртуть стукнулась об потолок! Я начинаю остервенело трясти, чтобы она спустилась, не просто такое сделать без того, чтобы она не видела, и вот уже швестер Паула прямо передо мной, смотреть самому уже некогда, протягиваю ей градусник. — Sechsunddreissig fünf! Тридцать шесть и пять. Немного удивленная, она вперивает мне в глаз свой указательный палец, выворачивает нижнее веко, с безразличием рассматривает подкладку, пожимает плечами. — Kein Fieber. Nicht krank. А если тебя приняли, если ты взял это первое препятствие, — возвращаешься в свой барак, опять погружаешься в свое тряпичное гнездышко, еще теплящееся собственным твоим теплом, наполняешь свои легкие дорогим тебе запахом прокисшего пота, кисло-капустного пердежа, тысячекратных вдохов и отрыжек, немытого никогда белья, вонючих пяток, холодного чинарика, пипи в койке, знакомого тебе запаха общей спальни не очень-то чистоплотных мужчин, родного тебе доброго запаха, застывшего ранним холодным утром, как жир на сковороде. Весь барак принадлежит тогда одному тебе, остальные ушли горемычить, а те, что с ночной смены, вернулись уже и храпят. А ты лежишь и ждешь обхода врача. В девять ты возвращаешься в медпункт. Швестер Паула объявляет врачу показания твоего градусника. Доктор здесь старый. Молодые на фронте. Он говорит: «Mund auf!», — и сам открывает рот, чтобы тебе показать, как. Ты открываешь, он бросает взгляд, делает: «Hm, Hm», — берет из коробки таблетку, показывает тебе и говорит: «Tablette», — ты отвечаешь: «Ja, ja», — чтобы отчетливо показать, какой ты податливый и послушный, дает он тебе таблетку, кладешь ее на язык, швестер Паула протягивает тебе стакан воды, ты глотаешь, врач произносит: «Gut», — садится, берет маленький бланк из стопки, на нем напечатано одно слово «Arbeits…» (работо…), а дальше — точки. На секунду он замирает. Если он пишет на многоточии «unfähig», можешь лелеять себя до завтра, негодник. А если он пишет «fähig», отчаливаешь с пол-оборота прямо в абтайлунг. Редко он пишет «unfähig». Однако случается. Вот я и предстал перед швестер Паулой. Показываю ей свою щиколотку. Кое-как объясняю, чего от нее я жду. — Schmutzig. Sauber machen, bitte, — говорю я. Швестер Паула молчит. Наливает воды в тазик, роняет туда две Она настойчиво смотрит на мое бобо, прослеживает что-то пальцем вдоль голени, поднимается до колена, задирает штанину, насколько может, проводит вдоль ляжки, приказывает: «Hose ab!», — и, так как я понимаю не совсем быстро, расстегивает ремень, ширинку, спускает мои штаны, и вот я уже стою, — прибор нараспашку. Она тычет мне в пах, — пальцы из закаленной стали, — выпрямляется и говорит: «Sofort ins Bett!» Бледная ее кожа на костях щек натянута, глаза сверкают. Настоящий скелетный череп, с горящей свечкой внутри. Если я мог на минуточку вообразить, что вид моих петушиных икр сразил ее вдруг всепоглощающей страстью, то теперь уже я начинаю думать, что надо готовиться к чему-то другому. К чему-то жутковатому. Натягиваю штаны и, раз она мне знаком показывает следовать за ней, — я следую. Медпункт состоит из двух отделений: русского и западного. Каждое отделение — это палата на четыре койки. Маловато для популяции порядка тысячи шестисот человек, подумал бы наблюдатель из Красного Креста. Зря бы он так подумал! Чрезвычайно редко бывает, чтобы все восемь коек были заняты. Редко даже, чтобы хотя бы одна из восьми коек была занята. Впрочем, Красный Крест уже несколько раз наведывался, тот ли уж самый — неважно, в общем, один из тех самых Красных Крестов, — да бог с ним, но никогда еще ни один их наблюдатель не сделал вышеуказанного наблюдения. То-то и оно-то! Между двумя отделениями помещается конторка швестер Паулы, ее спальня и комната для медосмотра. Все это для герметичности. Оба отделения должны быть совершенно непроницаемыми одно для другого. Ибо у них есть одна особенность: одно состоит исключительно из женщин, а другое исключительно из мужчин. Да, но каких женщин! И каких мужчин! Русские, эти сучки с неугомонной похотью. Французы только тем и заняты, что шастают между ляжек. Но швестер Паула бдит. Медпункт не превратится в бардак! И вот я лежу на одной из четырех коек. Швестер Паула приказала не шевелиться. Она еще раз осмотрела мою ступню, лодыжку и ляжку, бросила на меня особенно зверский взгляд и вышла. Слышу, звонит кому-то по телефону. Приближаюсь к окну, ищу на ноге сам, что бы ее там могло так взбудоражить. Наконец различаю едва заметный красный след, извилистую линию, берущую свое начало на щиколотке и более или менее явно, но без разрывов, поднимающуюся до паха. Паховые железы чуть вздулись, немножко больно, не очень, но больно, как когда где-то на ноге есть болячка, — не больше. Ладно. Ну и всего-то? Дверь открывается. Входит врач. Вот это да! Специально пожаловал? Он тоже сурово смотрит. Ему очень, очень не по себе. Говорит с Паулой. Говорят они долго. Ну а со мной-то что? Я же хочу знать, черт возьми! Дергаю его за рукав. Спрашиваю: «Was ist los?» «Nichts! Nichts! Bleiben Sie in Ruhe». Ничего, не волнуйтесь. И ушли. Все-таки запомнил я одно словечко, которое слишком уж часто возникало в их столь оживленной беседе: «Blutvergiftung». Давай разберемся. «Blut» — это кровь. В этом я хотя бы уверен. Выворачиваю во все стороны дальнейший хлам. В конце концов, выявляю «Gift». Это я знаю. Это похоже на одно английское слово, которое как раз не надо путать. А ну-ка… «Gift» по-английски «подарок». А по-немецки это… Стой! «Яд!» Gift: яд. Какого черта он здесь? Подожди! «Vergiften» — это значит: «делать чего-то там с ядом». Но что же можно делать с ядом? Да отравлять, черт возьми! Vergiften: отравлять. Vergiftung: отравление. Blutvergiftung: заражение крови. Чувствую, что бледнею. Заражение крови! Это одно из мамашиных словечек, точно, оно и есть: «Смотри, осторожно, там ржавые гвозди, не нарвись на заражение крови!» «Сын такой-то соседки умер от заражения крови»… Словечко из старины. Сегодня так уж не скажут. А как же скажут? Скажут: «септицемия». Вот как скажут! Так, значит, — нарвался на септицемию. Вот тебе на! Воображал я себе это более страшным, более грандиозным. Просто след красный, болячка, зудится… У меня даже и голова не болит. Тут я начинаю вдруг понимать, почему они так запаниковали, доктор и эта швестер. Конечно же из-за нашего Сабатье. Ролан Сабатье, тот парень из Ножана, который прибыл в Берлин в моем эшелоне уже больным. Он жаловался, они никак не хотели признать его больным, градусник показывал тридцать семь и пять Так что вот. Доктор со швестер, должно быть, схлопотали себе тогда здоровую нахлобучку. И у них появился священный страх перед септицемией. Поэтому я и сплю в простынях сегодня. Вот почему швестер Паула пичкает меня таблетками и уколами сульфамида, новой такой штуковиной, смерть всем микробам, бельгиец сказал мне, немцы изобрели, о, да, они очень сильны во всем научном, не знаем мы лучше них, это точно. Здесь вот и кроется неисчерпаемый предмет для размышления у вдумчивого мыслителя, который склоняет над бездонными безднами человеческой психологии драгоценную свою проницательность и досуг, оставляемый ему пенсией инспектора акцизных сборов. С одной стороны, шкура наша, бедных козлов, не стоит и кроличьего пука. С другой стороны, если в столбце описи не достает одного человека, — будет наверняка разгром и шабаш. «Саботируешь» ли ты, или просто не поспеваешь, или посылаешь своего майстера к чертям собачьим, — тебя отправляют подыхать под розги в Каждая фирма, на которой работает перемещенная рабочая сила, отвечает за человеческий материал, который был ей доверен Рейхом Постельный режим. Швестер Паула меня лелеет, по-своему, мордобоем. С остервенением всаживает иглы в мою жопу. Пичкает меня таблетками, большими и маленькими, которые я должен проглатывать на ее грозных глазах. Изучает красный след вдоль моей ноги. А он, этот красный след, вроде и не думает исчезать. Я бы даже сказал, становится все краснее. Швестер Паула в панике. Если б она только видела, как я поддерживаю свою септицемию энергичным трением ногтя большого пальца по красному следу… Спрашиваю: «В конце концов, что со мной, швестер? Какие симптомы (произносить надо: « Нежусь, ем прямо деликатесы: гороховый суп, пюре. Русские женщины из столовки, которые приносят мне миску, подсовывают под простыню подпольные гостинцы: бутерброд с маргарином, горячую отварную картофелину, семечки. Входя в мою комнату, они прекращают свои смешки, убежденные в том, что я при смерти, — никак не меньше, раз швестер Паула меня здесь держит. Пользуюсь случаем, чтобы работать над моим русским. И над немецким тоже. Обнаружилось, что люблю их, языки-то. Особенно русский. У меня всегда при себе блокнотики, которые я делаю из сшитых вместе проспектов фирмы Грэтц А. Г. До войны фирма Грэтц изготовляла бензиновые лампы «Петромакс», они продавались во всем мире, нашел я возле котельной целую груду рекламных проспектов, напечатанных на всевозможных языках, а обратная их сторона — белая, — здорово! Все записываю огрызком карандаша, без конца задаю вопросы Марии, девчатам, но чаще всего они не могут на них ответить. Они говорят, они пишут, — как и все мы, — не задаваясь вопросом, как это действует. Впервые в жизни столкнулся я с языком склоняемым. Новизна резкая. Спрашиваю: «Почему ты говоришь иногда «rabotu», иногда «raboty», иногда «rabote», иногда «rabota», иногда «rabotami», а иногда вообще совсем по-другому? Все ведь это, в конце концов, та же «rabota», разве не так? Тогда почему же?» Она явно в замешательстве. Поди объясни это теми тремя словами, которые у нас были общими в тот момент! Это ведь было в самом начале. Тогда она начинает изъясняться жестами. И даже нашла как! Чтобы жестами изобразить винительный или родительный падеж, для этого требуется здоровое воображение и немалая виртуозность телодвижений. Особенно если это предназначено для того, кто вообще представления не имеет о том, что такое винительный или родительный. Она мне продиктовала русские названия грамматических падежей, я пошел спросить у единственной русской, которая говорит чуть-чуть по-французски, у Клавдии-Большой, смысл этих слов, та мне сказала: именительный, родительный, винительный, дательный, творительный, предложный, звательный. А дальше куда? Ребюффе, тот учился в лицее и объяснил, что именительный — это подлежащее, винительный — прямое дополнение подлежащего, родительный — тоже прямое дополнение, дательный — косвенное, и вся компания… Ну, ладно, сдаюсь. Так бы сразу и сказали… Тут я и понял различие между начальным, даже «средним» образованием и лицеем. Подумать только! Пока тебя учат «прямому дополнению», им в лицее внушают: «винительный»! Тебя учат «подлежащему», а их — «именительному»! Чувствуешь себя мелкой сошкой. Оказывается, одна грамматика для богатых, другая — для бедных, ну надо же! Наконец, в общем, русский, как я быстро заметил, в сравнении с другими языками, это все равно что шахматы в сравнении с городками. Как же тогда простой народ с этим справляется и даже вытворяет такие безумные тонкости, — русский, ведь это язык бесконечных нюансов! Но зато какое вознаграждение! Как ослепительно! Уже с первых шагов открываются заколдованный лес, рубины и изумруды, стремительные фонтаны, страна чудес, волшебные цветы вырастают из-под земли под твоими шагами… Необыкновенное богатство звуков, на которое способна русская глотка, великолепная архитектура грамматики, внешне византийская, но удивительно четкая и гибкая в употреблении… Ну да, я легко впадаю в лиризм, когда говорю о русском. А все потому, что это была любовь с первого взгляда! Люблю французский, люблю страстно, это мой единственный настоящий язык, родной, материнский, в нем мне тепло и мягко, с десятилетнего возраста в нем больше нет для меня темных углов, им я орудую, как собственными руками, делаю с ним все, что хочу. Итальянский, — который я чуть-чуть понимаю и который когда-нибудь выучу, его я знаю только через папин «диалетто», — чувствую его нежный и звучный говор, сходную с нашей грамматику, — он для француза детская игрушка. В школе я учил английский, даже был в нем силен, а теперь пошел в наступление на немецкий, это язык прекрасный, он так недалеко ушел от выговора больших рыжих варваров, сокрушителей белых мраморных городов, и если бы я в тот же самый момент не познал русский, я наверняка бы в него влюбился, впрочем, я и влюбился в него, но величайшая очарованность русским превосходит все, все сметает. Я обладаю определенным даром подражания и благодаря ему точно слышу особые звуки языка, которые могу сразу же повторить, как граммофон, с ударением, музыкой фразы и все такое. Ни слова при этом не понимая, конечно. С другой стороны, быстрая игра памяти на слова, правила, которые следует применять на полной скорости, ударения, которые надо расставить по нужным местам и с первого раза (в русском языке ударение гуляет по слову в зависимости от падежа, от спряжения…) снова и снова бросает вызов кишочкам внутри моей головы, игра опасная (гордыня моя смертельна, ошибиться я не имею права), и я, очертя голову, вскакиваю на своего конька. Есть и другая причина, конечно. Наверное самая властная: русский — это язык Марии. Как повезло, что это именно этот язык, именно эта дивчина! Бабы между собой говорят все больше на украинском. Это очень близкий язык, но все-таки есть и различия. «Khleb», хлеб, становится «khlib» по-украински. «Ougol», уголь, становится «vouhil». Такие вот штучки. Когда мне удается использовать случайно подобранное украинское слово, Мария меня исправляет: «Ты должен учить русский, а не украинский!» За одну неделю я выучил алфавит-кириллицу. Теперь уже бойко читаю, пишу. Это тоже, естественно, часть игры, раздражающее неприобщенных письмо, достаточно деформированное, чтобы быть тайнописью, как если смотреть в зеркало. Везде таскаю свои промасленные блокнотики. В сортире заучиваю наизусть списки склонений, а потом повторяю их про себя, когда вкалываю, шагаю, перед сном… В общем, тебе весело? Конечно, мне с самим собой всегда весело. А в это время в России, в Африке, в Азии, в Италии людей потрошат тысячами, невинные жертвы вопят под пыткой, сопляки дохнут с голоду, города горят? Эх ма! Дверь тихо приоткрывается. Мария! Она делает: «Тс-с!», смотрит направо-налево, проскальзывает внутрь. Становится на колени перед койкой. Сжимает меня в своих объятиях. Я тоже ее сжимаю. Сладко. Она меня отстраняет. Осматривает. Плачет. Бабы, должно быть, сказали, что я при смерти. Смеюсь. Объясняю. Показываю, как поддерживаю красный след ногтем. Она мне верит наполовину. «Как ты сказал? Септицемия? Спрошу у Саши, студентки». Она принесла мне подарок: бутерброд с маргарином, посыпанный сахаром. Это подружка из столовки передала для меня. Я тоже делаю ей подарок: бутерброд с ливерной колбасой, здешним паштетом из свиной печенки. Подружка из столовки мне его принесла. Смеемся, едим бутерброды. А швестер? Мария говорит, чтобы я не волновался, швестер Паула сейчас в городе, тем более подружка из медпункта следит за всем. Она объявляет мне новости. Кое-что узнаю. Во-первых, майстер Куббе меня выпер с участка сразу после появления Мюллера. Сослужил я с моей болезнью ему услугу, майстеру Куббе, да и себе заодно. Главное, себе. Герр Мюллер не мог меня наказать, я оказался вне игры, кто знает, может, я и дотянул бы до его нормы? Избежал, значит — Значит, я больше с тобой не буду? — Ты будешь недалеко, на Сорок третьем. Сорок третий — это двенадцать часов днем, двенадцать ночью. Считается каторгой. Майстер там бешеный. Смотрю на Марию. Она смотрит на меня. Ну да, конечно. Часто не будем встречаться. — Кто заменил меня за твоим прессом? — Бруно. — Тот голландец? — Да. — Тот, что хочет на тебе жениться? — Тай!.. Не будь «конг», Бррассва! — Я не козел, я ревную. Да нет, даже не то. Нравится мне этот Бруно. Но я не хочу тебя потерять! Pognimaiech? — А я тоже, я не хочу тебя потерять, ты большой «конг»! Она бросается на меня. Мы целуемся как чокнутые. Как два русских чокнутых, ибо по части того, чтобы просунуть ей язык между губ, я уж давно отказался. Она подпрыгнула, сплюнула, яростно стала тереть рот рукавом и сказала: «Ни-ни, свинья ты!» Ну что ж, ладно, как-нибудь. Времени у нас ведь полно впереди, целая жизнь. Она говорит мне: — Так лучше. Плохо бы кончилось. На Сорок третьем ты будешь разнорабочим. Без темпов, без сдельщины. Она изображает человека, толкающего вагонетки, спокойно, с прохладцей. Спрашивает меня: — Kharacho? — Nou da, kharacho! Говорит с убежденностью: — Майстер Куббе — хороший мастер. Рыжик тоже уходит на Сорок третий. Майстер Куббе вида не подает. Он хороший. Очень хороший[12]. Вот так я и появился однажды утром на В этом цеху стоят и другие машины, автоматические токарные станки, здоровенные, как паровозы, фрезерные, сверлильные, но есть еще и целые вереницы мелких машин на столах, перед каждой из которых — по одной русской. В дальнем углу, здоровом, как пригородный кинозал, сверкают печи, все красные, они размягчают стальные плиты, прежде чем выбивать их ужасными ба-бахами, а потом они же отжигают конусы перед закалкой. Все черно вокруг красного сияния печей. Отовсюду стекает масло, сигает горячей железкой и человеческим потом, ударяет, пищит, скрипит, обдает железной стружкой, бабы суетятся перед своими машинками, все их головки, закутанные в белое, четко, рядышком, в этом мазутном аду похожи на белые шарики-тянучки, выстроенные каким-то пацаном, который проводит смотр своих сокровищ. Ночь на Сорок третьем участке. Прессы спят, огромные машины тоже, печи тоже. В углу храпят машинки с шариками-тянучками. Десятки рядов десятков белых шариков, ровно по струнке, каждая такая тянучка подсвечена снизу машинной лампочкой. Время от времени какая-нибудь девица встает, волочит свои деревянные сабо к сортиру или идет зачерпнуть своей эмалированной кружкой из ведра тепловатой воды. Только бабы работают в двенадцатичасовую ночную смену. Но еще и разнорабочие, конечно, чтобы таскать их жестянки. Абтайлунг похож на куб ночи, огромный черный куб, вырубленный из черноты и молчания. В одном из уголков этой ночи — огоньки перед белыми шариками. И машины тихонько храпят. И круглые головки склонились над ними. Как матери над швейными машинками, нищие матери, выкраивающие момент, пока малыш спит, а он как раз и не спит, этот малыш, и из уголка своей колыбельки смотрит на мать, которая строчит в ночи, — сто, двести строчащих таких матерей. И вдруг одна из девчат бросает грудной зов, нежный и переливный зов, рвущийся из груди в ночь. Зов этот поднимается в ночи, прокладывает свой путь в ней, совсем одинокий, обуянный сдержанной страстью, гортанный, дикий, молящий. И это так красиво, что щетина топорщится на спине. Другой голос выходит из ночи, взвивается и поднимается прямо в ночь, ищет первый, гонится за ним, нагоняет, обвивает его и больше не отпускает. Голос этот, второй, прозрачный и ласковый, кокетливый, бросает вызов разящему зову тигрицы, дразнит ее, кусает, ускальзывает и возвращается, охватывает полностью все пространство, в то время как первый отходит и поддерживает его, а ты слушаешь, ты весь превратился в слух, забрасываешь свою вагонетку, слушаешь. Один за другим, с ленцой, все голоса подтягиваются, присоединяясь к дуэту, осторожно занимают в нем свои места или бросаются оголтело, как в трансе, расталкивая все, и нужно тогда, чтобы другие не отставали. Бесстрастные и буйные, всё поют и поют, и поют. Мазутная ночь возгорается, роскошная и варварская, как восточный ковер. Майстер выходит из своей клетушки Поют крестьянки, девчата, у которых нет за душой ничего, ничего другого, кроме быстротечной радости, когда делаешь вместе что-то прекрасное. Что бы ни случилось потом, но я такое познал. Счастье недолго длится. Как-то в понедельник, в шесть часов, когда я плюю в ладони, чтобы ухватить первую поклажу жестянок, майстер ко мне подходит, похлопывает по плечу, говорит: «Komma mit», — что делать, иду за ним. Подводит меня к одному из этих здоровенных и грубых прессов, к одному из этих копров с ба-бахом на конце, показывает обе своих пятерни с растопыренными пальцами, а это значит «десять», ладно, понял, потом он тычет своим указательным пальцем мне в грудь и говорит: — Zehn Tausend vor Feierabend. Nicht weniger. Verstanden? Десять тысяч до вечера. Не меньше. Понял? Пошел бы ты… Как трудно бороться с выдвиженчеством. Я говорю: «Aber nein, ich ziehe meine heutige Arbeit vor». Предпочитаю пихать вагонетки. — Es ist aber zu schwer. Keine Arbeit für dich. Du bist klug. Das ist nur Arbeit fur Ostschweine. Dazu bekommst du Geld! Ты стоишь лучшего. Эта работа годится только для восточных свиней. И потом — заработаешь (подмигнул, потер большим пальцем по указательному)! Я протестую, — nein, nein, — ни к чему не гожусь, все ломаю, нужна мне работа грубая. Боюсь сломать машину. Ich würde die Maschine kaputt machen! Так как я, похоже, не понял, он берет нужный тон, чтобы поставить меня в известность, что речь идет отнюдь не о дружеском предложении, а о настоящем приказе, и ежели я не согласен… Заканчиваю фразу вместо него: «Гестапо!» Он горячо кивает башкой с огромной зловещей улыбкой. Ну да: «Die Presse oder die Gestapo». Пошел ты в жопу! И вот я снова на сдельной, перед этой здоровой тварью… Пробыл я там три дня. К первому вечеру сделал девятьсот пятьдесят деталей. Кусал меня в жопу страх перед тем, что этот стальной ба-бах, который пролетает у меня перед самыми лапами, умчит и мою вместе с ним туда, в глубь дыры. Случается такое раз в неделю примерно и с парнями более расторопными, чем я. Не с такими зеваками, во всяком случае. Руки их после этого — страшно смотреть. Печень алкоголика с плаката в школе. На второй день тот парень, который был до меня на этом прессе, пришел взглянуть. Расплющило ему правую руку, вот почему я и унаследовал это тепленькое еще местечко. Возвращается он взглянуть на этого притвору, здорового зверя, который его поджидал, терпеливо-терпеливо, и, когда парень думал, что он его уже приручил, раз тот мурлычет, схватил за кисть, откусил, «на тебе», и выплюнул ему обратно в морду, как жидкий кусок фарша, не мог он удержаться, надо было прийти и крутиться вокруг, парень ведь не злопамятен, а может, с надеждой увидеть, как какого-нибудь приятеля, в свою очередь, хапнет. Его рука была закреплена высоко на весу, поддерживаемая кошмарными лесами, занимавшими добрые полкубометра пространства, с никелированными скрепками, пронизывавшими кости во всех направлениях, — прямо как мама, когда она вяжет носок, — огромные пружины растягивали ему куски мяса, что-то вроде канареечной клетки вокруг, а редкой птицей была здесь его пятерня, в самой середке клетки, как большая размякшая морская звезда, раздутая, лиловатая, свисающая, прошитая повсюду, какие-то куски трубок выходили из швов с вытекавшим из них гноем, а парень, — лицо зеленое, щеки слиплись аж изнутри, от жара глаза блестят, — щеголял тремя неделями бюллетеня, отмеренными ему хирургом. «А потом меня снова прооперируют, понимаешь, нельзя же все сделать за один раз, будут оперировать раза три-четыре…» Парень ушел, а я стал раздумывать надо всем этим. Если ты вкалываешь старательно, если ты осторожен, как надо, точняк, все равно нарвешься, — от усталости, от злости, от задумчивости, — в общем, наебут, и окажешься, как тот парень с пятерней в виде связки сосисок, и будешь таскать их с собой всю жизнь, да еще более по-дурацки, чем если бы у тебя руки вообще не было. А раз такое дело, следующий этап: лучше уж отхерачить ее самому, лапу эту, но подготовив почву, принеся в жертву самую малость, ну палец, ну мизинчик, тот, что почти ни на что не годен, да и то не весь, — кусочек фаланги, — всего лишь один неприятный момент, проклятый, мерзкий глухой момент, но, если уж выбирать между этим и всей пятерней, — стоит, конечно, задуматься. После такого они же не будут нарочно ставить меня к этим сраным прессам, а если будут, тогда уж из чистой злости, но они же не могут позволить себе такой роскоши, им ведь нужна производительность, так что, ладно, спасу свою лапу и освобожусь от этой мудацкой работы, не так уж и плохо. Но это еще не все. Схлопочу себе три недели на поправку в лагере, запись: Ну да, конечно, чешется эта мысль. Рвануть. Не в одиночку, конечно. Вместе с Марией. Проштудировать хорошенько. Перемещаться по Берлину не очень сложно, но попробуй, подойди к вокзалу, пустись по шоссе… Ладно. Вообще возможно. Топать ночью, скрываться днем. Заготовить запас сухарей, сахара. Подворовывая, конечно. Лопать сырую свеклу, ее наверняка навалом в силосных башнях, в деревне. Ладно. Но для начала — мизинчик. Ну да, не так-то уж это просто! Ставишь свой палец на край дыры, говоришь ему: «Не двигаться! Это приказ!», — ничего не поделаешь, как только стальная хреновина опускается, зуф, — назад! И осторожно, чтобы майстер тебя не увидел, или один из этих судетских прорабов-жополизов, еще более остервенелых, чем настоящая немчура! Членовредительство — верная каторга. Вечером — все пальцы целы и восемьсот деталей. Майстер состроил странную рожу, но ничего не сказал. На третий день я опять попробовал, но уже знал, что никогда не смогу. Тогда я начал работать одной только левой. То, что должна была делать левая, и то, что должна была делать правая, — все это вместе — одной левой. Тут уж становишься виртуозом. Во, скорость! Причем, осторожно, не путать рефлексы. Берешь блин левой, ставишь его на место, ба-бах — опускается, бра-ум, ба-бах — поднимается, быстро вытаскиваешь воронку, швыряешь ее в вагонетку справа, быстро ныряешь за другим блином в вагонетку слева, — скорей, скорей, — ба-бах уже тут, в полутора сантиметрах, сдвигаешь штуковину, проходит, отводишь руку, — бра-ум, — вот черт, что-то почувствовал, ноги трясутся, скорей, давай снова, скорей… забавная это игра, в конце концов! И вот тебе, — бумм, — готово! Ужасная судорога по всему телу. Тверда же она, кость, неимоверно! Ужас меня выворачивает, осмеливаюсь взглянуть. Пятерня-то моя на конце руки, ладно, но указательный палец… Он занимает площадь блина, такой же плоский, и в виде вогнутой воронки. Каша из мяса и крови, утрамбованная, гладкая, с маленькими кусочками белоснежной кости, наколотыми внутри. Кровотечения нет. Боли тоже. Сжимаю запястье другой рукой, держу прямо перед собой, иду показывать майстеру. Тот в обморок. Ему небось часто приходится! Пока я иду, со всех сторон сбегаются бабы: — Бррассва! Ой-ой-ой… Не дали мне три недели, а только пять дней. Мне было так больно, что бегал по лагерю, как сумасшедший, без остановки, день и ночь, бился ногами и головой обо все столбы. Аспирин швестер Паулы оказался явно слабым. Когда они меня снова засадили вкалывать, еще отдавало внутри при каждом биении пульса, со страшной силой. Какое уж тут подготовить тот самый великий побег! И снова я оказался за своей вагонеткой, пихал ее правой рукой и левым локтем, вопил при каждом толчке, а этот козел, чокнутый, сумасшедший Виктор, ржал надо мной, как дюжина польских коров. — Dou, egal kong wie Polak! Мудак же ты, настоящий поляк! Куда же ты сунул палец? Wo stecken? Huh? V doupe! Doupa abschneiden Finger! Сунул ты палец в жопу, жопой отрезал палец! И опять принимается ржать. |
||
|