"Прощай, Колумбус и пять рассказов" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

3

На другое утро мне удалось поставить машину на Вашингтон-стрит, прямо напротив библиотеки.

Приехал я на двадцать минут раньше и решил прогуляться перед работой по парку; меня не особенно тянуло к коллегам, которые пьют сейчас кофе в переплетной и все еще пахнут апельсиновым соком, поглощенным накануне в Асбери-Парке[12]. Я сел на скамью и смотрел на Брод-стрит, поутру полную машин. В нескольких кварталах к северу гремели поезда из Лакавонны; я их слышал и думал: зеленые солнечные вагоны, старые и чистые, с окнами, открывающимися полностью. Иногда по утрам, чтобы убить время перед работой, я выходил к путям и смотрел на открытые окна, где мелькали локти в светлых рукавах, края портфелей, принадлежности бизнесменов, прибывающих из Мейплвуда, Ист-Оранджа, Уэст-Оранджа и дальних пригородов.

В парке, расположенном между Вашингтон-стрит и Брод-стрит, еще пустом, тенистом, пахло деревьями, ночью, собачьим пометом и слабым влажным запахом, оставшимся после поливального мастодонта, который уже прошел здесь, орошая и подметая центральные улицы города. У меня за спиной, на Вашингтон-стрит, был музей Ньюарка, я видел его, не глядя: две восточные вазы перед фасадом, словно плевательницы какого-нибудь раджи, а рядом флигелек, куда мы школьниками приезжали на автобусе. Флигель был кирпичный, старый, затянутый вьюнами и всегда напоминал мне о связи Нью-Джерси с рождением страны, с Джорджем Вашингтоном, который обучал здесь свою разношерстную армию — об этом сообщала нам, детям, бронзовая дощечка, — обучал в том самом парке, где я сейчас сидел. Дальше за музеем стояло здание банка, где я учился студентом. За несколько лет до того банк превратили в филиал университета Ратгерса, и в бывшей приемной президента банка я прослушал курс под названием «Современные моральные проблемы». Хотя сейчас было лето и колледж я закончил три года назад, мне нетрудно было вспомнить приятелей-студентов, которые работали вечерами в «Бамбергере» и «Крезге»[13], сбагривая несезонные дамские туфли, и из своих комиссионных платили за пользование лабораторией. Потом я опять посмотрел на Брод-стрит. Между книжным магазином с грязными окнами и захудалой закусочной втиснулся козырек крошечного кинотеатра — сколько лет прошло с тех пор, как я стоял под этим козырьком и врал о своем возрасте, чтобы увидеть Хеди Ламарр, плавающую нагишом в «Экстазе»; а потом, сунув конфолеру двадцать пять центов, как же я был разочарован умеренностью ее славянского очарования… Сидя в парке, я ощутил в себе глубокое знание города, привязанность к нему, настолько укоренившуюся, что она не могла не вылиться в любовь.

Вдруг оказалось, что уже девять, и началась всеобщая суета. Девушки на высоких каблуках, с подгибающимися лодыжками, входили во вращающуюся дверь телефонной станции на другой стороне улицы, машины отчаянно сигналили, полицейские рявкали, свистели и погоняли водителей туда и сюда. В церкви Святого Винсента распахнулись громадные двери, и люди, рано поднявшиеся к мессе, подслеповато щурились и моргали на свету. Потом они сбегали по ступенькам и устремлялись по улицам к своим письменным столам, канцелярским шкафам, секретаршам, начальникам и — если Господь счел нужным немного облегчить им суровую жизнь — к кондиционерам, гудящим в окнах. Я встал и пошел через улицу к библиотеке, думая: проснулась уже Бренда или нет.

Бледные цементные львы неубедительно охраняли лестницу библиотеки, страдая, как всегда, слоновой болезнью и атеросклерозом, и я обратил бы на них не больше внимания, чем обычно за последние восемь месяцев, если бы перед одним из них не стоял цветной мальчик. Прошлым летом в ходе сафари малолетние правонарушители лишили льва всех пальцев на ногах, а теперь перед ним на полусогнутых стоял новый мучитель и рычал. Рычал басовито и протяжно, потом отступал, выжидал и снова рычал. Потом выпрямлялся и, качая головой, говорил льву: «Ну, брат, ты трус…» И снова рычал.

Рабочий день начался как обычно. Из-за стола на первом этаже я наблюдал, как распаренные девочки-тинейджеры с высокими грудями, подрагивая, поднимаются по белым мраморным ступеням в главную читальню. Лестница была имитацией какой-то версальской, но, в своих тореадорских штанах и свитерах, эти юные дочери итальянских кожевников, польских пивоваров и еврейских скорняков мало походили на герцогинь. На Бренду тоже, и если просыпалось во мне какое вожделение по ходу нудного дня, оно было академическим и просто помогало убить время. Я поглядывал на свои часы, думал о Бренде, дожидался обеда, потом послеобеденного времени, когда сменю в справочной Джона Макки, которому только двадцать один год, но он уже носит резинки на рукавах и церемонно спустится по лестнице, чтобы штемпелевать карточки на выдаче. Резинка Джон учится на выпускном курсе Ньюаркского педагогического колледжа, где изучает Десятичную систему Дьюи[14], готовясь к будущей пожизненной карьере. Я не проведу в библиотеке всю жизнь, это я твердо знал. Однако были разговоры со стороны мистера Скапелло, старого евнуха, который научился каким-то образом подражать мужскому голосу, — что, когда я вернусь из летнего отпуска, меня посадят заведовать залом справочной литературы — эта должность была свободна с того утра, когда Марта Уинни упала с высокого табурета и переломала все хрупкие кости, на которых у женщин вдвое моложе ее образуется то, что мы назвали бы бедрами.

Странные были у меня коллеги в библиотеке, и, по правде говоря, случались такие часы, когда я не очень понимал, как попал туда и почему там остаюсь. Но оставался и через некоторое время стал терпеливо ждать дня, когда зайду покурить в мужской туалет и, пуская дым в зеркало, обнаружу, что сегодняшним утром в какой-то момент стал бледным и у меня под кожей, как у Макки, Скапелло и мисс Уинни образовалась тонкая прокладка воздуха, отделившая плоть от крови. Кто-то накачал его туда, пока я штемпелевал карточки на вынос, и с этой минуты жизнь будет не выбрасыванием, как у тети Глэдис, и не собиранием, как у Бренды, а цепью беспорядочных отскоков, онемением. Я стал бояться этого и все же в безвольном подчинении работе, кажется, потихоньку к этому подвигался — молча, как мисс Уинни, бывало, подвигалась к Британской энциклопедии. Ее табурет был теперь свободен и дожидался меня.

Перед самым обедом в библиотеку вошел глазастый укротитель львов. Он постоял, шевеля только пальцами, словно считал ступени мраморной лестницы, которая вела наверх. Потом крадучись прошелся по мраморному полу, подхихикивая от того, как стучат по мрамору его подошвы и множится звук, отраженный сводчатым потолком. Охранник Отто у дверей велел ему тише топать, но мальчика это, по-видимому, не обескуражило. Теперь он стучал, идя на цыпочках, высоко поднимая ноги, радуясь возможности испробовать новую походку, якобы по требованию Отто. На цыпочках подошел ко мне.

— Здрасьте, — сказал он. — Где тут скуство?

— Что?

— Скуство. У вас есть скусный отдел?

У него был сильный южный негритянский выговор, и разобрал я только одно слово, похожее на «скусно».

— Скажи мне по буквам, — попросил я.

— Скуство. Ну, картинки. Книжки с картинками. Где они у вас?

— Тебе книжки по искусству? С репродукциями?

Он поверил мне на слово, пусть и многосложное.

— Да, они.

— В двух местах, — сказал я. — Тебя какой художник интересует?

Глаза у мальчика сузились, так что все лицо стало сплошь черным. Он отступил, как тогда от льва.

— Ну, все… — неуверенно сказал он.

— Хорошо. Иди смотри всех, кого хочешь. Поднимись по лестнице. Иди по стрелке, туда, где написано «Секция три». Запомнил? Секция три. Спроси кого-нибудь наверху.

Он не двинулся с места; по-видимому, мое любопытство касательно его вкусов он воспринял как допрос у налогового инспектора.

— Смелее, — сказал я, разорвав лицо улыбкой, — прямо туда…

И, шаркая, стуча, он устремился к секции скуства.

После обеда я подошел к столу выдачи, и там сидел Джон Макки, в голубых штанах, черных туфлях, белой парикмахерской рубашке с резиновыми кольцами на рукавах и большом зеленом вязаном галстуке с виндзорским узлом, подпрыгивавшим, когда Джон разговаривал. Изо рта у него пахло помадой для волос, а от волос — ртом, и, когда он разговаривал, в углах рта собирались белые пенки. Я не любил его и порой испытывал желание оттянуть эту резинку на рукаве и выстрелить им мимо Отто и львов на улицу.

— Мимо тебя проходил негритянский мальчишка? С сильным акцентом? Все утро торчал возле книг по искусству. Ты знаешь, что там творят эти ребята.

— Я видел, как он вошел, Джон.

— Я тоже. Но он вышел потом?

— Не заметил. Думаю, да.

— Это очень дорогие книги.

— Не волнуйся, Джонни. Людям положено трогать их руками.

— Есть руки и руки, — изрек Джон. — Надо бы там проверить. Я боялся выйти из-за стола. Ты знаешь, во что они превращают дома, которые мы им строим.

— Вы им строите?

— Город. Ты видел, что они творят около Сета Бойдена?[15] Они бросают пивные бутылки, большие, на газон. Они оккупируют город.

— Только негритянские кварталы.

— Легко смеяться, если не живешь с ними рядом. Я позвоню мистеру Скапелло, чтобы проверили секцию искусства. Откуда он вообще узнал про искусство?

— Устроишь мистеру Скапелло язву, сразу после сандвича с яичницей и перцем. Я проверю, мне все равно надо наверх.

— Ты знаешь, что они там вытворяют, — предупредил меня Джон.

— Не волнуйся, Джон, это у них же потом вырастают бородавки на грязных лапках.

— Ха-ха. Между прочим, эти книги стоят…

И чтобы мистер Скапелло со своими подагрическими пальцами не напал на мальчика, я поднялся на три марша в секцию 3, мимо экспедиции, где наш пятидесятилетний мальчик со слезящимися глазами, Джимми Бойлен сгружал книги с тележки, мимо читальни, где бродяги с Малберри-стрит спали над журналами «Попьюлар мекэникс», мимо курилки в коридоре, где отдыхали летние студенты-юристы с потными лбами — одни курили, другие пытались стирать цветную краску, оставшуюся на пальцах от учебных текстов по гражданским правонарушениям, и, наконец, мимо зала периодики, где несколько древних дам в пенсне, привезенные из Верхнего Монтклера, примостившись в креслах, сидели над старыми-старыми, пожелтелыми ломкими страницами светской хроники «Ньюарк ньюс». В секции 3 я нашел мальчика. Он сидел на стеклянных плитках пола с большой книгой, которая даже не помещалась на его коленях. При свете из окна у него за спиной я видел сотни просветов между сотнями черных штопоров — его волосами. Он был очень черный и глянцевитый, и губы его цветом почти не отличались от лица, выглядели только чуть недокрашенными, как будто нуждались еще в одном слое краски. Рот у него был открыт, глаза распахнуты, и даже уши, казалось, участвовали в восприятии. Вид у него был экстатический — то есть пока я не появился. Откуда ему было знать — может, я Джон Макки?

— Все нормально, — сказал я, раньше чем он успел пошевелиться. — Я просто шел мимо. Ты читай.

— Тут нечего читать. Тут картинки.

— Прекрасно. — Я порылся на нижней полке, изображая работу.

— Мистер, где это? — спросил мальчик.

— Что?

— Где эти картинки? Эти тетки, они клевые. Не орут, не кричат, сразу видно.

Он поднял книгу, чтобы показать мне. Это была большая дорогая книга с репродукциями Гогена. На странице, которую он разглядывал, на цветной репродукции 20x30 см, изображены были три таитянки, стоящие по колено в розовом ручье. Да, картина была тихая, он верно сказал.

— Это Таити. Такой остров в Тихом океане.

— Туда нельзя поехать, да? Ну, отдыхать?

— Наверное, можно. Он очень далеко. Люди там живут…

— Вот какую посмотрите. — Он отлистнул несколько страниц назад: молодая женщина с коричневой кожей стояла на коленях, наклонившись, как будто сушила волосы. — Вот это жизнь, бля.

Такой восторженный отзыв повлек бы пожизненное отлучение от Ньюаркской публичной библиотеки и ее филиалов, если бы проверять его пришел Макки, или мистер Скапелло, или — не дай бог — госпитализированная мисс Уинни.

— Кто снимал эти картинки? — спросил он.

— Гоген. Он их не снимал, он их рисовал. Поль Гоген. Он был француз.

— Он белый или цветной?

— Он белый.

— Так я и знал. Он не так снимает, как цветные. Он хорошо снимает. Поглядите, поглядите, на эту поглядите. Вот это, бля, жизнь.

Я согласился и ушел.

Позже я послал Джимми Бойлена вниз сообщить Джону, что все в порядке. Остаток дня прошел без приключений. Я сидел в справочной, думал о Бренде и напоминал себе, что надо заправить машину, когда поеду в Шорт-Хиллз, который мысленно видел сейчас, за столом, в розовом свете, как у Гогена.

* * *

Вечером, когда я подъехал к дому Патимкиных, все, кроме Джулии, ждали меня на веранде: мистер и миссис Патимкины, Рон и Бренда в платье. Раньше я ее не видел в платье, и в первую минуту она показалась мне непохожей на себя. Хотя поразило не только это. Многие студентки линкольновского сложения как будто созданы только для шортов. Но не Бренда. В платье она выглядела так, как будто всю жизнь ходила в такой одежде и никогда не надевала шортов, купальников, пижам — ничего, кроме этого светлого льняного платья. Я бойко прошел по газону мимо громадной плакучей ивы к ожидавшим Патимкиным, жалея, правда, что не заехал на мойку. Прежде чем я дошел до них, навстречу шагнул Рон и пожал мне руку так энергично, как будто мы не виделись со времен Диаспоры. Миссис Патимкин улыбнулась, мистер Патимкин что-то буркнул и продолжал вращать запястьями, потом поднял воображаемую клюшку для гольфа и запустил призрак мяча в сторону Оранжевых гор, которые, уверен, названы Оранжевыми потому, что благодаря разнообразию природного освещения они способны принять любую окраску, кроме этой.

— Мы скоро вернемся, — сказала мне Бренда. — Тебе придется посидеть с Джулией — Карлота выходная.

— Хорошо.

— Мы везем Рона в аэропорт.

— Хорошо.

— Джулия не хочет ехать. Говорит, Рон днем столкнул ее в бассейн. Мы тебя ждали, боялись опоздать к его самолету. Хорошо?

— Хорошо.

Мистер и миссис Патимкины с Роном отошли, а я бросил на Бренду почти что сердитый взгляд. Она взяла меня за руку.

— Я тебе нравлюсь? — сказала она.

— Ради тебя я счастлив побыть нянькой. Мне позволены пирог и молоко, сколько захочу?

— Не злись, мы быстро вернемся. — Она подождала и, видя, что я не перестал дуться, сама одарила меня сердитым взглядом, без всяких «почти что». — Я спросила, как я тебе нравлюсь в платье! — И побежала к «крайслеру» на высоких каблуках, ломко, как жеребенок.

Я вошел в дом и захлопнул за собой дверь с сеткой.

— И вторую закройте, — крикнул откуда-то детский голосок. — У нас кондиционер.

Я послушно закрыл вторую дверь.

— Нил? — спросила откуда-то Джулия.

— Да.

— Хотите поиграть в пять и два?

— Нет.

— Почему нет?

Я не ответил.

— Я в комнате с телевизором, — сообщила она.

— Хорошо.

Неожиданно она появилась из столовой.

— Хотите прочесть мое сочинение о книге?

— Не сейчас.

— А что вы хотите делать? — спросила она.

— Ничего, детка. Ты посмотри пока телевизор.

— Ладно, — с отвращением сказала она и затопала в телевизионную комнату.

Я постоял в передней, сгорая от желания потихоньку выскользнуть из дома, сесть в машину, вернуться в Ньюарк и, может быть, даже посидеть в переулке, преломить шоколадку с собой, родным. Я чувствовал себя как Карлота, нет — еще менее уютно. Наконец, я вышел из передней и стал ходить по комнатам первого этажа. Рядом с гостиной был кабинет, маленький, отделанный свилеватой сосной, с кожаными креслами по углам и выпусками аль манаха «Информейшн плиз» за все годы. На стене висели три цветные «фотокартины» — такого рода, когда, независимо от модели, полной сил или дряхлой, молодой или старой, у каждой румяные щечки, влажные губки, жемчужные зубки и волосы с металлическим отливом. Здесь моделями были Рон, Бренда и Джулия в возрасте четырнадцати, тринадцати и двух примерно лет. Бренда — с длинными каштановыми волосами, бриллиантом под переносицей и без очков; все это придавало ей вид царственной девицы, которой глаза только-только подернулись влагой от дыма[16]. Рон был круглее, и волосы со лба еще не начали отступать, но в мальчишеских его глазах уже мерцала любовь к сферическим предметам и разлинованным площадкам. Бедная маленькая Джулия утонула в овладевшей фото-живописцем платоновской идее детства, крошечное человеческое существо в ней затерялось под шматками розовой и белой краски.

Висели и другие портреты — снятые простой зеркалкой «Брауни», до того как вошла в моду фотоживопись. Маленькая фотография Бренды на лошади, Рона, одетого для бар-мицвы[17] — в ермолке и талесе, и две фотографии в общей рамке — красивой увядающей женщины, судя по глазам, вероятно, матери миссис Патимкин и ее самой в нимбе волос — женщина с радостью в глазах, а не медленно стареющая мать живой и красивой дочери.

Я прошел через арку в столовую и постоял, глядя на дерево спорттоваров. Из телевизионной комнаты, смежной со столовой, слышалась передача «Это ваша жизнь». Кухня, примыкавшая к столовой с другой стороны, была пуста; по случаю выходного Карлоты Патимкины, наверное, обедали в клубе. Спальня мистера и миссис Патимкин располагалась в центре дома, рядом со спальней Джулии, и мне захотелось посмотреть, на кровати каких размеров спят эти гиганты, — я представил себе, что она должна быть глубиной и шириной с плавательный бассейн, но из-за присутствия Джулии отложил экскурсию и вместо этого открыл в кухне дверь, которая вела в подвал.

В подвале было прохладно, но по-другому, чем в доме, и пахло — наверху запахи полностью отсутствовали. Как бы пещера, но уютная, вроде тех, какие строят себе дети дождливым днем в чуланах, под одеялами или между ножками стола. Я включил свет внизу лестницы и не удивился сосновой обшивке стен, бамбуковой мебели, столу для пинг-понга, бару с зеркалом, уставленному стаканами и бокалами всех возможных форм и размеров, ведерком для льда, графином, миксером, стопками, коктейльными палочками, вазой для соленых крендельков — всей вакхической параферналией, обильной, упорядоченной и нетронутой, как может быть только в доме богатого человека, который сам не пьет, не принимает пьющих гостей и награждаем тухлым взглядом жены, когда раз в несколько месяцев опрокидывает рюмку шнапса перед ужином. Я зашел за стойку, где была алюминиевая раковина, не видавшая грязного стакана со времен бар-мицвы Рона — и не увидит до женитьбы или обручения кого-нибудь из детей Патимкиных. Я бы налил себе — в качестве мстительной награды за вынужденное услужение, — но неловко было надрывать наклейку на бутылке виски. Чтобы свинтить пробку, наклейку надо порвать. На полке за баром стояли две дюжины бутылок — двадцать три, если быть точным, — «Джека Дэниелса», каждая с привязанной к горлу книжечкой, объяснявшей клиенту, как аристократично с его стороны употреблять сей напиток. А над «Джеками Дэниелсами» еще фотографии: на одной, увеличенном газетном снимке, — Рон, держащий баскетбольный мяч одной рукой, как яблоко, с подписью: «Центровой Рональд Патимкин, Милбернская средняя школа, 1,93 м, 97 кг». И еще одно фото Бренды на лошади, а рядом дощечка в бархате с пришпиленными лентами и медалями: Конская выставка округа Эссекс, 1949; Конская выставка округа Юнион, 1950; Садовая ярмарка штата, Роли 1952; Конская выставка в Морристауне, 1953 и т. д. Все — Бренды, за скачки, прыжки или за что там награждают лентами молодых девушек. Во всем доме я не увидел ни одной фотографии мистера Патимкина.

Позади широкой сосновой комнаты остальная часть подвала, с серыми цементными стенами и линолеумом на полу, была занята бесчисленными электрическими устройствами, включая морозильник, способный вместить семью эскимосов. Рядом, приживалом, — высокий старый холодильник, древностью своей напомнивший мне о ньюаркских корнях Патимкиных. Этот холодильник когда-то стоял на кухне какого-нибудь четырехквартирного дома, возможно в том же районе, где всю жизнь жил я, сначала с родителями, а потом, когда они вдвоем, свистя бронхами, отъехали в Аризону, — с теткой и дядей. После Перл-Харбора холодильник переехал в Шорт-Хиллз: Умывальники и Раковины Патимкина пошли на войну, ни одна новая казарма не могла быть сдана без полувзвода умывальников Патимкина, выстроившихся шеренгой в уборной.

Я открыл старый холодильник; он не был пуст. Не хранил он уже ни масла, ни яиц, ни селедки в сливочном соусе, ни имбирного ситро, ни тунцового салата, ни случайного букетика к корсажу: полки его ломились от фруктов всех возможных окрасок и фактур, с самыми разнообразными косточками внутри. Тут были сливы ренклод, черные сливы, красные сливы, абрикосы, нектарины, персики, длинные грозди винограда, черного, желтого, красного, и черешня — черешня лезла из коробок и всё окрашивала в алый цвет. И были дыни, канталупы и зеленые кассабы, и на верхней полке — половина огромного арбуза, с полоской вощеной бумаги, прилипшей к красному лицу, как мокрая губа. О Патимкин! Твой холодильник обилен плодами, и спорттовары сыплются с твоих дерев!

Я хапнул горсть черешен, а потом нектарин и вонзил зубы до самой его косточки.

— Лучше вымойте их, а то понос будет.

Джулия стояла у меня за спиной в сосновой комнате. Она, как и Бренда, тоже была в бермудах и тоже в белой тенниске, отличавшейся только тем, что на ней запечатлелась небольшая история питания.

— Что? — сказал я.

— Они еще не мытые.

Это прозвучало так, словно холодильник был запретной зоной, по крайней мере для меня.

— Не страшно, — сказал я и слопал нектарин, спрятал косточку в карман и вышел из рефрижераторной комнаты — всё за одну секунду. Теперь я не знал, как поступить с черешнями. — Знакомился с помещением, — объяснил я.

Джулия не ответила.

— Куда летит Рон? — Я опустил черешни в карман, к ключам и мелочи.

— В Милуоки.

— Надолго?

— К Гарриет. У них любовь.

Мы смотрели друг на друга, пока мне стало не по себе.

— Гарриет? — переспросил я.

— Да.

Джулия смотрела на меня так, как будто хотела увидеть, что у меня сзади; я сообразил, что не видно моих рук, перенес их вперед, и, клянусь, она действительно хотела убедиться, что они пусты.

Мы снова уставились друг на друга, причем она, по-моему, с угрозой.

Потом она заговорила:

— Хотите сыграть в пинг-понг?

— Господи, конечно, — сказал я и двумя широкими шагами, почти скачками подошел к столу. — Можешь подавать.

Джулия улыбнулась, и мы начали.

Дальнейшее мне нечем оправдать. Я начал выигрывать, и мне это нравилось.

— Можно переподать? — сказала Джулия. — Я вчера ушибла палец, он заболел, когда подавала.

— Нет.

Я продолжал выигрывать.

— Это нечестно, Нил. У меня шнурок развязался. Можно, я еще…

— Нет.

Мы играли, я — свирепо.

— Нил, вы оперлись на стол. Это не по правилам.

— Я не оперся, и это по правилам.

Я чувствовал, как прыгают в кармане черешни среди центов и пятицентовиков.

— Нил, вы отжулили у меня очко. У вас девятнадцать, у меня одиннадцать.

— Двадцать и десять, — сказал я. — Подавай!

Она подала, я отбил с силой, шарик пролетел над столом, мимо нее и ускакал к холодильникам.

— Вы жульничаете! — закричала она. — Жулик! — Подбородок у нее дрожал, как будто она держала большую тяжесть на своей красивой головке. — Я вас ненавижу.

Она отшвырнула ракетку, ракетка грохнулась о бар, и в это время захрустел гравий под колесами «крайслера».

— Игра не кончена, — сказал я ей.

— Вы жульничали. И воровали фрукты.

Она убежала, не дав мне довести игру до победы.

* * *

В эту ночь я впервые спал с Брендой. Мы сидели на диване в комнате с телевизором и за десять минут не сказали друг другу ни слова. Джулия давно отправилась в слезах на боковую, и, хотя никто не спросил меня о причине ее слез, я не знал, донесла ли девочка о горсти черешен, которую я успел уже спустить в унитаз.

В доме было тихо, телевизор работал с выключенным звуком, и серые фигурки в дальнем конце комнаты вихлялись молча. Бренда сидела, поджав под себя ноги, укрытые платьем. Мы сидели довольно долго и не разговаривали. Потом она пошла на кухню, а вернувшись, сказала, что, похоже, в доме все уснули. Мы посидели еще, глядя на безмучные фигуры, беззвучно ужинавшие в каком-то беззвучном ресторане. Когда я стал расстегивать на ней платье, она воспротивилась — мне хочется думать, потому, что знала, как мило она выглядит в платье. Но она была прекрасна в любом наряде, моя Бренда; мы заботливо сложили его и обнялись, и Бренда стала медленно опускаться подо мной, медленно, но с улыбкой.

Как мне описать то, что было дальше? Это было так сладко, как будто я выиграл наконец двадцать первое очко.

Приехав домой, я набрал номер Бренды, но не раньше, чем тетя услышала меня и поднялась с постели.

— Кому ты звонишь в такое время? Доктору?

— Нет.

— Что за звонки в час ночи?

— Шшш! — сказал я.

— Он говорит мне шшш. Звонит в час ночи, как будто нам и так приходит маленький счет. — И она потащилась обратно в постель, где перед этим, с сознанием мученицы и слипающимися глазами, сопротивлялась тяге сна, пока не услышала мой ключ в двери.

Трубку взяла Бренда.

— Нил? — сказала она.

— Да, — прошептал я. — Ты не вылезла из постели?

— Нет, телефон рядом с кроватью.

— Хорошо. Как тебе в постели?

— Хорошо. Ты в постели?

— Да, — соврал я и постарался приблизиться к правде, подтащив телефон как можно ближе к спальне.

— Я в постели с тобой, — сказала она.

— Правильно, — сказал я, — а я с тобой.

— У меня шторы спущены, темно, и я тебя не вижу.

— Я тебя тоже не вижу.

— Было так хорошо, Нил.

— Да. Спи, родная, я здесь. — И мы повесили трубки, не попрощавшись.

Утром, как и условились, я снова позвонил, но почти не слышал Бренду, да и себя, кстати, потому что тетя Глэдис и дядя Макс собирались днем на пикник Рабочего круга[18], и случилась неприятность с виноградным соком в холодильнике — он капал всю ночь из кувшина и к утру просочился на пол. Бренда еще была в постели и с некоторым успехом могла продолжать нашу игру; мне же пришлось опустить шторы на своих органах чувств, чтобы вообразить себя рядом с ней. Я мог только надеяться, что настоящие наши ночи и утра придут, и скоро они пришли.