"Прощай, Колумбус и пять рассказов" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

7

Никогда не забуду влажную жару того дня, когда мы поехали в Нью-Йорк. Это было на пятый день после того, как она позвонила в клинику Маргарет Сэнгер. Она откладывала и откладывала, и, наконец, в пятницу, за три дня до свадьбы Рона и за четыре до ее отъезда мы нырнули в туннель Линкольна, который показался мне длиннее и дымнее, чем всегда, — адом с кафельными стенами. Мы вынырнули в Нью-Йорке, и снова на нас навалился душный день. Я обогнул регулировщика-полицейского в рубашке и въехал на крышу Портового управления, чтобы оставить там машину.

— У тебя есть деньги на такси? — спросил я.

— А ты со мной не поедешь?

— Я думал подождать тебя тут внизу, в баре.

— Можешь подождать в Центральном парке. Его кабинет прямо через улицу.

— Брен, какая раз… — Но, увидев ее глаза, я отказался от бара с кондиционером и решил проводить ее до места. Пока мы ехали по городу, хлынул ливень. Потом он прекратился, улицы стали липкими и блестящими, под мостовыми рокотало метро, и все это было похоже на то, как будто мы вошли в ухо льва.

Кабинет доктора располагался в здании фармацевтической фирмы «Сквибб», напротив «Бергдорфа-Гудмана» — прекрасная возможность для нее расширить свой гардероб. Нам даже в голову не пришло пойти к врачу в Ньюарке, наверное, потому, что это было слишком близко к дому и вполне могло открыться. Подойдя к вращающейся двери, Бренда обернулась ко мне; глаза у нее были очень влажны, хотя и в очках, и я не сказал ни слова, боясь того, что может натворить слово, любое слово. Я поцеловал ее в волосы и показал, что буду на другой стороне улицы, у фонтана; она вошла в вертушку. Машины на улице двигались медленно, как будто влажность была стеной на пути у всего движущегося. Даже фонтан, казалось, булькал кипятком на всех сидевших рядом, и я мгновенно решил не переходить улицу, а повернул на юг и по дымящемуся тротуару Пятой авеню пошел к собору Святого Патрика. На северной лестнице собора собралась толпа: смотрели, как фотографируют модель. Она была в платье лимонного цвета, ступни у нее были развернуты, как у балерины, и, входя в церковь, я услышал слова какой-то дамы: «Если бы я ела творог десять раз в день, и то не была бы такой тощей».

В церкви было не намного прохладнее, хотя тишина и мерцание свеч создавали такое впечатление. Я сел позади; встать на колени я не мог себя заставить, однако облокотился на спинку скамьи впереди, сложил руки и закрыл глаза. Подумал, похож ли я на католика, и, подумав так, обратился к себе с маленькой речью. Можно ли назвать эти смущенные слова молитвой? Во всяком случае, слушателя моего я называл Богом. Боже, сказал я, мне двадцать три года. Я хочу, чтобы все обошлось хорошо. Сейчас доктор обвенчает со мной Бренду, а я не вполне уверен, что это к лучшему. Что же я полюбил, Господи? Почему выбрал? Кто Бренда? Успешный бег достается проворным[37]. Надо ли мне было сперва остановиться и подумать?

Я не получал ответов, но продолжал спрашивать. Если мы общаемся с Тобой вообще, Боже, это потому, что мы плотские и стяжатели, а раз так — причастны к Тебе. Да, я плотский и знаю, что Ты это одобряешь, знаю. Но насколько плотским мне позволено быть? Я стяжатель. Куда обратиться мне теперь в моем стяжательстве? Где мы встретимся? И какая Ты награда?

Это была хитроумная медитация, и мне вдруг стало стыдно. Я встал, вышел на улицу, и шум Пятой авеню встретил меня ответом:

О какой награде ты говоришь, поц? О золотой посуде, о деревьях спорттоваров, о нектаринах, носах без горбинок, Раковинах Патимкина, о «Бонвит-Теллере»…[38]

Но, черт возьми, это Ты, Боже.

А Бог только засмеялся, клоун.

Я сел на ступеньки фонтана под маленькой радугой брызг. Потом увидел Бренду, выходящую из здания «Сквибб». Она ничего не несла в руках, как женщина, вместо покупок только глазевшая на витрины, и я на секунду даже обрадовался, что она не подчинилась моему желанию.

Но пока она переходила улицу, эта легкость в мыслях исчезла, и я снова стал самим собой.

Она подошла и посмотрела на меня сверху; потом вдохнула, наполнив воздухом все свое тело, и выдохнула: «Фу-у!»

— Где она? — спросил я.

Ответом мне был сначала ее победный взгляд, такой же, каким она наградила Симп, обыграв ее, такой же, как в то утро, когда я пробежал третий круг в одиночестве. Наконец, она сказала:

— Она во мне.

— Ах, Брен.

— Он сказал: вам завернуть или возьмете с собой?

— Бренда, я люблю тебя.

* * *

В ту ночь мы спали вместе и так нервничали из-за нашей новой игрушки, что действовали совсем по-детски или, пользуясь спортивным языком, как несыгранная пара. А следующим днем почти не виделись, потому что шли последние приготовления к свадьбе — суета, беготня, телеграммы, крики, слезы, одним словом, безумие. Даже трапезы лишились патимкинского обилия — их вымучивали из плавленого сыра, черствых луковых булочек, сухой салями, остатков паштета и фруктового салата. Вся суббота прошла в исступлении, я старался держаться в стороне от тайфуна, а в центре его Рон, громоздкий и улыбающийся, и Гарриет, порхающая и вежливая, неуклонно притягивались друг к другу. К воскресному вечеру усталость победила истерию, и все Патимкины, включая Бренду, рано легли спать. Когда Рон пошел в ванную чистить зубы, я решил тоже пойти почистить. Пока я стоял перед умывальником, он проверил свой бандаж на влажность, потом повесил его на краны душа и спросил меня, не хочу ли я послушать его пластинки. Я принял его предложение не от скуки или одиночества; нет, здесь, среди воды, мыла и белых плиток высеклась искра командного духа, и я подумал, что Рон пригласил меня из желания провести последние минуты холостячества с другим холостяком. Если так, то этим он впервые по-настоящему признал мой мужской статус. Как я мог отказаться?

Я сел на неиспользованную двуспальную кровать.

— Хочешь послушать Монтовани?

— Конечно, — сказал я.

— Кого ты больше любишь, его или Костеланеца?

— Даже не знаю.

Рон подошел к шкафчику:

— Слушай, а может, пластинку из Колумбуса? Бренда тебе ее заводила?

— Нет. Не думаю.

Он вынул пластинку из конверта и, как гигант, подносящий к уху морскую раковину, осторожно поместил ее на проигрыватель. Потом он улыбнулся мне и лег на кровать. Он подложил руку под голову и устремил взгляд на потолок.

— Ее дают всем выпускникам. Вместе с альбомом… — Но в это время заиграла пластинка, и он умолк.

Я смотрел на Рона и слушал пластинку. Сначала была только барабанная дробь, затем тишина, затем опять барабанная дробь, потом тихо, походная песня с очень знакомой мелодией. Когда песня кончилась, я услышал колокола, тихо, громко, потом снова тихо. И наконец раздался Голос, утробный и исторический, наподобие тех, что звучат в документальных фильмах о зарождении фашизма.

«Год тысяча девятьсот пятьдесят шестой. Время года — осень. Место — Университет штата Огайо…»

Блицкриг! Судный день! Господь взмахнул дирижерской палочкой, и Хоровое общество Университета Огайо разразилось университетским гимном с такой силой, как будто от этого зависело его спасение. После первого отчаянного куплета они канули, все еще крича, в глухую бездну, и снова возник Голос:

«Листва на деревьях золотится и рдеет. Дымят костры у домов студенческого братства — кандидаты сгребают опавшие листья и превращают их в голубой дым. Старые лица приветствуют новичков, новые лица знакомятся со старыми, и начался очередной учебный год…»

Музыка. Снова мощно вступает Хоровое общество. Потом Голос: «Место — берега реки Олентанги. Событие — Заключительная игра 1956 года. Противник — опасный, как всегда, Университет Иллинойса…»

Рев толпы. Новый голос — Билла Стерна[39]: «Мяч у Иллинойса. Вбрасывание. Линдей отходит назад для паса…. Длинный пас вперед через все поле… и ЕГО ПЕРРРЕХВАТЫВАЕТ СОРОК ТРЕТИЙ НОМЕР, Херб Кларк из команды Огайо! Кларк уходит от полузащитника. Уходит от второго, он в центре поля. Блокирующие с ним рядом, он на отметке сорок пять… сорок… тридцать пять…»

Билл Стерн подбадривает Кларка, Кларк — Билла Стерна, и Рон у себя на кровати, слегка помогая Кларку телом, вместе с ним выносит мяч за линию.

«И вот уже вперед выходит Огайо, 21–19. Какая игра!»

Снова вступает глубокий Голос Истории: «Но сезон шел своим чередом, и, когда первый снег лег на газон, слышнее стал стук мяча по паркету и гулкие крики „Бросай!“ в крытом манеже…»

Рон закрыл глаза.

«Игра с Миннесотой, — объявил новый, более высокий голос, — и для кое-кого из наших четверокурсников — последняя игра за красно-белых… Игроки готовы выйти на площадку, где их с нетерпением ждут. Переполненные трибуны встретят громкими аплодисментами тех, кого уже не увидят в будущем году. Вот выходит Ларри Гарднер, рослый седьмой номер, Большой Ларри из Акрона, Огайо…»

«Ларри…» — взревел громкоговоритель; «Ларри», — подхватила толпа.

«А вот выходит, ведя мяч, Рон Патимкин. Рон, номер одиннадцатый, из Шорт-Хиллз, Нью-Джерси. Последняя игра Большого Рона, и болельщики Огайо не скоро забудут его…»

Большой Рон напрягся на кровати, когда громкоговоритель назвал его имя, а от оваций в его честь, должно быть, задрожали сетки на кольцах. Затем объявили остальных игроков, а затем баскетбольный сезон закончился, потом была Религиозная неделя, Выпускной бал (на крыше спортивного зала гремел Билли Мэй[40]), студенческий капустник, выступление Э. Э. Каммингса перед студентами (стихи, молчание, аплодисменты), и, наконец, Актовый день:

«В этот особый день студенческий городок притих. Для нескольких тысяч молодых мужчин и женщин это радостное и в то же время грустное событие, а для их родителей это день смеха и день слез. Это ясный день цветущего лета, седьмое июня одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, и для собравшихся здесь молодых американцев — самый волнующий день их жизни. Многие теперь долго не увидят университет и Колумбус. Жизнь зовет нас, и мы взволнованно, пусть не без робости, уходим в мир из этих ставших нам родными, увитых плющом стен. Но не от воспоминаний. Они будут вечными спутниками, если не фундаментом нашей жизни. Мы обретем мужей и жен, мы обретем дома и работу, мы произведем на свет детей и внуков, но мы не забудем тебя, Университет. В грядущие годы мы понесем с собой воспоминания о тебе, Университет Огайо…»

Медленно и тихо университетский оркестр начинает играть гимн, а потом колокола бьют последний час. Тихо, мягко, потому что весна…

Жилистые руки Рона покрылись гусиной кожей, а Голос продолжал: «Мы вручаем себя тебе, мир, мы идем к тебе за Жизнью. А тебе, Университет штата Огайо, тебе, Колумбус, мы говорим спасибо. Спасибо и прощай. Мы будем скучать по тебе, и осенью, и зимой, и весной, но однажды мы вернемся. А пока что прощай, Университет Огайо, прощайте, красно-белые, прощай, Колумбус… прощай, Колумбус… прощай».

Глаза у Рона были закрыты. Оркестр УШО вываливал последний ковш ностальгии, и я на цыпочках вышел из комнаты, в ногу с 2163 выпускниками 1957 года.

Я закрыл свою дверь, но потом открыл ее и посмотрел на Рона; он все еще напевал на кровати.

Ты! — подумал я, — мой названый брат, мой шурин.

* * *

Свадьба.

Позвольте мне начать с родни.

Со стороны миссис Патимкин: ее сестра Молли, маленькая сдобная бабенка с распухшими и натекающими на туфли лодыжками; она запомнит свадьбу Рона хотя бы потому, что подвергла свои ноги мучениям на восьмисантиметровых каблуках; муж Молли, разбитной провинциал Гарри Гроссбарт, нажившийся на ячмене и кукурузе во времена сухого закона. Теперь он был активен в синагоге и, когда видел Бренду, хлопал ее по заду — эдакая физическая контрабанда, которую, видимо, выдавали за душевное расположение. Затем был брат миссис Патимкин, Марти Кригер, король Кошерных Хот-догов, необъятный мужчина, у которого было столько же животов, сколько подбородков, и к пятидесяти пяти годам столько же сердечных приступов, сколько животов и подбородков, вместе взятых. Он только что вернулся из санатория в горах Катскиллз, где, по его словам, не ел ничего, кроме «Чистых отрубей» и выиграл 1500 долларов в джин-рамми. Когда подошел фотограф, Марти положил ладонь на грудь-оладью своей жены и сказал: «Ну-ка, щелкни нас так». Его жена Сильвия, худая женщина с птичьими косточками, тихонько плакала на протяжении всей церемонии, а когда раввин объявил Рона и Гарриет «мужем и женой перед Господом и штатом Нью-Джерси», зарыдала в голос. Позже за ужином она настолько окрепла духом, что шлепнула мужа по руке, когда он потянулся за сигарой. Однако когда он взял ее за грудь, она испуганно замерла и замолчала.

Еще были сестры миссис Патимкин, близняшки Роз и Перл, обе с белыми волосами цвета открытого «линкольна», гнусавыми голосами и мужьями, которые ходили за ними, но разговаривали только друг с другом, как будто муж был женат на муже, а сестра на сестре. Мужья, Эрл Клайн и Мэнни Карцман, сидели рядом во время церемонии, потом за ужином, а однажды, когда оркестр заиграл между сменами блюд, они встали вместе, Клайн и Карцман, как будто собрались танцевать, но вместо этого ушли в другой конец зала и стали мерить шагами его ширину. Эрл, как я узнал позднее, имел ковровый бизнес и, видимо, хотел сообразить, сколько денег он заработал бы, если бы отель «Пьер» наградил его заказом.

Со стороны мистера Патимкина был только его единокровный брат Лео. Лео был женат на женщине по имени Беа, с которой, кажется, никто не разговаривал. Во время ужина она то и дело вскакивала и подбегала к детскому столу — убедиться, что ее маленькая дочка Шарон обслужена.

— Я ей сказал: не бери дочь. Сказал: позови няньку. — Лео поведал мне это, когда Бренда танцевала с шафером, Феррари. — Она говорит: мы что, миллионеры? Нет, черт возьми, но дети моего брата женятся, и я имею право отпраздновать. Нет, мы должны тащить с собой ребенка. А-а, чтобы ей было чем заняться…

Он окинул взглядом зал. На сцене Гарри Уинтерс (урожденный Вайнберг) исполнял со своим оркестром попурри из «Моей прекрасной леди»; внизу все возрасты, размеры, формы танцевали. Мистер Патимкин танцевал с Джулией, у которой платье сползло с плеч, открыв ее мягонькую узкую спину и длинную, как у Бренды, шею. Он вытанцовывал маленькие квадраты и старался не наступить ей на ноги. Гарриет, по общему мнению, очень красивая невеста, танцевала со своим отцом. Рон танцевал с матерью Гарриет. Бренда — с Феррари, а я присел на свободный стул рядом с Лео, чтобы меня не запрягли в пару к миссис Патимкин — дело явно шло к этому.

— Ты молодой человек Бренды? А? — спросил Лео.

Я кивнул. Некоторое время назад я уже перестал подробно, с румянцем, объясняться.

— Ты должен зацепиться здесь, парень, — сказал Лео. — Не прошляпь.

— Она красивая, — сказал я.

Лео налил себе в бокал шампанского, подождал, не вспухнет ли пена; она не вспухла, и он долил до краев.

— Красивая, не красивая, какая разница? Я человек практичный. Иначе мне нельзя, раз я на дне. Ты Ага-Хан[41] — ты интересуешься жениться на кинозвездах. Я не вчера родился… Знаешь, сколько мне было, когда я женился? Тридцать пять лет. Не знаю, за каким чертом я так торопился. — Он осушил бокал и наполнил снова. — Скажу тебе, за всю мою жизнь со мной случилась одна хорошая вещь. Может, две. Перед тем как приехать с фронта, я получил письмо от жены — она еще не была тогда женой. Теща нашла нам квартиру в Куинсе, шестьдесят два пятьдесят в месяц она стоила. И это последнее, что было со мной хорошего.

— А первое?

— Что первое?

— Вы сказали две вещи.

— Не помню. Я говорю две, потому что жена говорит мне, что я насмешник и циник. Так ей, может, легче не считать меня чересчур умным.

В это время Бренда и Феррари отделились друг от друга, я извинился и направился к Бренде; однако тут же мистер Патимкин отпустил Джулию, и похоже было, что мужчины обменяются партнершами. Но нет, все четверо встали кружком, и, когда я подошел к ним, они смеялись, а Джулия спрашивала: «Чего смешного?» Феррари сказал мне: «Привет!» и под звонкий смех Джулии увлек ее в сторону.

Мистер Патимкин обнял Бренду одной рукой за спину; другая вдруг оказалась на моей спине.

— Ну, как веселитесь, ребята? — сказал он.

Мы слегка покачивались под звуки «Мне только вовремя в церковь попасть»[42].

Бренда поцеловала отца.

— Да, — сказала она. — Я такая пьяная, что голове уже шея не нужна.

— Красивая свадьба, мистер Патимкин.

— Если вам что-то надо, только скажите. — Он тоже слегка захмелел. — Вы хорошие ребята… Как вам женитьба вашего брата?.. А?.. Эта девушка — ничего себе девушка? А?

Бренда улыбнулась — по-видимому, она думала, что отец говорит о ней, но я не сомневался, что речь — о Гарриет.

— Папа, тебе нравится свадьба? — спросила Бренда.

— Мне нравится, когда мои дети женятся. — Он хлопнул ее по спине. — Вам, ребята, что-нибудь нужно? Давайте, веселитесь. Запомни, — обратился он к Бренде, — ты — мой котенок. — Потом он посмотрел на меня. — Чего мой котенок хочет, то и для меня в самый раз. Нет такого бизнеса, чтобы помешала лишняя голова.

Я улыбнулся — правда, немного в сторону. Поодаль Лео дул шампанское и наблюдал за нами троими; встретившись со мной взглядом, он сложил большой и указательный пальцы колечком, показывая: «Молодец! Молодец!»

Потом мистер Патимкин отошел, мы с Брендой танцевали, прижавшись, и сели только тогда, когда официанты начали разносить главное блюдо. Головной стол был шумен, особенно наш конец, где почти все мужчины были товарищами Рона по разным спортивным командам; они поедали несчетное множество булочек. Танк Фельдман, сосед Рона по общежитию, то и дело посылал официанта за булочками, за сельдереем, за оливками — все под радостные взвизги жены, Глории Фельдман, истощенной девицы, все время заглядывавшей в вырез своего платья, как будто там под одеждой шло строительство. Глория и Танк взяли на себя функции начальников полицейского участка на нашем краю стола. Они произносили тосты, разражались песнями и постоянно именовали Бренду и меня «нашими голубками». Бренда отзывалась на это клыкастой улыбкой, а я, черпая из глубоких залежей фальши, напускал на себя радостный вид.

Ночь продолжалась, мы ели, мы пили, мы танцевали — Роз и Перл плясали друг с дружкой чарльстон (мужья их в это время изучали люстры и столярные изделия в зале), потом я сплясал чарльстон не с кем иным, как с Глорией Фельдман, которая на протяжении всего танца строила мне жуткие кокетливые гримасы. Ближе к концу Бренда, глушившая шампанское, как ее дядя Лео, станцевала сама с собой томное танго, а Джулия уснула на папоротниках, которые стащила с головного стола и устроила себе матрас в конце зала. Я чувствовал онемение в нёбе, и в три часа люди продолжали танцевать в пальто, босые дамы заворачивали куски свадебного торта в салфетки — детям на обед, и наконец Глория Фельдман подошла к нам и бодро спросила:

— Ну, наша рэдклиффская умничка, а ты чем занималась все лето?

— Отращивала пенис.

Глория улыбнулась и отошла так же быстро, как подошла, а Бренда, не говоря ни слова, галсами направилась в дамскую комнату, расплачиваться за излишества. Не успела она скрыться, как рядом очутился Лео, с бокалом в одной руке и новой бутылкой шампанского в другой.

— Никаких признаков новобрачных, — лукаво сказал он. Он уже лишился большей части согласных и обходился, как мог, только долгими мокрыми гласными. — Очередь за тобой, парень, карта правильно легла… Ты ушами хлопать не будешь… — Он ткнул меня в бок горлышком бутылки, облив шампанским мой взятый напрокат смокинг. Потом выпрямился, налил еще шампанского в бокал и на руку и вдруг замер. Он смотрел на лампы, подсвечивавшие длинный ряд цветов на передней части стола. Потом встряхнул бутылку, как будто хотел, чтобы поднялись пузырьки.

— Какой подлец изобрел люминесцентную лампу, чтобы ему сдохнуть. — Он поставил бутылку и выпил.

На сцене Гарри Уинтерс остановил оркестр. Барабанщик встал, потянулся, остальные музыканты принялись убирать инструменты в футляры. А внизу на паркете родственники, друзья, сотрудники держали друг друга за плечи и талии, и маленькие дети жались к ногам родителей. Двое малышей с криками вбегали в толпу и выбегали, играли в салочки, пока одного не поймал взрослый и не шлепнул звучно по заду. Мальчик заплакал, и пара за парой люди стали уходить с площадки. На нашем столе была мешанина размятого и раздавленного: фрукты, салфетки, цветы, поникшие папоротники, пустые бутылки из-под виски, тарелки с недоеденным десертом «вишневый юбилей»[43], липким от долгого стояния. В конце стола, держа за руку жену, сидел мистер Патимкин. Напротив, в двух решетчатых креслах, сидели мистер и миссис Эрлих. Они беседовали тихо и неторопливо, как старинные знакомые. Все вокруг притихло. Время от времени люди подходили к Патимкиным и Эрлихам, желали им мазл тов[44] и уходили семьями в сентябрьскую ночь, прохладную и ветреную, по словам кого-то из гостей, — это напомнило мне, что скоро придет зима со снегом.

— Знаешь, они никогда не перегорают, — Лео показал на люминесцентные лампы, светившиеся под цветами. — Годами горят! Могли бы машину такую сделать, чтобы никогда не изнашивалась и летом ездила по воде, зимой по снегу… Нет, им это не нужно, большим людям… Посмотри на меня, — сказал Лео, плеснув на свой костюм шампанским. — Я продаю хорошую лампу. Такой лампы в гастрономе не купишь. Это качественная лампа. Но я маленький человек. У меня даже нет машины. Я его брат, а у меня даже нет машины. Куда я еду, я еду на поезде. Я не знаю другого такого человека, кроме меня, чтобы изнашивал за зиму три пары галош. Люди покупают новые галоши, когда теряют старые. А я их снашиваю, как туфли. Слушай, — Лео навалился на меня, — я мог бы продать дерьмовую лампу, сердце у меня не разорвется. Но это плохой бизнес.

Эрлихи и Патимкины со скрежетом отодвинулись на стульях от стола и направились к выходу — кроме мистера Патимкина, который пошел вдоль стола к нам.

Он хлопнул Лео по спине:

— Ну, как жизнь, штарке?[45]

— Нормально, Бен. Нормально…

— Повеселился?

— Ты устроил хорошую свадьбу. Она тебе обошлась о-го-го, поверь мне.

Мистер Патимкин рассмеялся:

— Когда надо подсчитывать подоходный налог, я иду к Лео. Он точно знает, сколько денег я истратил. Вас подбросить до дома? — спросил он меня.

— Нет, спасибо. Я жду Бренду. Мы на моей машине.

— Спокойной ночи, — сказал мистер Патимкин.

Я проводил его взглядом: он спустился с возвышения, на котором стоял головной стол, и пошел к выходу. Теперь в зале, среди разрухи, оставались только я, Лео, его жена и дочка, которые спали, положив головы на скомканную скатерть. Бренды все еще не было.

— Когда у тебя это есть, — Лео потер указательным пальцем о большой, — ты можешь говорить как большая шишка. А кому теперь нужен такой, как я? Коммивояжер — плевать на него. Идешь в супермаркет, покупаешь что угодно. Где моя жена покупает, там можно купить простыни, наволочки. Представляешь — в гастрономе! Я продаю на заправках, на фабриках, мелким предпринимателям, по всему Восточному побережью. Конечно, ты можешь продать заправке лампочку, которая сдохнет через неделю. Для колонки, допустим, нужна особая лампа. Надежная лампа. Ладно, ты продал им дерьмовую лампу, через неделю он вставляет новую и поминает тебя. Но не меня. Я продаю качественную лампу. Она живет месяц, пять недель, до того, как замерцает, и дает тебе еще пару дней, может быть, потусклее, но чтоб ты не совсем ослеп. Она стойкая, она качественная лампа. До того как она перегорит, ты заметишь, что она слабеет, и вкручиваешь новую. Люди чего не любят? Чтобы вот сейчас солнце, и вдруг раз, темно. Пусть она посветит слабее пару-тройку дней, тогда им не так обидно. Мои лампы никто не выбрасывает, приберегают, потому что пригодятся, когда припрет. Я спрашиваю человека, ты когда-нибудь выбросил лампу, которую купил у Лео Патимкина? Тут нужна психология. Вот почему я отдаю ребенка в колледж. В наши дни ты не понимаешь психологии — ты прогорел…

Он поднял руку, показал на жену и обмяк на стуле.

— А-а-а! — сказал он и выпил полбокала шампанского. — Скажу тебе, я еду в Нью-Лондон, в Коннектикуте. Дальше не еду. А ночью, когда возвращаюсь домой, другой раз захожу выпить. Мартини. Парочку, иногда тройку. Справедливо, нет? Но для нее, что глоток, что бочка — пахнет одинаково. Говорит: это вредно для ребенка, когда я прихожу домой и от меня пахнет. Ребенок же крошка, ей-богу, она думает, что я и должен так пахнуть. Человеку сорок восемь лет, а ребенку три! У меня от нее тромбоз будет, от ребенка. Жена хочет, чтобы я рано приходил домой и играл с ребенком перед сном. Приходи домой, она говорит, и я сама тебе налью. Ха! Я целый день нюхаю бензин, залезаю под капоты с чумазыми полишерами[46] в Нью-Лондоне, ввинчиваю чертову лампочку в патрон — сам ввинчу, говорю им, — а она думает, что я хочу прийти домой и пить мартини из банки от варенья. До каких пор ты будешь торчать в барах? Пока еврейка не станет мисс Райнголд[47].

— Слушайте, — продолжал он, снова выпив, — я люблю мою дочку, как Бен любит свою Бренду. Я не против поиграть с моей дочкой. Но если я поиграю с дочкой, а потом ночью лягу в постель с женой, пусть не ждет от меня всяких фокусов. Или одно, или другое. Я не кинозвезда.

Лео посмотрел на пустой бокал и поставил его на стол. Потом поднял бутылку и выпил шампанское как газированную воду.

— По-твоему, сколько я зарабатываю в неделю? — спросил он.

— Не знаю.

— Угадай.

— Сотню долларов.

— Ну да, а завтра выпустят львов из клетки в Центральном парке. Сколько я, по-твоему, зарабатываю?

— Не могу сказать.

— Таксист зарабатывает больше меня. Это факт. Брат моей жены — таксист, живет, между прочим, в Кью-Гарденс[48]. Он дерьма есть не будет, нет, таксисты не такие. Тут на прошлой неделе вечером дождь шел, и я подумал: черт с ним, возьму такси. Весь день пробыл в Ньютоне, под Бостоном. Обычно я так далеко не забираюсь, но утром в поезде сказал себе: сиди, езжай дальше, будет что-то новое. И знаю же, что сам себя обманываю. Даже лишнюю плату за проезд не оправдаю. Но с поезда не сошел. А вечером у меня еще две коробки полных, и, когда он подъехал к Центральному вокзалу, какой-то бес мне говорит: залезай. Я даже закинул коробки с лампами: разобьются — плевать. Шофер говорит: ты что делаешь, кожу мне хочешь порвать? У меня сиденья новенькие. Нет, я говорю. Черт возьми, он говорит, развелось уродов. Я даю ему адрес в Куинсе, чтобы заткнулся, но нет, всю дорогу он меня несет. В машине жарко, открываю окно, а он поворачивается и говорит: ты чего хочешь, чтобы мне в шею надуло? Только что из простуды выбрался… — Лео посмотрел на меня слезящимися глазами. — Сумасшедший город! Будь у меня немного денег, я бы минуты здесь не жил. Уехал бы в Калифорнию. Там лампы вообще не нужны — так светло. В войну, — перебил он себя, — мы плыли на Новую Гвинею из Сан-Франциско… И вот что второе хорошее случилось в моей жизни. Это ночь в Сан-Франциско с Ханной Шрайбер. Вот они две вещи — ты меня спрашивал. Я говорю: квартира, которую нам теща сняла, и эта Ханна Шрайбер. Одна только ночь. Я пошел на танцы, которые устраивала для солдат Бней-Брит в подвале большой синагоги, и познакомился там с ней. Я не был тогда женат, так что не морщись.

— Я не морщусь.

— У нее была своя хорошая комнатка. Она училась в педагогическом училище. Я понял, что-то будет — в такси позволила залезть ей в лифчик. Послушать меня, так я всю жизнь не вылезаю из такси. Может, еще раза два. Правду сказать, мне даже не нравится. Еду и смотрю на счетчик. Даже удовольствиям не умею радоваться!

— Так что с Ханной Шрайбер?

Он улыбнулся, во рту блеснуло золото.

— Как тебе нравится это имя? Она совсем девчонка, а имя — пожилой дамы. В комнате она говорит мне, что она сторонница оральной любви. Как сейчас слышу: Лео Патимкин, я сторонница оральной любви. А я удивляюсь, что еще за чертовщина? Подумал, она из «Христианской науки»[49] или еще какой-то секты. И говорю: а как же солдатам, которые отправляются за море и могут, не дай бог, погибнуть? — Он пожал плечами. — Не самый умный я был. Но это почти двадцать лет назад, совсем был желторотый. Скажу тебе, случается иногда, жена мне — ну, знаешь, делает то же, что Ханна Шрайбер тогда. Я ее не заставляю, она много работает. Для нее это — как для меня такси. Не хочу ее заставлять. Я могу вспомнить каждый раз, клянусь. Один раз после седера[50], еще моя мать была жива, мир ее праху. Моя жена до того размягчилась… Нет, на самом деле два раза после седеров. А-а-ах. Все хорошее в моей жизни я могу пересчитать по пальцам. Не дай бог, кто-то оставит мне миллион долларов, мне даже туфли не придется снимать — у меня еще целая другая рука с пальцами.

Почти пустой бутылкой шампанского он показал на люминесцентные лампы.

— Это называется свет? Читать при таком свете? Он же лиловый, чтоб ему не гореть. Половина слепых в мире погубили глаза этой дрянью. Ты знаешь, кто за ней стоит? Оптометристы! Скажу тебе, если бы я мог получить сотни две за мой запас ламп и территорию, продал бы завтра. Да. Лео Патимкин, один семестр бухгалтерского дела, вечерний Городской колледж — продаст оборудование, территорию, доброе имя. Куплю три строчки в «Таймс». Территория — отсюда до всюду, еду, куда хочу, сам себе хозяин, никто не приказывает мне, что делать. Ты знаешь Библию? «Да будет свет», и пожалуйста — Лео Патимкин. Это мой лозунг. Его я тоже продам. Я говорю им свой лозунг, этим полишерам, они думают, я выдумываю. Что толку быть умным, если ты в подвальном этаже? У меня в мизинце больше мозгов, чем у Бена в целой голове. Почему он наверху, а я на дне? Почему! Поверь мне, если ты родился везучим, тебе повезло! — И тут он погрузился в молчание.

Мне показалось, что он сейчас заплачет, поэтому я наклонился к нему и шепнул: «Вам пора домой». Он согласился, но мне пришлось поднять его со стула и под руку подвести к жене и дочке. Девочку разбудить не удалось — Лео и Беа попросили меня присмотреть за ней, пока они сходят за пальто. Когда они вернулись, Лео как будто бы удалось втащить себя в сферу человеческого общения. Он пожал мне руку с искренним чувством. Я был растроган.

— Ты далеко пойдешь, — сказал он. — Ты умный парень, действуй правильно. Не делай глупостей.

— Не буду.

— В следующий раз увидимся на твоей свадьбе. — Он подмигнул.

Все время, пока он говорил, Беа стояла рядом и невнятно прощалась. Он снова пожал мне руку, снял дочку со стула, и они направились к двери. Со спины, с опущенными плечами, обремененные, с ребенком на руках, они похожи были на беженцев из оккупированного города.

Бренду я нашел спящей на кушетке в вестибюле. Было почти четыре часа, и в вестибюле отеля оставались только мы двое и портье. Я не сразу решился разбудить Бренду: она была бледна, измучена, и я знал, что ее рвало. Я сидел с ней рядом, заправлял ей волосы за уши. Узнаю ли я ее когда-нибудь? — спрашивал я себя; я смотрел на спящую, и у меня было такое чувство, что я знаю о ней не больше того, что можно узнать из фотографии. Я мягко растолкал ее, и полусонная, она дошла со мной до машины.

Когда мы выехали из туннеля Линкольна в Нью-Джерси, уже светало. Я выключил фары, оставил подфарники и поехал к платной автостраде. Впереди на километры и километры тянулись болотистые луга, водянистые, пятнистые, пахучие — Божий недосмотр. Я подумал о другом Его недосмотре — Лео Патимкине, единокровном брате Бена. Через несколько часов он будет ехать в поезде на север и, проезжая Скарсдейл или Уайт-Плейнс, рыгнет, и во рту у него останется вкус шампанского. Рядом с ним, как попутчики, будут сидеть коробки с лампами. Он сойдет в Нью-Лондоне или, вдохновленный встречей с братом, опять проедет дальше, в надежде на то, что удача ждет его где-то севернее. Потому что территория Лео — весь мир, все города, все болота, все дороги и шоссе. Он может доехать до Ньюфаундленда, если захочет, до Гудзонова залива и дальше, до Туле, а потом съехать по другому боку глобуса и стучаться в заиндевелые окна среди русских степей, если захочет. Но он не захочет. Лео сорок восемь лет, и он кое-что понял. Да, ему сопутствовали в жизни огорчения и печали, но, если сердце насытилось ими к тому времени, когда ты прибыл в Нью-Лондон, какой новой жути искать тебе во Владивостоке?

На другой день ветер притащил с собой осень, и ветки плакучей ивы на передней лужайке Патимкиных перебирали воздух. В полдень я отвез Бренду к поезду, и она покинула меня.