"Лекции о Прусте (психологическая топология пути)" - читать интересную книгу автора (Мамардашвили Мераб Константинович)

Лекция 4


Мы начинаем, вслед за Прустом, в точке, где нагнетены все грузы. В этой точке рассеяния мы свели к нулю пространство, время, объем, который личность занимает в своих социальных связях, положении и культурной иерархии. Мы свели к нулю все внешние или «физические» факты. Пока я говорю это без пояснения, просто чтобы на этом фоне прозвучала фраза, которую я хочу процитировать. Она имеет глубокое отношение к нашей психологической жизни, к тому, как мы живем, игрушкой чего мы являемся, если не знаем, и к тому, как мы высвобождаемся, если знаем. Пруст говорит так:

Ибо те, кто придает столько значения фактам, оказываются в положении, когда они не могут считаться с законами (III,897,1041).

Тот, кто видит факты, не видит законов. А может быть, он сам себя ставит в положение человека, не видящего закона. Тем самым мы вводим тему законов. Тему, существенную для Пруста. Причем вводим ее как раз в этой нулевой точке. Законы начинаются с точки нуля или равноденствия, с точки, где сошлись напряжения всех грузов, всех материальных грузов. Скажем, у человека есть идея бессмертия, и это представление занимает важное место в его переживаниях, в его внутреннем психологическом мире; эта идея в каком-то смысле является организатором его внутреннего мира, она, вместе с другими идеями, содержит в себе какие-то мотивы, какие-то побуждения делать или не делать что-то. На этой идее я хочу показать, как действует то, что я называю нулевой точкой, показать, почему от нее начинаются законы и тема законов.

Я буду обращаться к третьему тому моего плеядовского издания «Поисков», к разделу «Беглянка». Это часть фантастически напряженная, где Пруст, амальгамируя свои переживания, — переживания человека, которого Альбертина уже покинула, с прежними переживаниями, когда Альбертина была с ним и была его пленницей, — то есть накладывая одну картину на другую, где каждая картина относится к разным пластам времени и разным точкам пространства наблюдения, создает такую амальгаму, чтобы посредством ее выступил смысл того, что он переживал. То, что на самом деле с ним происходило внутри всех этих переживаний. Мы должны пометить здесь одну вещь: вопрос о том, что происходило на самом деле, решается только одновременным движением в разных временных пластах, путем построения амальгамы из разных ощущений. В момент, когда Альбертина была с автором и ему принадлежала как пленница и он что-то переживал, смысл этого переживания не открывался. Он мог открыться, только когда Альбертина исчезла, и автор может соединить два переживания — свое чувство исчезнувшей, ушедшей Альбертины и чувства к Альбертине, вызываемые в нем пленницей Альбертиной. Движение одновременно в разных слоях сознания и в разных временах начинается под знаком вопроса: что было на самом деле? И наоборот, ответ на вопрос «что было на самом деле?» предполагает некоторое разлапистое крабовидное движение щупальцами, выпущенными в разные слои сознания, которые вовсе не переживались одновременно.

Значит, Пруст пытается одновременно выявить содержание предмета, который вызывает переживание, и судьбу автора или интерпретатора этого переживания. Ведь не случайно произведение Пруста, написанное как авторское изложение каких-то идей, картин и так далее, в то же время написано как анализ самой возможности автором что-то излагать. То есть как роман романа. Это роман, где не просто нечто излагается объективно, будто сам автор не вовлечен в повествование, но в котором он является как бы растворенным в его пространстве; он не является всевидящей инстанцией, которая все знает о своих персонажах, о происшедших событиях, сюжетных сцеплениях и излагает их. У Пруста, как и у многих писателей модернизма, в пространстве романа фигурирует не только построение сюжета, но и построение фигуры самого романиста как участника движения событий, который во многих пунктах этих событий ничего не знает так же, как и описываемые им персонажи, ведомые судьбой. Таким построением романа Пруст отвоевывает судьбу — или у судьбы отвоевывает что-то. И если бы роман не строился так, то он был бы автором, не знающим самого себя, — игрушкой сил судьбы.

Внутри амальгамы, о которой говорилось, есть одна интересная деталь, интересный пассаж, относящийся к тому, что я назвал идеей бессмертия. В этой амальгаме Пруст вспоминает выражение лица Альбертины и ее слова, соединяя выражение и эти слова с некоторыми знаниями, которые он получил позже от своего слуги в гостинице Бальбека, того курортного места, где Пруст отдыхал и познакомился с Альбертиной. Пруст уже точно знает, что Альбертина изменяла ему с другими женщинами. Это звучит парадоксально — как женщина может изменять с другими женщинами? Но я уже говорил вам, что Ад, или Мир, Пруста — это мир, в котором, как он говорит, цитируя Альфреда де Виньк, у мужчины мужчина получит Содом, а женщина получит Гоморру, и каждый пол умрет на своей стороне. У Пруста здесь фигурируют слова, донесенные слугой, который, по просьбе Пруста, расследовал, где была Альбертина, и узнал о некоторых деталях ее жизни, в том числе и о ее любовных встречах с красивой прачкой. Ей Альбертина говорила такие слова: «О, ты меня…» — Господи, русский язык и грузинский в этом смысле печальны, в них нет тех оттенков эротических описаний, в них не хватает слов, эти языки, в силу определенной традиции, не наработали достаточной гибкости, чтобы можно было говорить о таких вещах, не впадая в вульгарность: Тu me mets aux anges (III,528) — «Ты возвышаешь меня до седьмого неба», — имея в виду крайнюю степень сексуального наслаждения. Или: «Ты бросаешь меня в объятия ангелов», — так тоже можно сказать. И вот, по сведениям, принесенным слугой, Альбертина говорит прачке такие слова. И автор, повторяя эти слова, воображает, как он, встретившись с Альбертиной, сказал бы ей: «Я знаю, что ты говорила прачке такие слова». Но потом он вспоминает, что Альбертина ведь мертва, ее нет. И Пруст готов дать Альбертине бессмертие, готов поверить в бессмертие, в то, что с ней можно встретиться в другом мире, чтобы в другом мире он мог бы, наконец, сказать: «Я знаю о тебе все». Пруст замечает, что все, что мы чувствуем, для нас существует, и мы проецируем то, что мы чувствуем, в прошлое, в будущее. И даже фиктивный барьер смерти не останавливает нас в такой проекции. И сожаление об исчезнувшей Альбертине утверждает ее в качестве существующей в другом, загробном мире, где с нею можно встретиться, самому там оказавшись. По ту сторону мира… Это сожаление, пишет он, естественным образом распространялось и на мои сновидения, и на мечты о бессмертии. Мысли о бессмертии, постулирование потустороннего мира, было, замечает вдруг Пруст, не чем иным, как усилием, или попыткой, реализации того, чего я желал.

В том, что я сейчас говорю, речь идет как раз о той ситуации, которую я описывал, о точке, которую мы выделяем и которая выделена самим построением нашей сознательной жизни, hie et nunc — здесь и сейчас. Я говорил, что есть такая точка равноденствия нашей сознательной жизни, где нет ни прошлого, ни будущего и где запрещено удвоение мира и времен. Пруст пишет, что бессмертие или другой мир был бы для него таким миром, в котором он повторился бы в качестве носителя тех же желаний. Само представление о другом мире есть ложь, потому что оно — проекция мира, не изменившегося в предположении, что я могу повториться в качестве такого, какой я есть. Проекция меня самого, не задумавшегося о том, что на самом деле я думаю не о бессмертии как о чем-то содержательном, а просто думаю о том, чтобы достичь моего желания. И поскольку Альбертины здесь сейчас нет и она к тому же мертва, то для того, чтобы достичь моего желания, я воображаю еще один мир. Чтобы достичь своего желания устроить Альбертине сцену ревности. Чтобы сказать: «А я ведь знаю, что ты сказала прачке…»

Для Пруста это «материалистическое бессмертие» — парадоксальный оборот, который часто встречается у него. И, кстати, не только у него. Это уже существовало в философской традиции, в частности, у такого философа, как Кант. Я хотел бы пояснить эту важную вещь — термины «материализм» и «идеализм». В грамотном употреблении, например у Канта, термин «идеализм» имеет один-единственный смысл. Как вы знаете, на один грамотный смысл приходятся десятки неграмотных. Так вот, это как раз яркий случай грамотного смысла при множестве неграмотных. Кант, назвав себя идеалистом, употребил этот термин в одном-единственном смысле. Для него «идеализмом» было такое умозрение, такое видение вещей, когда вещам, имеющим идеальную или духовную природу, не приписывается предметное существование. В полемике с тем, что Кант называл «материализмом духов», и возник термин «идеализм», который означает: идеальное есть идеальное. Считать духовное материально существующим есть спиритуализм. Может быть, это словоупотребление противоречит тому, к чему вы привыкли, но это единственный терминологический смысл, то есть точное философское употребление термина. И поэтому идеализм — это учение, которое проводит границу между тем, что можно представить физически, в виде предмета, и о чем можно рассуждать предметно, и тем, что нельзя представить в предметных образах. Например, вопрос: разлагается ли душа на составные части или не разлагается? Идеалист в кантовском смысле скажет, что о душе так рассуждать нельзя. Душа не есть предмет, который мог бы быть простым или сложным — в смысле распада или соединения. Таковы физические предметы. Поэтому давайте лишь о физических предметах рассуждать в терминах, имеющих физический смысл, а о вещах не-физических запретим себе рассуждать физически, в наглядных предметных образах.

Значит, когда я говорю, что если встречу Альбертину в том мире, я скажу ей то-то и то-то, — я предполагаю, что есть такой мир, в котором я повторно существую в качестве носителя именно подобного желания. Это спиритуализм, скажет Кант. Пруст говорит то же самое. В прошлый раз я уже говорил вам, что только материалистически настроенные люди считают, что мир должен быть наполнен прекрасными предметами, и тогда в душе человека есть красота. Обратите внимание на характер и способ употребления слова «материалист». Пруст здесь имеет в виду простую вещь: что красота или мое переживание красоты не есть нечто, вызываемое качеством предмета. Красоту или некоторое развитие душевного мира, то есть внутреннее, можно извлечь, и толчком к этому может послужить даже бензин, если ты сам способен проделать определенный путь. На этот путь можно встать, оттолкнувшись от бензина, от одного цветка, от одного художественного наслаждения произведением искусства, а не от многих наслаждений. Помните, я рассказывал вам о том, что Пруст считал дураками и неразвитыми людьми тех, кто требует многократного повторения наслаждения от спектакля, ходит десятки раз на одну и ту же пьесу, аплодирует, ахает и восклицает. Аханья и восклицания суть грубые физические состояния, не содержащие в себе никакого физического смысла и никакого смысла духовного. Духовный смысл закрыт именно потому, что, восклицая, я нахожусь в общении с другими лишь на поверхности самого себя. Я ведь восклицаю вслух, и следовательно, не нахожусь в общении с самим собой. Место занято. У Пруста устойчиво присутствует идея, что в точке соприкосновения с другими людьми я нахожусь на поверхности самого себя и не могу заглянуть вовнутрь. И тогда — я только неопределенно хмыкаю, говорю: «Ах, как прекрасно», аплодирую и не могу остановить свои аплодисменты. Все это Пруст называет boulimie des joies artistiques (III,891–892) (булимией художественных радостей). Булимия — это еще и болезненное обжорство, жажда еды, никогда не удовлетворяемая.

Итак, мы пометили, что наша нулевая точка останавливает удвоение мира, в том числе бессмертие в смысле некой лжи. Останавливает бессмертие как фальшивое представление, проецирующее мое чисто предметно, «материалистически» существующее состояние, то, которое я не понимаю, — ведь я не говорю, не признаюсь себе, что в действительности моя мечта об Альбертине в том мире есть просто проекция моего желания устроить ей сцену ревности и что поэтому допускаю повторение времен и удвоение миров. А чтобы сказать себе это, я должен остановить материальные проекции. То есть пойти в направлении обратном по сравнению с тем, в каком эти проекции складываются. Говоря на нашем языке, я должен идти к нулевой точке.

То же самое Пруст повторяет и о добре. И это очень важно, потому что имеет отношение к законам, само существование которых мы начинаем видеть или понимать, когда отворачиваемся от фактов. Тех фактов, которым самим по себе мы приписываем какие-то качества или свойства. Качество доброты, или качество высокого, или качество глубины. Например, предполагают, что есть «высокие» факты. Революция, говорят, есть высокий, возвышенный факт. Но возвышенный факт не делает душу возвышенной. Поэт, который описывает эпические события, не становится от этого великим эпическим поэтом. И наоборот, поэт, который описывает картинку рекламы мыла, не потому мелкий поэт, что описывает именно ее. Напротив, он может быть великим поэтом. Значит, ничто внешнее еще ничем нас не делает. Что мы называем здесь внешним? Или что устраняем в качестве внешнего? В качестве внешнего мы устраняем такие предметы, которым самим по себе приписаны какие-то качества, скажем, некоторая доброта, существующая как бы естественным образом, или гражданские добродетели, которые уже по определению являются якобы чем-то высоким. А для Пруста это не так. Он говорит: глубина (и здесь же — высокое, доброе, прекрасное и прочее) не есть нечто присущее само по себе, нечто внутренне присущее определенным сюжетам или предметам, как в это верят некоторые материалистично-спиритуалистичные романисты.

Для них есть объекты высокие, а есть низкие. Есть объекты добрые, или добрые состояния, а есть состояния злые. То есть они предметно представляют себе нечто, что не имеет предметной природы. Тем самым Пруст хочет сказать, что доброе и красивое, прекрасное и высокое не имеют предметной природы. Это — не вещи. Материалистично-спиритуалистичные романисты не могут выйти за пределы видимостей, и их благородные намерения подобны добродетельным тирадам персон, не способных ни на малейший акт добра. Благородные намерения этих людей, этих романистов, не должны помешать нам заметить, что им не хватает духа избавиться от банальной формы, которая приобретена имитацией.

И это еще одна великая тема Пруста — мир имитаций. Что мы можем имитировать? Мы можем имитировать физические предметы, причем в той мере, в какой мы не видим в них нефизической стороны. Например, акт добра может быть имитирован как физическое качество определенных предметов. Мы можем имитировать красоту цветка, если считаем, что цветок сам по себе красив. Имитация, или мир имитаций, предполагает, что такие явления, как истина, красота, добро, являются качествами, физически присущими определенным предметам. Цветок по определению красив. Поэтому возможна имитация цветка. Доброта — тоже имитация. В одном простейшем и очень распространенном смысле, жертвами которого мы почти всегда являемся, когда добротой называем наше доброе состояние, или, возвращаясь к выражению Пруста, добрые намерения. Когда у нас добрые рефлексы. Для Пруста же это — не состояние доброты, а просто слова, которыми выражается наша растроганность, сентиментальность, то есть — намерения. Это всего лишь физические предметы, ces paroles toutes physiques (III,898) — физические слова. Какие-то гримасы нашего духовного лица. Физические гримасы. Потому что мир, к которому мы должны прийти, пройдя точку нагнетенности всех грузов, или нулевую точку, точку равноденствия, тот мир, повторяю, к которому мы должны прийти, вслед за Прустом, это мир, где нет намерений, растроганных состояний и так далее. Это все физика. Дорога в ад вымощена благими намерениями. Часто мы автоматически, не вдумываясь, произносим красивые пословицы, поговорки, афористичные фразы для украшения стиля, хотя они содержат глубокие истины, в которые мы просто не вдумываемся. Для Пруста же и для философа благими намерениями вымощен ад.

То есть все зло есть добро в качестве намерения или растроганного, как скажет Пруст, физического состояния.

Теперь мы должны войти в тему, которая вновь потянет за собой символику Пруста. Я уже говорил, что наиболее часто встречающимися терминами у Пруста являются термины пространственные, или топологические: близость, далекость. Мир, имеющий определенную скорость, — это тоже пространственный, топологический термин. Чаще же всего встречающийся термин, или метафора, — это метафора света. Свет. Пространство, время и свет. Этих трех понятий, или представлений, нам достаточно, чтобы извлечь все богатство опыта Пруста. Потому что я рассказываю вам не о романе Пруста, а об опыте испытания мира. Опыте интенсивном и глубоком. Пруст зафиксировал его, и мы имеем его в тексте. Пруст не философствовал, он не был философом, не был психологом, он был романистом. Но он проделал определенный опыт как личность. Проделал его ценою своей жизни. Свой роман Пруст писал наперегонки со смертью, под знаком смертельного риска. Он проделал то, что способна проделать жизненно напряженная личность, решающая вопрос своей судьбы и поэтому внутри своего опыта философствующая. Под философией, психологией я имею в виду в данном случае интенсивный опыт, проделанный человеком и доставшийся нам как факт. Весь роман Пруста суть факт этого опыта.

И весь этот опыт можно исчерпать, взяв три представления: пространство, время и свет. Не забывая при этом, что свет может с равной интенсивностью и с равным успехом освещать те или иные участки в пространстве и времени (когда некоторые из них остаются темными, некоторые высвечиваются, светлые меняются на темные, то, что было светлым, становится темным, а то, что было темным, становится светлым и так далее). Помните, я говорил, повторяя «ошибку» Пруста: Работайте, пока свет с вами, пока вам светло. И я говорил, что Пруст ошибся, что в тексте Евангелия — не «работайте», а «ходите». Но по-русски лучше было бы сказать «шевелитесь»: Шевелитесь, пока есть свет.

Итак, напомню вам о том, о чем уже шла речь. О физических гримасах. Такими гримасами нашей духовной жизни, или нашего духовного лица, являются смех, доброта, намерения, взятые в качестве физических состояний, служащих на самом деле имитацией. Имитация же совершается нами в силу наших материалистических убеждений — материалистических в смысле «материализма духов». Ибо мы невольно, в силу нашего языка, в силу наших психологических привычек предметно представляем вещи, не имеющие предметной природы. Все эти гримасы существуют у нашего духовного лика прежде всего там, где наш духовный лик соприкасается не с самим собой, углубляясь в себя, а с другими. Когда я беседую, разговариваю, я — на поверхности самого себя. Я уже говорил, почему Пруст так скептически относился к дружбе, даже к самой возвышенной, к дружбе с великими людьми. Потому что когда мы беседуем с великими или умными людьми, мы находимся на поверхности самих себя, хотя вглубь себя нас может забросить и самая ничтожная женщина. Да, даже самая ничтожная и грязная. И на этом фоне — физических гримас, образующихся в точках нашего соприкосновения с другими, в точках имитаций, то есть добрых намерений, растроганных состояний и так далее, — Пруст вдруг замечает: Подлинные книги должны быть не детьми дня и не детьми бесед, а детьми темноты и молчания (III,898). (Кстати, он говорит это по поводу книги литературного критика Сент-Бёва. В этой фразе содержится намек на то, что книга Сент-Бёва о французских писателях составлялась, как ожерелье, из еженедельных бесед, тексты которых печатались в газете. Книга Сент-Бёва — «ожерелье бесед». Подлинные же книги — «дети тьмы и молчания».) Продолжая эту мысль о книгах, можно слово «книги» заменить другими словами, — например, выражением «наше подлинное я». Это совершенно одно и то же. Можно сказать: подлинная книга есть дитя молчания и одиночества, а можно сказать: узнавание того, что я есть на самом деле и кто я, — это дитя темноты и молчания. Темнота неожиданно выполняет у Пруста роль световой метафоры. И сейчас, дальнейшим цитированием, я поясню, почему это так. Пруст пишет, что поскольку искусство (слово «искусство» можно заменить словом «путь») в точности реконструирует жизнь (то есть впервые показывает нам действительную жизнь), то вокруг истин, которых мы достигли в нас самих, будет витать атмосфера поэзии, неясности, тайны или мистерии, и она есть не что иное, как след той тьмы, тех сумерек, которые мы должны пересечь, пройти.

Значит, та атмосфера поэзии, которая присутствует в написанной книге, есть в действительности след тех сумерек, которые нам пришлось пройти. И наоборот, если не было сумерек, то не будет и поэзии. Дальше Пруст говорит так:

Некоторые вещи у очень умных писателей, особенно к концу жизни, когда исчерпывается запас переживаний и писатель начинает писать одним только умом, некоторые истины у таких умных писателей хотя и имеют значение, но почему-то оказываются сухими и плоскими, без шарма, нежности и мягкости тайны, поэтически обволакивающей атмосферу книги. У этих истин, на которые способен пишущий умом, — сухие очертания, они — плоские и не имеют бархата, не бархатны (ibid.).

Плоские истины, следовательно, неглубокие. Ведь что такое «плоские»? Плоские — это не имеющие глубины. А что такое глубина? И здесь Пруст говорит: Они не глубоки, эти итоговые истины в книге, потому что до этого не пришлось пройти глубин, чтобы достигнуть этих истин. Какие глубины нужно пройти, чтобы достигнуть истины? — Глубины тьмы.

Я уже вам говорил, что глубина или высота не есть нечто, присущее предметам самим по себе. Если есть глубина, то это глубина не предмета, а тени. Тени, которую приходится проходить. Вдумайтесь в одну простую вещь. Она имеет отношение к самой задаче философствования, если мы под философствованием понимаем нечто, являющееся внутренним элементом нашей сознательной жизни, а не теорию и не ученую систему. В какие-то моменты мы все философствуем, знаем мы об этом или не знаем, применяем для этого специальные понятия или не применяем. Философский элемент неотъемлем от сознательной жизни — сознательная жизнь поистине не может строиться без философского элемента. Если его нет, то это не сознательная жизнь, а жизнь в мире имитаций. Жизнь в том естественном мире, в котором даже бессмертие есть просто проекция и удвоение моего теперешнего и мною не понятого состояния. Философскому элементу, неотъемлемому от нашей сознательной жизни, свойственно одно: он целиком замкнут на индивидуальное сознание и только к этому предмету имеет отношение. Сама философия — это все только личное. Но «только личное» — странный предмет. Он одновременно универсальный, общий. Умирают ведь все, но в то же время смерть есть самое личное событие. И только личное. В том смысле, что вместо тебя никто не умирает, умираешь только ты. И понимание — тоже совершенно личная и только личная вещь. Понять можешь только ты сам, за тебя понимать никто не может. Понимание всегда отмечено знаком индивидуального состояния. Если его нет в качестве индивидуального, то нет и понимания. Вы не можете понимать вместо меня, а я — вместо вас. Русский философ начала века Шестов, перечисляя очень личные вещи, говорит о двух: о смерти и о понимании. В этом или вокруг этого, внутри этого и возможна философия. Философствовать можно только о том, что обладает свойством личного. Не все предметы таковы. В том примере, где я говорил о ложном имитационном бессмертии, как раз этот признак личного отсутствует. Я говорил об удвоенном времени, удвоенном мире, о том, что я проецирую себя, чтобы продолжить свое желание. Я говорил, что создается мир имитаций. А мир имитаций по определению не обладает знаком индивидуальности или личностности.

Но есть еще и третья только личная вещь. Я уже ее упоминал, сейчас же укажу на ее признак или спецификацию. Итак, есть смерть, есть понимание — личные феномены, и есть тень предмета. Она является тенью только определенного предмета. Моя тень есть моя тень, как ваша тень есть ваша тень. Тень листочка — это тень листочка. Его и только его тень. Это — не просто красивая или, может быть, некрасивая фраза. Это очень глубокая вещь. И состоит она в том, что к истине мы приходим только из своей тьмы. Тьма — только наша. Если нет только нашей тьмы, то мы не приходим к истине. Помните, объясняя, почему Эрос является символом познания, я говорил вам о разорванности частей целого, когда сам акт познания может быть изображен как движение того, что разорвалось, к воссоединению, что это движение начинается только в ситуации риска и озабоченности своим существованием, когда решается твоя судьба, и ты должен думать. Я говорил вам, что это — ситуация неустойчивого равновесия, когда мы приведены в колебание между взаимно исключающими и одновременно притягивающими нас вещами. Эта противоположность разрывает меня и выводит, ставит меня на путь движения. А теперь я прибавлю к этому другое разъяснение: для того, чтобы была мысль, должна быть темнота, которая заставляет мыслить.

Излагая Пруста, я ввел образ точки, в которой все нейтрализовано, где тяжесть максимальна, где сошлись все грузы, как говорил Данте. Это точка, где снято пространство и время, все внешнее, все фактические свойства. Теперь мы знаем, что все вещи сами по себе некрасивы, что нет вещей добрых самих по себе, высоких самих по себе, благородных, возвышенных, — ничего этого нет. Кроме того, мы сжали будущее, мы запретили себе проекцию удвоения мира. Значит, мы находимся в точке, в которой нет будущего, потому что в будущем, от которого мы отказались, Альбертина бессмертна для того, чтобы я устроил ей сцену ревности. И эта точка — лишь какая-то маленькая мердающая точка индивидуального сознания в темных безднах. Впереди темно, потому что удвоение мира есть темнота имитаций; и позади — тоже темнота бездны прошлого.

Я воспользуюсь старым образом. Есть античный миф о Мелеагре, который при рождении был отмечен судьбой: парки сказали его матери, что Мелеагр умрет, как только в очаге догорит полено. Мать вытащила полено из очага, загасила его и спрятала. И Мелеагр жил. Но случилось так, что он убил братьев своей матери. Мать достала полено и бросила его в огонь, оно догорело, и Мелеагр умер. Я воспользуюсь этим образом, чтобы сказать, что наше прошлое во многом подобно лежащему в нас самих полену — полену Мелеагра. В том смысле, что в этот момент, сейчас, наша душа может умирать, с нами может что-то случаться, или мы можем как-то поступать без видимых на то причин. Ведь что имеется в виду в мифе о Мелеагре? Мелеагр убил братьев своей матери, тогда мать бросает полено в огонь, и он умирает в тот самый момент, когда для его смерти нет никакой видимой причины. На него никто не нападал, его никто не ранил, не убивал. Но где-то лежит полено, оно лежало потушенное и ждало своего часа, и вот чья-то рука снова кладет его в огонь, оно горит, и Мелеагр умирает — без видимой причины, без тех причин, какие мы могли бы установить и увидеть, какие непосредственным, понятным для нас образом вызывали бы это событие смерти. Сколько событий в нашей жизни и сколько актов мы совершаем, которые и для наблюдателя, и для нас самих оказываются не имеющими под собою видимых причин. А причина была в том, что происходило с поленом.

К этой точке равноденствия, где мы находимся, можно приложить аксиому нашей сознательной жизни: все всегда, в любой момент уже достаточно долго. Это означает, что всегда, сколь бы мало мы ни жили и ни действовали, мы уже действуем достаточно долго, чтобы мир сцепился за нашей спиной и стал по отношению к нам невидимым законом. И некоторые вещи, которые мы сейчас видим, мы не можем объяснить никакими связями этих вещей с причинами или наблюдаемыми мотивами — мы должны идти куда-то в прошлое. Я сказал: сколько бы ни было — уже достаточно долго. Уже что-то совершилось, и, следовательно, мы должны двигаться назад. Уже есть что раскручивать, уже есть что восстанавливать, уже есть что интерпретировать, уже есть что понимать. Как бы мало ни длились события, в которых мы участвуем, даже нескольких секунд нашей жизни сразу после рождения достаточно, чтобы у нас была работа, чтобы нужно было идти назад. Ведь Мелеагру, когда он родился, нужно было узнать, то есть пройти обратно и узнать, что за его спиной уже лежит полено и что он должен вести себя соответственно.

Чтобы пояснить проблему закона, приведу еще один простой пример. Он очень близок к нашей жизни. Но прежде чем привести этот пример, я иначе сформулирую нашу аксиому: людям часто случается действовать и поступать в ситуациях, когда уже поздно. И по отношению к этим ситуациям человек имеет лишь одну свободу — свободу знания закона и свободу не ставить себя в такие ситуации, когда уже поздно. Приведу следующий пример. Советские артисты едут за границу, дают концерт. Они должны получить определенный гонорар. Но по каким-то сплетениям обстоятельств посольство реквизирует часть гонорара. Это ведь нравственная ситуация, ситуация человеческого достоинства. Надо протестовать. А человек не протестует. И мы ищем причину, почему человек не протестует. Мы говорим: он труслив, боится. А закон говорит другое. Закон говорит: уже поздно. Потому что ты уже поставил себя в такие условия, ты уже штрейкбрехер, — и никогда никто не видел, чтобы штрейкбрехеры бастовали. То есть твои взаимоотношения с властью и с деньгами уже основаны на привилегированном выделении тебя из общей массы людей. Мы знаем, что поездка за границу есть определенная привилегия. То есть ты уже жил, действовал в тех условиях, которые вполне заслуживают наказания, которое ты получил. Власть тебя выделила, и это выделение — тайное, оно не является законным в гражданском смысле слова. Ты уже — штрейкбрехер. И ты не можешь протестовать не потому, что ты труслив или психологически слаб, хотя это как раз те самые причины, которые будет искать посторонний наблюдатель. Наблюдатель скажет: постой, а почему же ты не протестуешь? И начнет искать причины, а их нет, но есть закон, который говорит: уже поздно, и действия неуместны. Им нет места. Действительно, если ты сам себя поставил в такие условия и потом по этим условиям вышло, что тебе можно не давать деньги, то, клянусь вам, что из чисто «вкусового» ощущения, из ощущения неуместности можно не протестовать. Ведь уже поздно.

Мы, живущие на территории, называемой Россией, обладаем фантастическим талантом загонять себя в ситуации, когда уже поздно. Каждый раз — поздно. Как сказал Пруст: те, кто придает значение фактам, оказываются в ситуации, в которой они не учитывают закона. Если бы мы знали закон, то не ставили бы себя в ситуации, когда любое проявление человеческого достоинства оказывается невозможным просто потому, что уже поздно. И это — основная тема и Пруста, и философии, и вообще всякого размышления о психологических и социальных вещах. Тема работы законов.

Итак, законы против качеств. Это тоже устойчивая тема Пруста. Он постоянно полемизирует с «материалистической» манией укоренять законы и сущности в качествах вещей. Только что я показал закон «уже поздно». Он не имеет никакого отношения ни к качествам ситуации, которая существует сама по себе, ни к качествам людей, которые в ней участвуют. Не имеет значения, труслив ли ты, храбр, достоин или недостоин, — так действует закон. И твоим достоинством было бы знание закона. Вячеслав Иванов, русский поэт, сказал как-то: «Сами созвездия сделали нас (русских) глубоко добрыми в душе». С точки зрения нашей проблемы, материя фразы здесь ясна. Поэт сказал, что можно быть добрым. Но я ведь говорил, что нельзя быть добрым. И это будет нашей темой. А пока просто пометим, что Вячеслав Иванов предполагает, что есть такая вещь, как доброта, и она присуща прежде всего русскому народу. Эта фраза стоит в контексте наделения русского народа особыми, мессианскими качествами, качествами всеотзывчивости, особой духовности, привилегированного носителя идеи Бога, то есть качествами православной религиозности и так далее. Вы знаете, какие последствия такое предметное мышление имело для интеллигенции. Своему собеседнику Альтману в 1921 году Иванов говорил еще следующее: «Теперь пошли виртуозы, а раньше были другие, писатель был солью земли». Заметьте противопоставление: «виртуозы» — то есть занимающиеся своим делом, те, кто пишет романы или работает над формой, а с другой стороны — другие, которые — соль земли. Примерно эту же мысль, но в иной связи, Блок выразил так: «Раньше были пророками, а теперь соизволили стать поэтами». Для Пруста такая фраза была бы попросту невозможной. О фразе Иванова достаточно сказать, что она просто не христианская, потому что глубоко верующий Иванов, как это обычно свойственно русским, в действительности — еретик, вернее, язычник. Ведь на языке Христа не существует качеств народа, чтобы какой-то народ был добрым, а какой-то, следовательно, недобрым. На языке Христа не существует Родины, не существует Народа, не существует никакого предметного закрепления духовных состояний. И вторая фраза — о «писателе соли земли». Что такое писатель как соль земли? Это предположение, что есть нечто, само по себе высокое, благородное, есть некий носитель совести. Сам по себе. Я — писатель, и поэтому я — носитель совести. Я высок и благороден, и значит, благородно мое занятие. Но, по Прусту, мы уже знаем, что нет самого по себе ни высокого, ни благородного, ни глубокого. Мы знаем, что реклама мыла равна «Мыслям» Паскаля. По тем истинам, которые в них можно обнаружить. А истины можно откопать, только идя к ним из своей тьмы, из своей темноты.

Для Пруста упомянутая мною фраза была бы невозможна по одной простой причине. Для него солью был не писатель, а произведение. Некоторая невидимая реальность, которая запрашивает произведение, потому что без произведения эту реальность увидеть нельзя. Произведение есть нечто такое, перед лицом чего, вместе с читателем и на равных правах с ним, автор должен восставать, возрождаться из пепла потерянного времени. Пруст, в отличие от Блока и от Иванова, видел темноту не в других. Он не считал, как считали они, что с ними-то все в порядке, а плохо с другими. И отсюда — их муки совести. Как же, у меня есть смокинг, а у народа нет смокинга. «Раздам смокинги, — говорил Блок, — раздам книги. Но — не могу». Конечно, не можешь. Жалко. Смокинг все-таки приятно одеть. И книги читать поэту тоже пристало. Они считали, что с ними все в порядке, не в порядке с другими. И тот, кто в порядке, пишет произведение для тех, у кого нет порядка. А у Пруста — прямо противоположное. Он и в себе, и в других видит темноту, видит корни, из которых вырастают ложь и майя. Из него самого, из других, из всех. И он проделывает свой путь перед лицом произведения. Только посредством произведения можно вытащить себя из пепла, избавить от полена Мелеагра, которое уже лежит в очаге. И чтобы не было «уже поздно», чтобы с тобой не случилось так, что ты неуместен как раз в своем человеческом достоинстве, нужно работать, — считает Пруст. Я уже приводил вам слова Пруста о читателе, где он говорит, что все мы существуем на одинаковых правах перед символом произведения, которое мы должны интерпретировать. Не читатель должен интерпретировать произведение — для автора оно столь же таинственно, как и для читателя. Это очень специфическая точка зрения XX века, но она возрождает ту позицию поэтов и мыслителей, которая возникла в эпоху Возрождения. В эпоху, которая не знала никакой просветительской опеки над «несчастными», которая всех считала несчастными, на равных правах и с одинаковым риском идущими из своей темноты к своему свету.

Чертой российской культуры — не в этническом, конечно, смысле слова — является нечто совершенно антипрустовское — это можно назвать абсолютной зачарованностью внешним. Но именно внешнее мы с вами обрубили, двигаясь к нулевой точке равноденствия и установив, что есть такой закон сознательной жизни, как наличие такой точки, где сведены на нет пространство, время, факты — сведено все внешнее. А тут наоборот, полная зачарованность внешним, которое само по себе должно быть высоким и достойным любви, зачарованность «духом». Для русских спиритуалистических материалистов дух есть реальное состояние. Как будто состояние духа есть нечто, что может существовать в качестве ценного объекта вне меня. При этом ценным является и власть, которая, как полагают, уже сама по себе хороша и правдива. Здесь предполагаются вещи, невозможные в действительности — за них-то и платят. Это хорошо видно у Блока. Он прямо как трагическая женщина, — жаждет хозяина, который был бы хорошим хозяином, то есть обладал сам по себе, как предмет, определенными качествами (был бы справедлив, мужествен, благороден), чтобы в этом предмете можно было раствориться. Я не случайно сказал «женщина». Даже Бердяев приписывал русской культуре женственность души. Все это, разумеется, красивые метафоры, не добавляющие понимания. Ибо абсолютная зачарованность внешним — это ожидание, что добро вне меня будет существовать само по себе, что дух может существовать сам по себе, что коллектив существует сам по себе, и в точке соприкосновения с ним можно раствориться, лишь бы коллектив был хорошим. И Блок сначала растворяется в «Прекрасной Даме», а потом, во время революции, в стихии. Но вдумайтесь в простую вещь: ведь хороший хозяин по определению есть нечто стихийное. Сейчас многие мечтают о временах Сталина: вот был хороший хозяин. Но если вы вдумаетесь, что они имеют под этим в виду… Неожиданность гнева и милости, решительность гнева и милости, совершенно не связанных ни с каким разбирательством.