"Том 3. Ранние и неоконченные произведения" - читать интересную книгу автора (Гайдар Аркадий Петрович)

Обыкновенная биография*

Книга вторая[2]

Часть первая

В Воронежском военном госпитале я пролежал три недели. Рана еще не совсем зажила, но за последние дни прибывало много [раненых][3] шахтеров с линии Миллерово — Луганск — Дебальцево. Мест не хватало. Мне выдали пару новых, пахнущих свежей сосною костылей, отпускной билет и проездной литер на родину, [в городок Арзамас].

Я надел новую гимнастерку, брюки, шинель, полученные взамен прежних — рваных и запачканных кровью, — и подошел к позолоченному полинялому зеркалу [стоявшему в углу приемной].

Я увидел высокого, крепкого мальчугана в серой солдатской папахе — самого себя с обветренным похудевшим лицом и серьезными, но всегда веселыми глазами.

[И узнавал я в себе и не узнавал того озорного четырнадцатилетнего мальчугана, который полтора года тому назад убежал из школы.]

Полтора года прошло с тех пор [когда, обозлившись, из отцовского маузера всадил я в паркетный пол школы пулю]. И когда, испугавшись, убежал я из нашего города Арзамаса.

С тех пор прошло многое: Октябрь, Боевая дружина сормовских рабочих, Особый революционный отряд, фронт, плен, гибель Чубука, прием в партию, пуля под Новохоперском и госпиталь.

Я отвернулся от странного зеркала и почувствовал, как легкое волнение покачивает и слегка кружит мою только что поднявшуюся с госпитальной подушки голову.

Тогда я подпоясался. Сунул за пояс тот самый, давнишний маузер, из-за которого было столько беды в школьные годы, и, притопывая белыми, свежими костылями, пошел потихоньку на вокзал. Там спросил я у коменданта, когда идет первый поезд на Москву.

Охрипший суровый комендант грубо ответил мне, что на Москву сегодня поезда нет, но к вечеру пройдет на Восточный фронт санитарный порожняк, который довезет меня до самого Арзамаса.

И еще сердитый комендант дал мне записку на продпункт, чтобы выдали мне хлеб, сахар, селедку и махорку в двойном размере — как отпускнику-раненому.

Хлеб, сахар и селедку я положил в вещевой мешок, а махорку отдал на вокзале одному товарищу, который был еще раньше ранен и теперь опять возвращался на фронт.


Около года я не получал писем от матери. Сам я написал ей за это время два или три коротеньких письма, но адреса своего сообщить ей не мог, потому что в то время полевых почтовых контор еще не было, да если бы и были, то и это не помогло бы, потому что орудовал наш маленький отряд больше по тылам — сначала у немцев, потом у гайдамаков и у белых.

А из госпиталя, из Воронежа, я не писал нарочно — чувствовал, что мать, узнав о моей ране, только без толку расплачется и разволнуется.

Санитарный порожняк торопился на восток, где в это время шли крепкие бои с Колчаком. Уплывали одна за другою станции, чужие, незнакомые, но все так похожие одна на другую — забитые, грязные, кричащие, звенящие, лязгающие оружием, расцвеченные красными флагами и плакатами.

Мелькнет вокзал, красноармейцы, выстроившиеся с котелками возле дымящейся походной кухни.

Дернет за сердце прорвавшийся через грохот колес напев гармоники, дунет морозный ветер — запахом дыма, сена, лошадиного навоза и карболки.

Врежется в память посиневшее лицо рабочего-дружинника, опоясанного пулеметной лентой на вылинялой кожаной тужурке, отягощенной брезентовым патронташем.

Улыбнется и махнет рукой женщина, вероятно, работница. Да и какая там женщина — просто веселая девчонка с наганом у кожаного пояса.

И опять дальше поле, а в поле за сугробами далекие дороги и далекие деревни, села, и в каждой деревне свой Деникин, в каждом селе свой Колчак, свои красные, своя ненависть и борьба.

Поезд прорвался за Муром, и вместе с ударами станционных колоколов сразу зазвучали имена станций, разъездов, полустанков, давно знакомых еще по детству, по школе, по семье… Мунтолово, Балахониха, Костылиха…

Давно ли? Нет, впрочем, давно, очень-очень давно — года четыре или лет пять назад отец взял меня с собой в Костылиху, куда ездил в гости к тамошнему учителю Федору Матвеевичу… Там мы спали на сеновале, потом пили чай с крыжовником, потом мы ходили купаться, и когда шли назад, отец и учитель и еще две какие-то хорошие женщины, то все они пели песню, которую я силился сейчас вспомнить, но никак не мог.

Отец гудел басом, как церковный колокол. А одна из хороших женщин, та, которую звали Маруся, пела так звонко-звонко, что я схватил ее за руку и так прошел с нею всю дорогу — тихонько и молча.

Потом, когда уже дома я рассказывал об этом матери, мама сказала мне, что эта Маруся нехорошая женщина, и заплакала… И когда отец стал успокаивать мать и стал говорить, что он и сам не находит в Марусе ничего хорошего, то и тогда я остался при своем убеждении, что эта Маруся все-таки хорошая.

Поезд прорвался мимо полустанка Слезевка. Впереди мелькнули бесчисленные церкви и монастыри Арзамаса, они росли, вырисовываясь все ярче, ярче… так что я теперь мог уже различить и [широкую] гору собора, и тонкую, как мечеть, колокольню Благовещенской церкви, и даже старую пожарную каланчу.

Тогда поезд завернул влево и ушел в лес, в тот самый детский лес, в котором мне были знакомы каждый бугорок, каждая поляна и каждая ложбина.

Кто-то положил мне руку на плечо. Я обернулся. Передо мною стояла красная сестра с поезда.

— Приехали, — мягко сказала она. — Сойдешь, постарайся найти лошадь. А если не найдешь, то иди потихоньку и чаще отдыхай.

— Хорошо, — ответил я, — я потихонечку. — А сам о поспешностью, какую только позволяли мне мои костыли, затопал к дверям останавливающегося вагона.

Извозчиков не было. Стояло несколько подводчиков, приехавших за грузом на станцию. Я задумался. До города было километра четыре — сначала полем, потом через овраг, потом через перелесок. Такой длинный путь с моей простреленной ногой мне было пройти нелегко. Но делать было нечего. Я поправил вещевой мешок за плечами и пошел по гладкой, накатанной дороге. Я шел потихоньку, а мне хотелось бежать. Но когда я пробовал ускорить ход, костыли начинали скользить по обледенелым колеям или проваливаться в снег, а нога начинала неметь и ныть.

— Э-эй! — услышал вдруг я позади себя окрик.

Я хотел посторониться Но посторониться было некуда, потому что я был в ложбине, занесенной снегом, где только-только могла проехать одна лошадь. А в сугроб свернуть мне было нельзя…

— Эй, — окликнули меня опять сзади. — Дай дорогу!

Тогда я рассерженно обернулся и, опираясь на костыли, встал поперек пути.

С саней соскочил подводчик, подошел ко мне и, разглядев, в чем дело, сказал, смутившись:

— Садись, солдат, подвезу.

Я взобрался на сани, груженные мешками с овсом… и с любопытством посмотрел на подводчика.

Ему было лет сорок, он был небрит, нос его был красен, щеки одутловаты, на голове у него была заячья шапка с ушами, а одет он был в [старую] форменную шинель — такую, какие носили раньше учителя и акцизные чиновники…

«Неужели это он? — подумал я. — Конечно, он!»

— С какого фронта? — спросил подводчик, завертывая толстую цигарку из махорки.

— С Южного, — ответил я ему, улыбаясь. — Александр Васильевич, это вы, а это я.

— Что значит «это вы, а это я»? — удивленно переспросил он, вынимая изо рта цигарку и поднимая на меня мутные маленькие глаза. — Го-о-ориков? — вполголоса вскрикнул он. — Го-о-ориков! — Он снял толстую брезентовую рукавицу и протянул мне руку: — Ну, здравствуйте.

— Здравствуйте, — весело ответил я. — Как живы-здоровы, Александр Васильевич?

— Жив… — ответил он, — и жив и здоров… А вы, я как вижу, не совсем?

— Нет, и я совсем! Я тоже и жив и здоров, а это… — и я толкнул рукой костыль, — это пустяк, это временно.

Лошадь тихонько бежала по узкой дорожке через перелесок. Мы оба замолчали. Каждый из нас думал о своем.

Я вспоминал: тишину, черное пятно классной доски, форменный сюртук с блестящими пуговицами и монотонный, ровный голос: «В 1721 году по Ништадтскому миру Швеция должна была признать себя побежденной. Великая Российская империя приобрела устье Невы, Кронштадт и северное начало исторического пути, связывающего Европу и Азию…»

Он, вероятно, думал:

«В 1917 году Великая Российская империя была побеждена и завоевана людьми, приобретшими начало пути, который должен, по их замыслам, связать и Европу, и Азию, и весь мир в одно целое. И вот я, дворянин, коллежский советник Александр Васильевич Воронин, учитель, в порядке трудповинности посланный за овсом на вокзал, везу сейчас раненого большевика, и даже не большевика, а большевистского мальчишку, которого два года тому назад я учил тому, что Великая империя непобедима».

Он довез меня до самого дома и, хмуро кивнув головой на мое «спасибо», повез сдавать овес в упродком[4].

А я, с опаской посмотрев на окна нашей квартиры, зашагал во двор, радуясь тому, что окна заледенели и через них ничего не видать.

Стараясь не стучать, я поднялся по лестнице, осторожно отставил костыли в угол за шкаф и постучал в дверь.

За дверями послышался мелкий топот. И по пыхтенью я понял, что это Танюшка тужится, открывая крючок двери.

— Мама дома? — спросил я у не узнавшей меня сестренки.

— Нет! — ответила она, и испуганные глаза ее блеснули слезинками.

— А-ах… не-ет! — весело закричал я, подхватывая костыли и вваливаясь в комнату. — А-ах… нет! А ты без мамы и пускать меня не хочешь!..

Я сбросил сумку, шинель и, усевшись на кровати, обнял не совсем еще оправившуюся от испуга девчурку.

— Господи, Борька!.. Ну, Борька!.. Ну, какой ты ужасный солдат! Ну, как папа был солдат, так и ты солдат… — стрекотала Танюшка. И, целуя меня, она добавила протяжно и укоризненно: — Бо-о-орька! Борька! И что ты как давно не писал, а уже мама думала, думала. И я тоже думала, думала. Да вот погоди — она сейчас с базара придет — все сама расскажет.

Я оглянулся. Все стояло на старом месте… и шкаф, и кровать, и старый треногий диван. Я посмотрел на стену — там было новое.

Прямо со стены глядел на меня большой портрет отца — в такой же, как у меня, серой папахе и в такой же шинели, и был тот портрет обведен траурной каймою из красной и черной материи.

— Это тебя на войне убили? — спросила Танюшка, осторожно дотрагиваясь пальцем до костыля.

— На войне! — рассмеялся я и сунул костыли под кровать.

— А у нас, Борька, горе какое! Ну такое горе! Такое горе! — И сестра грустно посмотрела на меня.

— Какое еще горе? — встревоженно спросил я, пододвигая ее к себе.

— А такое горе, что Лизочка уже умерла!

— Какая еще Лизочка? — спросил я, не понимая и перебирая в памяти всю веселую ораву моих двоюродных сестричек, живших в деревне неподалеку от Арзамаса.

— Как — какая? — И Танюшка подняла на меня печальные и изумленные глаза. — А наша-то Лизка — кошка такая. Помнишь? Да она-то еще один раз с печки спрыгнула — и молоко опрокинула. Ну, вспомнил теперь?..

— Вспомнил, Танюша!

Пришла мать. Распахнув дверь, она остановилась. Внимательно посмотрела на меня. Поставила на пол корзину и, подойдя, крепко обняла меня. Сбросила платок, холодными от мороза руками взяла мою голову, посмотрела мне в лицо и сказала дрогнувшим голосом:

— Похудел. Побледнел. А вырос-то, а вырос-то! Да встань ты с кровати! Дай я на тебя посмотрю.

— Мне, мама, неохота с кровати вставать, — отказался я. — Я бы, пожалуй… да у меня нога немного побаливает.

— Отчего побаливает? — И мать подозрительно посмотрела вокруг. — То-то я слышу, что йодоформом пахнет.

— А оттого побаливает, что еще не зажила. То есть уже зажила, да еще не совсем.

— Он с палками пришел, — вмешалась Танюшка, вытягивая из-под кровати костыли. — Как пришел, так под кровать их спрятал, а сам сидит!

— Ранен? — тихо спросила мать.

— Немножко, — ответил я. — Да ты не думай ничего, мама, все прошло…

Мать провела рукой по моей бритой голове, и с минуту мы просидели молча. Потом она быстро встала, сдернула пальто и бросилась на кухню:

— Бог мой! Да ты, должно быть, голодный!.. Танюшка, беги скорей в сарай — тащи угли! Сейчас самовар поставлю. И куда это я спички сунула?.. Борис, у тебя есть спички?.. Не куришь? Так, ну и хорошо! Да вот они!.. Ты бы сапоги снял и лег. Дай я тебя разую…

Вскоре зашипел самовар. Запахло с кухни чем-то вкусным. Входила и выходила из комнаты раскрасневшаяся у плиты мать. Ровно тикали стенные часы да колотила метелица в узорчатые морозные окна.

Легкая дрёма охватила меня. Было тепло и мягко на старой кровати, укрытой знакомым стеганым одеялом. И вдруг показалось мне, что ничего не было — ни фронта, ни широких, донских степей, ни отряда, ни боев.

Будто бы все то же, что и раньше. Вот она, на стене моя полка с учебниками. Вот в углу выцветшая картина, изображающая вечер, закат, счастливых жнецов, возвращающихся с поля. Через открытую дверь виднеется кипящий самовар на клеенчатом столе — такой же неуклюжий, толстый, с конфоркой, похожей на старую шляпу, сбившуюся набок.

Я полузакрываю глаза… В углу возится Танюшка, тихо напевая древнюю баюкающую песенку — ту самую, которую я слышал от матери еще в глубоком детстве:

На горе, го-о-о-ре Петухи поют. Под горой, горой Озерцо с водой. Как вода, вода Всколыхнулася, А мне, девице, Да взгрустнулося.

И мне уже совсем начинает казаться, что ничего не было, что все по-старому, по-школьному, по-давнишнему.

— Борис! — кричит мне мать. — И соседей кликать?.. Боря, тебе чай к кровати дать? Или ты сюда придешь?

Я вздрагиваю, и опять я вижу черно-красную каемку возле отцовского портрета, свою шинель, папаху на вешалке и слышу, как пахнут смолой костыли у моего изголовья.

Нет, все было.


После обеда, когда мать ушла на дежурство в больницу, а я, вдоволь насмотревшись и наговорившись, лежал в кровати, раздумывая о том, куда мне завтра пойти и кого повидать, в дверь постучали. И в комнату неожиданно вошел мой школьный товарищ Яшка Цуккерштейн. Он вошел улыбаясь, и в то же время видно было, что он старается казаться серьезным и солидным.

Яшка был на год моложе меня, следовательно ему было сейчас пятнадцать. Мы были с ним одноклассниками и дружили когда-то давно, еще до революции, до тех пор, пока не был приговорен к смерти мой отец, и до тех пор, пока ко мне не была прилеплена кличка «дезертиров сын».

После всего этого я разошелся со всеми товарищами, кроме Тимки Штукина. С одними, как, например, с Кореневым или с Федькой, у меня была открытая вражда, с другими — в том числе и с Яшкой — вражды не было, но был взаимный холодок и отчужденность.

Но так как все это было очень давно и так как с тех пор изменилось многое, то я хотя и удивился, но и обрадовался Яшкиному приходу.

— Здравствуй, Гориков, — сказал он, называя меня по фамилии.

— Здравствуй, Цуккерштейн, — в тон ему ответил я. — Садись! А я устал с дороги и полежу немного.

— Что ты! Что ты! Конечно, лежи! — быстро проговорил он, поглядывая на мою ногу, под которую заботливая мать перед уходом положила подушку. — А мы узнали, что ты приехал, — продолжал он, усаживаясь на стул и держа в руках форменную фуражку с сорванной кокардой. — Вот ребята и говорят мне: «Пойди, Яшка, узнай: как он, откуда, надолго ли?.. Ну, вообще, говорят, пойди и узнай…» Вот я взял да и пошел.

— И хорошо сделал! — ответил я, не совсем понимая только, какие это именно ребята могли попросить Яшку узнать обо мне, потому что с отъездом Тимки Штукина на Украину никаких школьных товарищей у меня не осталось.

— Ты с фронта приехал? — спросил Яшка.

— С Южного, — ответил я, внимательно разглядывая прежнего товарища и удивляясь тому, как вырос и возмужал он за эти полтора года.

— Ты был ранен?

— Да, в бок и в ногу!

— Ты надолго приехал?

— У меня отпуск на три недели…

— А потом?

— А потом опять на фронт…

— На какой?

— Не знаю! На какой пошлют, фронтов много.

Разговор не завязывался никак. Он спрашивал. А я отвечал неохотно. И все-таки, несмотря на все это, несмотря на то, что нам обоим хотелось попросту поговорить, — какая-то неуловимая черта, начинавшаяся еще где-то далеко в прошлом, лежала между нами.

— Ребята просили! Если ты сможешь, то приходи завтра к нам. У нас завтра в семь часов вечер в клубе. Там много наших встретишь — они будут рады.

— Цуккер… — спросил я, — вот ты мне все говоришь: «Ребята послали, ребята просят» — какие это ребята? Ну, например, кто?..

— Как — кто! Васька Бражнин, Васька Суханов, Гришка, Федор… я, Пашка Коротыгин — ну, вообще всё наши одноклассники, комсомольцы…

— Как? — Я повернулся так быстро, что нога моя соскочила с подушки и больно и сладко заныла. — Как ты сказал? Комсомольцы! Разве Гришка комсомолец?.. Разве ты, Яшка, комсомолец?..

— А ей-богу же, Борька, комсомолец! — обиженно и искренне вскричал Яшка, впервые называя меня по имени и так же по-прежнему, по-мальчишески оттопыривая губы, за что его и прозвали в школе Яшка-теляшка. — Уж скоро полгода, как комсомолец… Да хочешь, я тебе билет покажу?

— Ой-ой-ой-ой! — захохотал я, вырывая и отбрасывая его фуражку, которую он без толку крутил в руках. — Ой, и чудак же ты, Яшка! Чего же это ты мне просто не сказал? А то сидит, как китайский посол, и тянет что-то… «меня послали… тебя просили…». Сел бы да и говорил просто!

— А черт тебя знал, Борька, как с тобой разговаривать! — откровенно сознался Яшка. — Твое, можно сказать, такое положение, да еще с фронта, да еще раненый! Мне ребята говорят: «Гориков приехал, сходи ты, Яшка». Я спрашиваю: «Почему я? Пускай Гришка идет или Васька». Васька говорит: «Мне что, я схожу. А только Яшке лучше, он и раньше у него бывал». Ну, я и пошел…

Все прошло. Исчез холодок. Разговор стал простым и теплым — таким, какой может быть только между двумя давно не видавшимися после ненужной и случайной ссоры товарищами.

Я мало рассказывал, больше спрашивал. Потом мы начали вспоминать:

— А помнишь?

— А помнишь?..

Много таких светлых и коротких «помнишь» накопилось у двух ребят за время дружбы, которая началась чуть ли не с шестилетнего возраста.

Он рассказывал мне о моих школьных товарищах и о врагах, о том, кто из них учится, кто уехал, кто вступил в комсомол. И я с огромным вниманием и радостью слушал о том, что Кольку приняли было, да вскоре исключили. А что Васька оказался хорошим парнем. И что другой Васька тоже в комсомоле… И что Петька подал заявление…

[Ко всему тому, что я был рад за них, как за ребят, которые пошли по хорошей дороге, примешивалось особое чувство — гордости и волнения за то, что я оказался прав и что моя дорога, которую многие когда-то не понимали и даже осуждали, оказалась настоящей дорогой, к которой пришли и они.]

И только один раз я нахмурился. Это когда я узнал, что Федька Башмаков тоже в комсомоле — и, мало того, один из первых вступивших в комсомол.

Это больно задело меня. До сих пор еще во мне жила глухая, крепкая вражда к Федору.

И хотя я не сказал ничего об этом Яшке, но он и сам почувствовал это и перевел разговор на другое.

Яшка долго еще просидел у меня, и когда он уходил, то у обоих у нас горели щеки, глаза блестели молодым, свежим задором. Мы условились встретиться завтра на вечере в клубе укома…[5]

Был последний вечер первой недели, которую я провел в Арзамасе.

Я, Васька Бражнин, Яшка и еще две наши девчонки сидели на диване в клубе укома. Яшка только что сдал Ваське ночное дежурство. Васька нацепил на пояс огромный «Смит и Вессон» и деловито осматривал принятое под расписку оружие: четыре винтовки разных систем и две гладкоствольные берданки.

Две девчонки — Маруся и Зойка — возвращались домой из госпитальных бараков, что за городом, завернули на минутку передохнуть да и застряли в клубе. А я зашел повидать Сережу Шарова, председателя укома. Но мне сказали, что он все еще на вокзале.

Ночью мимо Арзамаса должен был пройти на восток эшелон с муромским рабочим батальоном, и наши комсомольцы еще с обеда грузили в вагоны фураж, чтобы батальон мог, не задерживаясь, катить дальше на фронт. Поэтому-то в клубе сегодня было так спокойно и тихо.

Васька окончил щелкать затворами и потащил винтовки в деревянную стойку. Гнезд в стойке было восемнадцать, а винтовок — всего шесть, и чтобы они не ютились в одном уголку, он расставил их вдоль всей подставки — через два гнезда в третье.

— Васька! — сказала Зойка. — Ты бы хоть печь затопил. Смотри-ка, холодина какая…

— Затоплю, — ответил Васька и подошел к телефону. — Штаб охраны города! — попросил он, отворачиваясь, чтобы нам не было видно его лицо. — Это штаб? Дай дежурного по гарнизону… Дежурный по гарнизону?.. Говорит дежурный по комсомолу Василий Бражнин. Дежурство принял. Налицо шесть винтовок и сто два патрона… С 10 вечера до 8 утра… Ночуют в комсомоле четверо…

Он отрапортовал это, потом спросил уже совсем обиженным голосом:

— Это ты сегодня дежуришь? Слушай, я ведь тебя еще в прошлый раз просил… Ну неужели у вас к итальянской [винтовке] не найдется хоть десяток патронов?.. Ну да, для винтовки Гра. Поищи, пожалуйста, а то у нас на нее всего одна обойма…

Он повесил трубку и подошел к большому синему плану города, висевшему на стене, взял листок с адресами и стал что-то рассматривать.

— Васька! Затопи печку, — повторила Зойка, укутываясь покрепче в пальто и подбирая ноги на диван.

— Затоплю, — ответил он, тыкая пальцем в расчерченный на квадраты план и бормоча вслух: — Первое отделение… Анохин, есть… Второе — угол Ореховской и Ильинской — Колька, есть… Слушай, — спросил он Яшку, — почему у нас по боевому расписанию выходит, что… Голубев, который живет на Новоплотинной, должен бежать черт-те куда — на Попов переулок к Шанину и к Ильину? А Конопляников, который живет… на Поповом, на Большую к Ведеркину и Самойлову — то есть под самый бок к Голубеву? Тоже… расписание называется!

— Васька! Затопи печку, — повторила Зойка. — Как твое дежурство, так ты все с винтовками, да с планами, да с сигналами, а в комнате уже мерзнут…

— Затопи, Васька! — поддержала Зойку молча сидевшая Маруся. — Что ты там мудришь? Какая тревога? Восстание ожидаешь, что ли?..

— Дура! — серьезно, но не сердито ответил Васька и, обратившись ко мне, пояснил: — Восстание не восстание, а когда в прошлом месяце вызвали на охрану спиртового завода в Ломовку… то три часа прошло, пока половина собралась. Вот тебе комсомольская дружина… Сейчас затоплю, — сказал он, доставая из угла большой топор. — Дров только еще наколоть надо…

Он вышел во двор. И через минуту послышался сухой треск раскалываемых поленьев.

— Затопит — тепло будет! — сказала Зойка. — Я и так намерзлась сегодня. Веселое дело — выбрали нас с Муркой в санитарную комиссию. Пришли мы в госпитальные бараки. На складе грязь, одеяла — как половики, простыни тоже… «Что ж это, говорим, товарищи! Да ведь это мы можем и акт составить».

А там только рукой махнули: «Составляйте, говорят. Прислали нам все это добро из расформированного полевого лазарета. А прачек нет… тут [их] по крайней мере двадцать нужно… А у меня всего и по штату шестеро, а налицо четверо. Вы бы, вместо чем акты составлять, помогли как-нибудь…»

— А как поможешь? — Тут голос у Зойки стал унылым и жалобным. — А как поможешь? Вот… собрали мы с Муркой девчат одиннадцать человек… да сегодня шестой день и стираем! Надоело… ужас как. Она помолчала, подула на застывшие руки и добавила:

— Я бы уж лучше на фронт пошла… А ты как, Мурка?

— А что там делать? — подумав немного, спросила Маруся.

— Как — что? Воевать!

— Разве что воевать! — улыбнулась Маруся [и как-то хитро посмотрела на подругу].

Тут они обе хитро переглянулись и ни с того ни с сего рассмеялись.

Вошел Васька и бухнул возле печки большую вязанку расколотых сосновых поленьев.

Со станции позвонил Сережа Шаров и сказал, что погрузка окончена и ребята идут в город.

Вскоре запылал огонь, сразу стало теплее и светлее. Мы подвинули диван к печке.

— Расскажи, Борис, что-нибудь про фронт! — попросила Зойка. — Ну вот, например, идет ваш отряд — вдруг… Ну, и так далее…

— Как это, Зойка, и вдруг… и так далее? — удивился я.

— Обыкновенно как… Как всегда рассказывают. То-то и то-то… потом вдруг так-то! И так-то! Так-то и так-то. Вдруг еще как-нибудь.

Все рассмеялись.

— Дуреха! — снисходительно вставил подсевший к нам Васька. — Ну, спросила бы про бой или про атаку, ну там про фронтальную или про фланговую… — (Васька спокойно и солидно произнес эти два слова.) — А то «вдруг да вдруг…» На военном кружке — так их нет! И потом и спросить-то у человека толком не умеют. «Вдруг да вдруг».

И Васька посмотрел на меня, как бы говоря: «А что с них спрашивать?.. Разве же они понимают!»

Однако, по правде сказать, если бы я стал рассказывать, то мне много легче было бы рассказывать по Зойкиной схеме: вдруг — так, а вдруг — этак, чем описать картину «фронтальной или фланговой» атаки. Потому что я и сам не знал, когда у нас была фронтальная, когда фланговая, когда еще какая. И, во всяком случае, если они и были, то уж никак не похожи на те, о которых вычитал Васька в старых уставах… Однако я хитро подмигнул ему — что, конечно, мол, мы-то понимаем, — но рассказывать отказался, сославшись на то, что надоело и расскажу когда-нибудь потом.

— Ты, Борис, храбрый? — спросила Зойка.

— Очень! — ответил я

— Ну, какой храбрый? Есть же все-таки и храбрей тебя?

— Мало! — коротко ответил я [стараясь не улыбнуться].

— Это хорошо, что ты «очень»! — задумчиво сказала Зойка. — А вот мы с Маруськой — ой, какие трусихи!..

Тут девчонки опять переглянулись и снова дружно рассмеялись.

— Домой бы идти надо, — сказала Зойка, — и неохота. А нужно еще кое-что почитать, выспаться. А завтра у нас в десять кружок. [Бебеля читаем.] «Женщина и социализм» разбираем… Ты как, Борис, смотришь на женский вопрос? Тебе все понятно у Бебеля?..

Зойка подтолкнула валенком высунувшееся из печи шипящее полено и, повернув раскрасневшееся от огня лицо, посмотрела на меня. И я смутился. Дело в том, что на женский вопрос я как-то еще никак не смотрел, да и фамилию-то Бебеля услышал только что впервые.

Я хотел как-нибудь уклониться от ответа.

Зойка сразу догадалась об этом. Она укоризненно покачала головой, сбросила на спинку дивана подбитый черной овчиной полушубок и спросила опять:

— Ты Карла Маркса читал?.. Нет?.. Ой-ой-ой! Ой-ой-ой! А еще коммунист!

— Ему некогда было читать! — вступился за меня Васька. — На фронте не до чтения… Как там загрохочут двадцать батарей… так тогда не до чтения.

— Конечно, если двадцать, то не до чтения, — покорно согласилась Зойка, — какое тогда чтение.

Тут уж я рассердился не на Зойку, а на Ваську. Никогда я не слыхал, как грохочут двадцать батарей. Две-три — еще может быть, а никак не двадцать. Кроме того, не читал я, уж конечно, вовсе не из-за батарей и вовсе не потому, что было некогда, или потому, что не попадались книги. Времени свободного было сколько хочешь; не одну, так другую книгу тоже достать было можно. А не читал я просто так — ну, просто не читал, да и все.

— Прочитаю еще, — хмуро ответил я. — Соберусь как-нибудь и прочитаю.

— Тебе обязательно надо, — серьезно поддержала Зойка. И, опять хитро переглянувшись с Марусей, задорно добавила: — Мы-то еще комсомольцы, а ты ведь уже коммунист.

Зашумело, загрохотало на лестнице, распахнулась дверь — и в клубах пара, осыпанные инеем, с побелевшими от мороза бровями, ввалилось в комнату около десятка человек. Они, точно по команде, оглушительно затопали, стряхивая с сапог и с валенок рыхлый снег, посбрасывали полушубки, шинели, куртки; некоторые скинули обувь и задвигали стульями, пробираясь к огню…

— Ну и мороз, Борька! — сказал Сережа Шаров, присаживаясь рядом со мною и бесцеремонно оттискивая в угол дивана Зойку. — Ну и мороз! Три вагона нагрузили… Только последний тюк бросили, как прибежал комендант:

— Ну, как, ребята?

— Готово! — говорю.

— Вот, — говорит, — выручили. А мне сейчас позвонили, что эшелон уже из Мухталова вышел. Через час у нас будет. Вы бы, — говорит, — подождали: может, приветствие какое-нибудь, ну, там митинг… И они вам спасибо за фураж скажут.

Как услышали наши ребята про приветствие да про митинг (какое там приветствие… какое там спасибо…) и один за другим ходу: кто в барак греться, кто в дежурку.

— Ну, — говорю, — товарищ комендант, приветствие вы и сами передайте… а спасиба нам ихнего не надо. И то сказать, с обеда мешки ворочали. Какое уж тут спасибо… Зойка! — спросил он, оборачиваясь к притихшим девчонкам, — тебя сегодня в укоме Васильев ругал? Ты прикреплена к приюту? Скажи, пожалуйста… а ты была хоть один раз в детраспределителе? Н-ет? Ну, и паскудная же ты, я скажу тебе, девка.

— Сереженька! — уныло и присиротевшись начала Зойка. — Солнышко ты мое любимое, золотой мой!.. Я в госпитале… сейчас занята? Занята! А до госпиталя я каждый день на вокзал три километра — в распределители пленбежа бегала? Бегала! А до пленбежа — на продразверстку в Пановскую волость… с Анохиным ездила? Ездила. Ой, как люблю я тебя, дорогой мой! — лукаво закончила она, обнимая Сережку за шею.

— Ну-ну, любишь! — заворочался Шаров, разжимая своими крепкими лапами ее руки. — Да что ты прихватилась, как пиявка. — Он отсадил ее в угол дивана и сказал, чуть запыхавшись: — Балаболка! Я так и сказал! «Не разорваться же ей». А в приют мы завтра Ленку пошлем.

— Ленка не пойдет! — вставила молчаливо гревшаяся у огня Маруся.

— А кто спрашивать будет? — удивился Шаров. — Постановим — значит, пойдет!

— Ленка не пойдет. Она на днях замуж выходит и к мужу в вокзальный поселок переедет. А оттуда далеко…

— Замуж?.. Далеко?.. — переспросил Шаров, и на лице его появилось такое неподдельное негодование, как будто бы ему сообщили не о том, что Ленка замуж выходит, а о том, что Ленка уходит… в белогвардейскую банду. — Ну ладно! — добавил он уже сдержанно. — Это мы еще обсудим, кто замуж, а кто куда!.. Бориска! — негромко сказал он, оборачиваясь ко мне. — Пойдем в другую комнату, нам ведь с тобою поговорить нужно…

* * *

Сереже Шарову было семнадцать. Он был на год старше меня. Раньше я его не знал совсем. (Перед революцией я мельком слышал о нем, когда в слободе он пытался [организовать] Союз молодежи III Интернационала, — но это уже было перед самым моим побегом {на фронт. — Ред.}.

Он был из беженцев — откуда-то из Белоруссии. Отец его — солдат — был в плену, мать работала на камвольной фабрике, а сам он учился во время войны в столярном отделении ремесленного училища.

У него были умные озорные глаза, черные жесткие волосы, и через левую щеку его тянулся длинный ножевой шрам, старый след от буйных забав, когда по свежему льду дрались парни и мальчишки из Выездной слободы, что за Тешею, — с арзамасскими мастеровыми: корзиночниками, бондарями, колесниками, что жили на низу, на болоте, у моста.

— Ты ведь не куришь, — сказал Сережа, усаживаясь и завертывая козью ножку. — А я так давно смолю… еще мальчишкой. Отец поймает, вздерет… — убежишь за сарай и еще слаще покажется… Ты что сегодня — с одним костылем?.. Проходит?.. Ну, и хорошее дело. Когда уезжать будешь — мы вечеринку устроим — к тому времени сплясать можно будет.

Все это говорил он по-дружески. И вдруг озорные глаза его потухли, он закурил, сел напротив меня и спросил просто:

— Что такое у вас, Борис, с Федькой?

— С Федькой у меня ничего нет, — ответил я, насторожившись и догадываясь, к чему он клонит разговор.

— Ничего?.. Вот это-то нехорошо, что ничего. Ну, подумай сам: вы оба комсомольцы. Хотя ты и коммунист — но ведь ты еще комсомолец. Ну, оба из одной организации. Оба хорошие… парни. И вдруг враги. И до чего дело доходит… до чудного, право. Мало того, что не разговариваете… Так нет… Федька… сунется в клуб — видит, что около тебя ребята собрались — повернет и уйдет…


1931