"Прощай, Колумбус и пять рассказов" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)ЭПШТЕЙНМайкл — он приехал погостить на субботу-воскресенье — переночует на одной из двух кроватей в комнате Герби, где на стенах по-прежнему висели фотографии бейсболистов. Лу Эпштейн с женой разместятся в спальне, на кровати стоящей наискось к стене. Спальня его дочери Шейлы пустует: она с женихом, исполнителем народных песен, ушла на собрание. В углу ее комнаты покачивается на заду игрушечный медвежонок, к его левому уху пришпилен значок «Голосуйте за социалистов»; на книжных полках, где прежде пылились тома Луизы Мэй Олкотт[67], ныне сочинения Говарда Фаста[68]. Дом затих. Свет горит лишь на первом этаже, в столовой, там мерцают субботние свечи в высоких золоченых подсвечниках, колыхается в стакане язычок пламени поминальной свечи Герби. Эпштейн посмотрел на темный потолок спальни, дал голове — мало, что ли, он ломал ее весь день — отдых. Рядом с ним тяжело дышала — можно подумать, у нее всегда насморк — его жена Голди. Десять минут назад она разделась; он смотрел, как она надевала через голову белую ночную рубашку, рубашка заскользила по спустившимся до пупа грудям, по складчатому, как гармошка, заду, по ляжкам и икрам, испещренным, все равно как дорожная карта, синими линиями вен. Когда-то упругое — не ущипнуть, аккуратное, литое тело, теперь — тискай его, жми — не хочу. Все обвисло. Пока Голди надевала рубашку, он закрыл глаза: попытался вспомнить ту Голди, какой она была в 1927-м, и Лу Эпштейна, каким он был в 1927-м. Вспоминая, прижался к её спине животом, протянул руку — взять за грудь. Соски — с его палец длиной — оттянулись, как у коровы. Он откатился на свою сторону кровати. Во входной двери повернули ключ, послышался шепот, потом дверь тихо прикрыли. Он насторожился — ждал, что последует: эти социалисты, они долго не чикаются. По ночам то и дело щелкают молниями: расстегивают, застегивают — ну как тут уснешь. «И чем они там занимаются? — обрушился он как-то на жену вечером в пятницу. — Джинсы, что ли примеряют». Ну вот, и опять он ждет. Он не то чтобы против: пусть их побалуются. Не таких уж он строгих правил, понимает, как не понимать: когда и порезвиться, как не в молодости? Он, что ли, не был молодым? Но в 1927-м они с женой были красивые — любо-дорого посмотреть. Да разве Лу Эпштейна можно сравнить с этим умничающим лоботрясом со срезанным подбородком, который зарабатывает на жизнь тем, что поет народные песни в салуне и вдобавок еще как-то спросил Эпштейна: не было ли «волнительно» жить в тридцатые годы — время «грандиозного общественного подъема». И дочь, ну почему бы ей не быть такой, как… скажем, девчушка из дома напротив, с которой встречается Майкл, у нее еще недавно умер отец. Вот это красотка, что да, то да. Чего никак не скажешь о его Шейле. Что произошло, думал он, что произошло с той румяной малышкой. В каком году, в каком месяце тоненькие лодыжки превратились в колоды, а нежную, как персик, кожу усыпали прыщи. Прелестная девочка стала женщиной двадцати трех лет — «борцом с несправедливостью». Тоже мне борец, подумал он. День напролет рыщет, к какому бы маршу протеста прибиться, а вечером вваливается домой и жрет в три горла… То, что она и этот ее терзатель струн трогают друг друга повсюду, не просто греховно, а мерзко. Ворочаясь с боку на бок, Эпштейн слышал, как они сопят, щелканье молний громом отдавалось в его ушах. Щелк! Началось! Что ему до них, ему есть над чем поломать голову. Его фирма… до срока, когда он наметил отойти от дел, всего год, а оставить «Бумажные пакеты Эпштейна» некому. Он начинал дело с нуля, Депрессия и Рузвельт вымотали, чуть ли не в конец подкосили его, и только война и Эйзенхауэр помогли ему подняться на ноги. При мысли о том, что фирма перейдет к чужому человеку, его мутило. Но что поделаешь? Герби — ему бы сейчас шел двадцать девятый год — умер от полиомиелита в одиннадцать. А Шейла, его последняя надежда, выбрала в нареченные лоботряса. Что ему делать? На шестидесятом году производить наследников или что? Щелк! Плюх! Аа-аа-аах! Он отключился — ничего не слышать, не думать. Попытался уйти в воспоминания, погрузиться в них. Взять, к примеру, обед… Он опешил, когда, возвратясь из магазина, увидел за столом солдата. Поразился, потому что у парня — он не видел его лет десять-двенадать — с возрастом лицо стало фамильным, эпштейновским, таким был бы его сын: нос с горбинкой, крепкий подбородок, смуглая кожа, копна лоснящихся черных волос, когда-нибудь они станут дымчато-седыми, цвета облаков. — Посмотри-ка, кто у нас, — закричала жена, едва он переступил порог: грязь из-под ногтей не успел отмыть, — сын Сола. Солдат вскочил, протянул ему руку: — Как поживаете, дядя Луи? — Грегори Пек, — приговаривала жена. — Монти Клифт[69] — вот какой сын у твоего брата. Три часа здесь, а уже назначил свидание. А воспитанный какой… Эпштейн промолчал. Солдат стоял прямо, навытяжку, так, словно обучился обхождению задолго до армии. — Дядя Луи, вы ведь не сердитесь, что я свалился как снег на голову? Меня на прошлой неделе перевели в Монмут, и отец сказал, чтобы я воспользовался случаем и повидался с вами. Меня отпустили на субботу-воскресенье, и тетя Голди сказала, что я могу остановиться у вас… — Он запнулся. — Нет, ты посмотри на него! — приговаривала Голди. — Принц, ну принц и принц! — Разумеется, — сказал наконец Эпштейн, — о чем речь. Как отец? Эпштейн не разговаривал с братом с 1945 года — он тогда откупил у Сола его долю в фирме, брат перебрался в Детройт, и на прощание чего только ему не наговорил. — Отлично, — сказал Майкл. — Просил передать привет. — Ну и ты передай привет. Скажи, я передаю привет. Майкл сел, Эпштейн понимал, что парень, как и его отец, считает, что Луи Эпштейн — сухарь, и его ничего, кроме «Бумажных пакетов Эпштейна», не волнует. Домой вернулась Шейла, они, как в былые времена, сели за стол вчетвером. Голди то и дело вскакивала: не успевали они расправиться с одним блюдом, как она подсовывала им другое. — Майкл, — она углубилась в историю, — ты в детстве ел совсем плохо. А вот твоя сестра, Руфка, она, дай ей Бог здоровья, она, ничего не скажу, ела неплохо. Не скажу хорошо, но неплохо. И только тут Эпштейн вспомнил свою племяшку Руфку, маленькую темнокудрую красавицу, библейскую Руфь. Кинул взгляд на дочь, жена тем временем развивала тему: — Руфка, она ела не так чтобы хорошо. Но она не перебирала: это она ест, то не ест. А вот наш Герби, да упокоится он с миром, это он ел, то не ел… — Голди посмотрела на мужа так, словно он должен был в точности помнить, что именно ел и чего не ел его любимый сын; Эпштейн не отрывал глаз от жаркого. — А ты, — подытожила Голди Эпштейн, — чтоб ты был у меня здоровенький, Майкл, ты теперь ешь, дай Бог всякому… — Аа-аах! Аа-аах! Вскрики разветвили воспоминания Эпштейна надвое. — Аа-аах! Хватит, хватит с него. Он встал, проверил — заправлена ли ширинка на пижамных штанах и двинулся в гостиную. Он выложит им все напрямик. Он им скажет: 1927-й — это вам не 1957-й. Да нет, это они ему скажут. Однако в гостиной обнаружилась вовсе не Шейла с этим ее певцом. Эпштейн почувствовал, как от пола в широкие пижамные брючины забирается холод, студит промежность, покрывает гусиной кожей ляжки. Они его не заметили. Он попятился, отступил за арку, ведущую в столовую. Глаза его меж тем не отрывались от братнина сынка и девчонки из дома напротив — они барахтались на полу гостиной. Девчонка, по-видимому, пришла в шортах и свитере. Они свисали с ручки дивана. И при тусклом свете свечей Эпштейн всё же разглядел, что она совсем голая. Рядом с ней елозил Майкл — могутный, в одних армейских ботинках и защитного цвета носках. Девчонкины груди были точно две белые чашечки. Майкл целовал их и — если б только! Эпштейн возбудился: он не решался сдвинуться с места, не хотел сдвинуться с места, пока парочка не сцепилась — ни дать ни взять вагоны в депо, — соединилась, содрогнулась. Они так шумели, что не слышали, как Эпштейн на цыпочках пошел к лестнице и на подгибающихся ногах поднялся наверх — в супружескую постель. И еще долго-долго, не один час, не мог заснуть, сон никак не шел, пока дверь внизу не отворили, и парочка не удалилась. А когда минуту-другую спустя он услышал, как в двери снова повернули ключ, он не гадал: то ли это Майкл возвратился — решил поспать до утра, то ли… Щелк! На этот раз Шейла и ее певец! Вся молодежь, вся как есть, и уроды и красавцы, и толстяки и скелеты, только и делают, что застегивают и расстегивают штаны! Он ухватил сивый клок волос и трепал его до тех пор, пока не заболела голова. Жена заворошилась, что-то забормотала: — Мел… мел… — ухватила одеяло, натянула на себя. — Мел… Масло! Масло — вот что она видит во сне, стряпня — вот что ей снится в то время, когда все только и делают, что расстегивают и застегивают штаны. Он закрыл глаза, заставил себя забыться стариковским сном. В какие дебри времен надо углубиться, чтобы добраться до истоков злоключений? Позже, когда Эпштейн станет посвободнее, он задаст себе этот вопрос. Когда это началось? Той ночью, когда он увидел парочку на полу? Или летней ночью семнадцать лет назад, когда он оттолкнул врача от кровати и приложил губы к губам Герби. Или, гадал Эпштейн, той ночью пятнадцать лет назад, когда в его постели запахло не женщиной, а «Баб-О»?[70] Или когда дочь в первый раз назвала его капиталистом, так, точно это ругательство, так, точно преуспеть в жизни — преступление? А что, если и не в первом, не во втором и не в третьем случае? Может быть, искать, где начало злоключений, означает — искать себе оправдание? Ну а что, если далеко ходить и не нужно: не начались ли его злоключения, и еще какие злоключения, в то самое утро, когда он увидел на автобусной остановке Иду Кауфман? А что до Иды Кауфман, так почему, скажите бога ради, чужая женщина, которую он не любит и не смог бы полюбить, решительно изменила его жизнь? Женщина, которая и года не прожила в доме напротив и (о чем оповестила местный Уинчелл[71] — миссис Катц) теперь, когда мистер Кауфман умер, собирается продать дом и переехать в их летний коттедж в Барнегате?[72] До того утра Эпштейн отметил ее, но и только: брюнетка приятной наружности с пышной грудью. Она не болтала с другими домохозяйками: вплоть до последнего месяца все ее время забирал уход за мужем, которого сжирал рак. Эпштейн раза два поздоровался с ней, но и тогда поглощенный судьбой своей фирмы, поприветствовал ее чисто механически. Собственно говоря, и тем утром, в понедельник, он, скорее всего, проехал бы мимо автобусной остановки. Стоял теплый апрельский денек — в такой денек подождать автобуса вовсе не обременительно. На ветках вязов прыгали, щебетали птички, солнце на небе сверкало точно медаль, свежеполученная молодым атлетом. Однако женщина была в легком платье, без пальто, и, заметив ее на остановке, под платьем, под чулками, под примысленном бельем Эпштейн увидел нагую девушку на полу гостиной: Ида Кауфман приходилась матерью Линде Кауфман, девчонке, с которой кувыркался Майкл. Вот почему Эпштейн медленно подкатил к обочине — остановился из-за дочери, а подсадил в машину мать. — Благодарю вас, мистер Эпштейн, — сказала она. — Вы очень любезны. — Не стоит благодарности, — сказал Эпштейн. — Я еду на Маркет-стрит. — Отлично, мне с вами по пути. Он слишком сильно нажал на акселератор, и огромный «крайслер», взревев, точно «форд» какого-нибудь лихача, рванул вперед. Ида Кауфман открыла, впустив в машину ветерок, окно, закурила. А чуть погодя спросила: — Это ведь ваш племянник зашел за Линдой в субботу вечером? — Майкл? Да, он. — Эпштейн покраснел, а почему — Иде Кауфман и невдомек. Он почувствовал, как у него побагровела шея, и закашлялся: пусть думает, что кровь прилила оттого, что у него перехватило дыхание. — Славный мальчик, такой вежливый, — сказала она. — Сын моего брата Сола, — сказал Эпштейн. — Они живут в Детройте. — И переключился на Сола — пусть кровь отхлынет: если бы они с Солом не наговорили друг другу всякого всего, он бы передал фирму Майклу. Хотел бы он этого? Лучше ли это, чем передать ее чужому человеку?.. Пока Эпштейн думал, Ида Кауфман курила, они ехали молча, а над ними вязы возносили ввысь свои ветки, распевал птичий хор, и новехонькое весеннее небо разворачивалось точно голубое знамя. — Он похож на вас, — сказала она. — Что? Кто? — Майкл. — Да нет, — сказал Эпштейн, — он — копия Сол. — Нет, нет, не говорите. — Она расхохоталась, дым драконом вылетал из ее рта, она откинула голову. — Нет, нет и не говорите, лицом он в вас. Эпштейн посмотрел на нее, задумался: ее пухлые, красные губы усмехались, обнажая зубы. Чему она улыбается? А вот чему: ваш сынок — копия продавец льда, это же фразочка из анекдота. Он ухмыльнулся: его позабавила мысль о том, каково было бы оказаться в постели с невесткой — у той живот и груди обвисли еще хуже, чем у его жены. Увидев, что Эпштейн ухмыляется, Ида Кауфман и вовсе зашлась смехом. Какого черта, решил он, не ей одной шутки шутить. — Ну а ваша Линда, на кого она похожа? Ида Кауфман закрыла рот, поджала губы, искорки в ее глазах погасли. Он ляпнул что-то не то? Неподобающе отозвался о покойнике, вдобавок о покойнике, который умер от рака? Но нет: она — вот уж чего он не ожидал — развела руками, пожала плечами, словно говоря: «Как знать, Эпштейн, как знать?» Эпштейн расхохотался. Ему давно не случалось говорить с женщиной, у которой есть чувство юмора; его жена все принимала всерьез. Ида же Кауфман смеялась так, что ее грудь только что не выпрыгивала из выреза коричневого платья. Ее груди походили не на чашечки, а на кружки. Эпштейн сам не заметил, как рассказал ей еще один анекдот, а за ним и еще один, посреди которого обок машины с криком побежал полицейский и вручил ему штрафной талон: он до того разошелся, что проехал на красный свет. Это был первый из трех штрафов, заработанных им в тот день; второй он получил в то же утро попозже, когда мчал в Барнегат; третий уже в сумерки, когда гнал машину по Паркуэй, чтобы не слишком опоздать к ужину. В итоге его оштрафовали на тридцать два доллара, но, как он сказал Иде, если смеешься до слез, как отличить зеленый свет от красного и большую скорость от малой? В семь вечера он высадил Иду на автобусной остановке и сунул ей в руку двадцатку. — Вот, — сказал он, — вот, купи себе что-нибудь. — В итоге тот день встал ему в пятьдесят два доллара. А потом завернул за угол; что сказать жене, он придумал заранее: на «Бумажные пакеты Эпштейна» нашелся покупатель, он провел с ним весь день — хороший вариант. Подъезжая к дому, он увидел за венецианскими жалюзи объемистую фигуру жены. Одной рукой она пробегала по планкам жалюзи: в ожидании мужа проверяла — не насела ли на них пыль. Красная потница? Подхватив у колен спущенные пижамные штаны, он посмотрел в зеркало. Внизу повернули ключ в замке, но он ничего не слышал — мысли его были заняты другим. Потница, у Герби часто бывала потница — детское недомогание. Бывает ли она у взрослых? Он прошаркал поближе к зеркалу, наступил на спущенные пижамные штаны. А может, это просто сыпь — песком натер. Да, так оно и есть, подумал он, ведь все эти три погожие солнечные недели они с Идой Кауфман — уже после — располагались отдохнуть на пляже перед коттеджем. Должно быть, тогда в брюки и набрался песок, вот на обратной дороге он и натер кожу. Эпштейн отступил на шаг, прищурившись, рассматривал себя в зеркало, когда в комнату вошла Голди. Она только что приняла ванну — у нее, как она говорила, ломило кости, — ее распаренное тело побагровело. Появление Голди застигло Эпштейна врасплох: он с философической сосредоточенностью созерцал сыпь. Мигом оторвавшись от своего отражения в зеркале, он запутался в штанине, споткнулся, штаны упали на пол. Они с женой стояли друг против друга, нагие, наподобие Адама и Евы, с той только разницей, что Голди была с ног до головы багрово-красная, а у Эпштейна выступило, кто его знает что — потница, сыпь или — эта мысль открылась ему, как метафизику открывается первый закон. Вот оно! Руки его рванулись — прикрыть промежность. Голди посмотрела на него озадаченно, Эпштейн подыскивал слова, как-то оправдывающие его позу. Вот оно: — Ну как, ванна помогла? — Ванна — шманна, ванна есть ванна, — буркнула жена. — Ты простудишься, — сказал Эпштейн. — Оденься. — Я простужусь? Это ты простудишься. Ее взгляд упал на его сплетенные на промежности руки. — У тебя там болит? — Замерз немного, — сказал он. — Где? — она указала на прикрывающие промежность руки. — Там? — Повсюду. — Тогда прикройся весь. Эпштейн нагнулся поднять штаны; едва он отвел руки — спасительный фиговой лист, — у Голди захватило дух. — А это что? — Что? — Это! Он не мог смотреть ей в глаза — уперся взглядом в багровые глазки ее отвислых грудей. — Сыпь, от песка. — Вус фар[73], от песка? — Ну не от песка, — сказал он. Она подошла поближе, протянула руку, но к сыпи не прикоснулась, только указала на нее. Обвела кружком в воздухе. — Сыпь, вот тут? — А почему не тут? — сказал Эпштейн. — Сыпь как сыпь. Все равно как на руке или на груди. Сыпь это сыпь. — И почему вдруг? — сказала жена. — Слушай, я же не врач, — сказал Эпштейн. — Сегодня она есть, завтра ее нет. А я знаю? Наверное, подцепил на стульчаке в магазине. Шварцес, они такие грязные… Голди поцокала языком. — Так я что — вру? Голди подняла на него глаза: — Я сказала — ты врешь? Она быстренько обозрела себя — руки-ноги, живот, грудь, проверяла: не заразил ли он ее. Перевела взгляд на мужа, с него опять на себя, и тут глаза ее чуть не выскочили из орбит. — Ты! — взвизгнула она. — Ша, — сказал Эпштейн. — Разбудишь Майкла. — Пакостник! С кем, и с кем ты спутался? — Я же сказал, эти шварцес… — Врун! Пакостник! — подкатившись к кровати, она плюхнулась на нее с такой силой, что пружины застонали. — Врун! — вскочила, сдернула с кровати простыни. — Я их сожгу, сожгу все-все! Эпштейн переступил через опутавшие лодыжки пижамные штаны, ринулся к кровати. — Ну что ты — это же не заразно. Только если сесть на стульчак. Купи нашатыря… — Нашатыря, — завопила она. — Чтоб ты уже пил свой нашатырь! — Нет, — крикнул Эпштейн, — нет, — выхватив у нее простыни, он швырнул их на кровать, в бешенстве стал подтыкать под матрас. — Не смей их трогать! — обогнул кровать и подоткнул простыни с другой стороны, но, пока он подтыкал простыни справа, Голди обегала вокруг и срывала их слева; когда же он подтыкал простыни слева, Голди обегала кровать и сдергивала их справа. — Не трогай меня, — визжала она. — Пакостник, срамник! Иди, трогай своих шлюх! — Одним рывком сорвала простыни, скомкала и плюнула на них. Эпштейн снова выхватил их у нее — простыни переходили из рук в руки, туда-сюда, туда-сюда, пока не разодрались в клочья. Когда ее руки обмотали белые полосы простынь, Голди зарыдала: — Мои простыни, чистые, хорошие простыни… — и хлопнулась на кровать. В дверь спальни просунулись две головы. Шейла Эпштейн простонала: — Господи ты, Боже мой! Певец заглянул раз, другой и исчез, затопотал вниз по лестнице. Эпштейн ухватил охапку белых полос — прикрыть причинное место. Когда дочь прошла в комнату, он ее не остановил. — Мама, что случилось? — У твоего отца, — взвывала Голди, — сыпь! — Она рыдала так бурно, что ее белые ягодицы запрыгали, покрылись рябью. — Вот именно, — сказал Эпштейн, — сыпь. И что — это преступление? Выйди из комнаты! Дай отцу и матери поспать. — Почему она плачет? — вопрошала Шейла. — Отвечай! — А я знаю? Я что — умею читать мысли? У меня в семье все сумасшедшие, я знаю, что они себе надумают! — Не смей называть маму сумасшедшей! — А ты не смей кричать на меня! Уважай отца! — Он поплотнее прикрылся белыми полосами. — А теперь уходи! — Нет! — Раз так, я тебя вышвырну. — Эпштейн двинулся к двери, дочь не тронулась с места, а вытолкать ее у него рука не поднялась. Вместо этого он закинул голову, адресовался потолку. — Она пикетирует мою спальню! Ну ты, коровища, убирайся! — сделал шаг к дочери, рыкнул так, как если бы хотел спугнуть бродячую кошку или собаку. Дочь — всей своей тушей — оттолкнула его; от удивления, от обиды он уронил обрывки простыни. Дочь посмотрела на отца. Даже под помадой было видно, что губы ее побелели. Эпштейн вскинул на нее глаза. Взмолился: — Я подцепил заразу на стульчаке. Шварцес… Не успел он закончить фразу, как в дверь просунулась еще одна голова — всклокоченные волосы, вспухшие, красные губы: Майкл вернулся после свидания с Линдой Кауфман, они встречались каждый уик-энд. — Услышал шум, не нужно ли… — и тут увидел тетку — она лежала на кровати совершенно голая. Отвел глаза, взгляд его упал на дядю Лу. — А ну вон! — завопил Эпштейн. — Все вон! Никто не послушался. Шейла загородила дверь — обозначила свою позицию; Майкл прирос к полу, раздираемый стыдом и любопытством разом. — Вон! Теперь ноги затопотали вверх по лестнице. — Шейла, не надо ли позвать… — В дверь просунулся гитарист — взбудораженный, носатый. Обозрел комнату, в конце концов взгляд его упал на промежность Эпштейна — и у него отвисла челюсть. — У него, что? Сифон? Вопрос на миг повис в воздухе — все затихли. Голди Эпштейн перестала плакать, приподнялась на кровати. Парни в дверях опустили глаза. Голди выгнула спину, груди ее мотнулись, губы зашевелились. — Я хочу… — сказала она. — Хочу… — Мама, чего ты хочешь, — спросила Шейла. — Чего? — Я хочу… развод! — сказала Голди и сама удивилась своим словам, еще больше ее слова удивили Эпштейна: он хлопнул себя рукой по голове. — Развод? Ты что, сумасшедшая? — Эпштейн обвел всех взглядом; обратился к Майклу: — Она сумасшедшая! — Хочу развод, — сказала Голди, глаза ее закатились, и она без чувств повалилась на голый матрас. После того как Голди при помощи нюхательной соли привели в чувство, Эпштейна отослали спать в комнату Герби. Он ворочался, крутился на непривычно узкой кровати, слышал, как на соседней кровати дышит Майкл. В понедельник, думал он. В понедельник он обратится к юристу. Нет, сначала к доктору. Доктор, конечно же, только взглянет и сразу скажет, что Ида Кауфман — чистая женщина, да он в этом и не сомневается. Эпштейн на что хочешь готов побиться: у грязной женщины кожа пахнет иначе. Доктор его разуверит: сыпь появилась оттого, что они терлись друг о друга. Сыпь пройдет: чтобы она появилась, должны потрудиться двое, от одного к другому она не передается. Он не виноват! Во всяком случае, если он и чувствует за собой вину, то не потому, что подцепил заразу. Впрочем, в любом случае доктор подскажет, что делать. И юрист подскажет. И тогда все поймут, включая — тут только до него дошло — братца Сола: уж он-то будет потирать руки, подозревать самое плохое. Эпштейн повернулся на другой бок, посмотрел на кровать, где спал Майкл. Глаза Майкла блестели в темноте, он — вылитый Эпштейн: нос, подбородок, лоб — не спал. — Майкл? — Да. — Не спится? — Нет. — И мне не спится, — сказал Эпштейн и добавил извиняющимся голосом. — У всех нервы… И перевел взгляд на потолок. — Майкл? — Да? — Нет, ничего. — Однако любопытство пересилило тревогу. — Майкл, а у тебя сыпи нет? Майкл сел. — Нет, — твердо сказал он. — Я вот что подумал, — зачастил Эпштейн. — Ты знаешь, у меня выступила сыпь… — тут голос Эпштейна пресекся, он отвел глаза — ведь Майкл, пронзила его мысль, мог бы унаследовать фирму, если бы не дурак Сол… Но какая теперь разница, кому достанется фирма. Он же не для себя старался, всю жизнь только для них. Ну и где теперь эти они? Он закрыл глаза руками. — Всё переменилось, все переменилось, — сказал он. — И я даже не знаю, когда начались перемены. У меня, Лу Эпштейна, сыпь. И я больше не Лу Эпштейн, я чувствую — я другой человек. Вдруг, ни с того ни с сего — раз! — и все переменилось. Он снова посмотрел на Майкла, говорил с расстановкой, подчеркивая каждое слово так, словно обращался не только к племяннику: — Всю мою жизнь я не жалел сил. Помереть мне на этом месте, если я всю свою жизнь не старался поступать, как положено: давать моей семье все, чего не имел сам… Он замолчал: нет, не то, не совсем то он хотел сказать. Включил ночник, приступился к племяннику по-иному. — Мне, Майкл, семь лет было. Я приехал сюда мальчишкой семи лет, а я помню тот день так, точно это вчера было. Я приехал с твоими дедом и бабкой — твой отец еще не родился — этого, уж ты мне поверь, он не испытал. Мы с дедом и бабкой стояли на причале — ждали, когда за нами придет Чарли Гольдштейн. На прежней родине он был компаньоном твоего деда, тот еще ворюга. Но ворюга не ворюга, а мы ждали, и в конце концов он пришел за нами, чтобы отвести нас туда, куда он нас поселил. И вот он пришел, а в руке у него большая жестянка. И знаешь, что в ней? Керосин. Мы стоим на причале, а Чарли Гольдштейн поливает нам головы керосином. И втирает его в волосы, чтобы вывести вшей. Глаза керосин щипал страх как. Я хоть и мальчишкой был, а переживал ужасно… Майкл пожал плечами. — Э! Разве ты можешь меня понять? — брюзжал Эпштейн. — Что ты видел в жизни? Тебе же всего двадцать… Майкл опять пожал плечами. — Двадцать два, — мягко поправил он. Эпштейн еще много чего мог порассказать, однако сомневался: приблизит ли хоть одна из семейных историй к тому, что его тяготит, а вот как это передать, не знал. Встал, спустился вниз, к спальне. Открыл дверь, постоял — прислушался. Слышал, как в гостиной на диване храпит певец. Ничего не скажешь, самое время для гостей. Закрыл дверь, поднялся наверх, в спальню Герби, почесал ляжку. — Уж ты мне поверь, она не мучается, спит себе… Она такого мужа, как я, не заслуживает. Ну, готовит она, и что? Тоже мне, большое дело. Убирает? И что, медаль ей за это дать? Хотел бы я прийти хоть раз домой, а там — беспорядок. На всем пыль и можно расписаться на каком-нибудь столе, пусть и в подвале. Ох, Майкл, я и порадовался бы! — Он запустил пальцы в седые космы. — Ну почему, почему так получилось? Почему моя Голди, такая женщина, превратилась в уборочную машину? Как это понять? Он отошел к стене, стал разглядывать фотографии бейсболистов — их повесил еще Герби: длинные лица, квадратные подбородки, яркие краски повыцвели, в углах фотографий подписи: Чарли Келлер, Лу Гериг, Ред Раффинг… Как давно это было. До чего же Герби любил «Янкиз». — Как-то вечером, — снова завел рассказ Эпштейн, — еще до Депрессии… знаешь, что мы с Голди затеяли? — Он буравил глазами Реда Раффинга, но не видел его. — Ты не знал моей Голди, красавица была, каких мало. В тот вечер мы стали делать снимки, фотографии. Я установил аппарат в спальне — мы тогда еще в старом доме жили, — и мы стали делать снимки. — Он замолчал, вспоминая. — Мне хотелось снять мою жену безо всего, чтобы носить ее фотографию с собой. А наутро проснулся — и что я вижу: Голди уничтожает негативы. Она сказала: Боже упаси, ну а вдруг я попаду в катастрофу, полиция возьмет мой бумажник, чтобы узнать, кто я, и тогда — ой-ей-ей! — Он улыбнулся.. — Ты же знаешь женщин, им бы только поволноваться… Но все равно мы эти снимки сделали, пусть и не проявили. Скажи, многие решились бы и на такое? — Он задумался, перевел глаза с Реда Раффинга на Майкла, тот едва заметно — лишь углы рта кривились — улыбался. — На что решились — такие снимки сделать? Майкл прыснул. — Каково? — Эпштейн улыбнулся. — Тебе такое не приходило в голову? Признаю. Не исключено, кое-кто подумает, что так делать не положено, что это грех или что-то в этом роде, но кто может судить… Майкл посуровел — вот оно, весь в отца. — Кто-то должен судить. Есть вещи, которые не положено делать. Эпштейн готов был согласиться, что его может извинить лишь молодость. — Как знать, — сказал он, — Как знать, не исключено, что Голди, уничтожив негативы, поступила, как положено. Майкл яростно затряс головой. — Да! Есть вещи, которые делать не положено. Не положено и все тут! Тут до Эпштейна дошло, что указующий перст нацелен не на дядю Лу, фотографа, а на дядю Лу, прелюбодея. И — неожиданно для себя — завопил. — Положено, не положено! Что от тебя, что от твоего папаши я только это и слышу! Кто ты такой, что ты о себе понимаешь — ты что, царь Соломон? — Он вцепился в столбики кровати. — А вот я тебе расскажу, что еще в ту ночь случилось? Так вот в ту ночь — и это точно — мы зачали Герби. Круглый год старались-старались, я уже совсем ойсгемучид[74], а в ту ночь у нас все вышло. После этих съемок, из-за них. Кто знает? — Но… — Какое еще но! Но — вот это вот? — И он указал пальцем на промежность. — Ты молод еще, тебе не понять. Когда у тебя забирают одно за другим, так ты берешь и Теперь Майкл уже стоял в кровати на коленях. — Видели? — Да, видел! — Это же совсем другое дело! — Другое дело? — взревел Эпштейн. — Когда человек женат — это совсем другое дело. — Не тебе судить, другое или не другое. Ты имеешь жену, у тебя двое детей, а потом мало-помалу у тебя забирают все… — Ноги у Эпштейна подкосились, он рухнул поперек кровати Майкла. Майкл отклонился, в растерянности смотрел на дядю, не знал — ни что делать, ни как выказать осуждение: ему еще не случалось видеть, чтобы мужчина, вышедший из подросткового возраста, плакал. Обычно по воскресеньям утро проходило так: в половине десятого Голди варила кофе, Эпштейн шел на угол — купить копченой лососины и воскресный выпуск «Ньюс»[75]. Когда лососина была на столе, бублики в духовке, а страница кроссвордов «Ньюс» в пяти сантиметрах от носа Голди, в кухню, позевывая, в халате до пят спускалась Шейла. Приступали к завтраку, Шейла стыдила отца: как он может покупать «Ньюс» — «набивать карманы фашистов». За окном гои тянулись к церкви. Ритуал этот оставался неизменным, вот разве с годами — что поделаешь — расстояние от «Ньюс» до носа Голди все уменьшалось, а антипатия Шейлы к «Ньюс» все увеличивалась: она выписывала «Пост»[76]. В это воскресенье, когда Эпштейн проснулся, до него донесся запах кофе. Когда он прокрался вниз — ему было велено, пока не сходит к врачу, принимать ванну в подвале, — минуя кухню, он различил запах копченой лососины. И наконец, когда он, уже побрившись и одевшись, вошел в кухню, его приветствовал шорох газетных страниц. Можно подумать, какой-то другой Эпштейн, его двойник, встал на час раньше и переделал за него все его воскресные дела. Вокруг стола под часами сидели Шейла, ее певец и Голди. В духовке грелись бублики, Шейлин певец, усевшись на стуле задом наперед, тем временем щипал струны гитары и пел: Эпштейн хлопнул в ладоши и перед тем, как сесть за стол, потер руки: — Шейла, это ты принесла? — Он указал на газеты, на лососину. — Спасибо. Певец вскинул глаза и, импровизируя, пропел: — Заткнись, ты, — одернула его Шейла. Певец вторил ее словам — там, там! — Тогда спасибо вам, молодой человек, — сказал Эпштейн. — Его зовут Марвин, — сказала Шейла. — Для твоего сведения. — Спасибо, Мартин. — Марвин, — сказал певец. — Слышу я уже не так чтобы хорошо. Голди Эпштейн оторвалась от газеты: — От сифилиса мозги мягчают. — Что, что? — От сифилиса мозги мягчают… Эпштейна точно подкинуло. — Это ты ей такое сказала? — заорал он на дочь. — Кто ей такое сказал? Певец перестал щипать струны. Все молчали: сговорились против него. Он схватил дочь за плечи: — Отца надо уважать, поняла? Шейла вывернулась: — Тоже мне отец! Ее слова отбросили его назад — вызвали в памяти шутку, которую Ида Кауфман отпустила тогда в машине, ее коричневое платье, весеннее небо. Он перегнулся через стол, приблизил лицо к жене: — Голди, Голди, посмотри на меня! Посмотри на меня, на Лу! Голди снова уставилась в газету, но держала ее так далеко от носа, что Эпштейну было ясно: она не различает букв; оптометрист сказал, что вдобавок ко всему у нее еще ослабли глазные мышцы. — Голди, — сказал он. — Голди, и что, страшнее меня уже нет преступника? Посмотри мне в глаза, Голди. Ну, скажи, когда это евреи разводились? Когда? Голди посмотрела на него, потом на Шейлу. — От сифилиса мягчают мозги. Я не буду жить с пакостником. — Мы во всем разберемся. Пойдем к раввину… — Он тебя не узнает… — Но дети, что будет с детьми? — С какими детьми? Герби умер, а Шейла, Шейла стала чужой; Голди права. — Дети взрослые, они сами о себе позаботятся, — сказала Голди. — Шейла захочет, так она уедет со мной во Флориду. Я думаю переехать на Майами-Бич. — Голди! — Не кричи, — сказала Шейла, ей не терпелось ввязаться в склоку. — Разбудишь Майкла. Голди — подчеркнуто церемонно — адресовалась к дочери: — Майкл уехал утром. Повез свою Линду на денек в их коттедж в Белмаре. — В Барнегате, — буркнул Эпштейн, выходя из-за стола. — Ты что это сказал? — взвилась Шейла. — В Барнегате. Эпштейн решил уйти из дому прежде, чем к нему пристанут с расспросами. В закусочной на углу он купил себе газету, сидел в одиночестве, пил кофе, глядел в окно — люди тянулись к церкви. Мимо прошла смазливая шикса[77], в руке она несла белую круглую шляпку, вот она нагнулась, сняла туфельку — вытряхнула камешек. Заглядевшись на нее, Эпштейн облил рубашку кофе. Девичья попка под обтягивающим платьем была круглой, что твое яблоко. Он смотрел на нее, потом ударил себя кулаком в грудь — так, словно молился, — и раз, и два, и три. — Что я натворил! О Господи! Допив кофе, забрал газету и пошел по улице. Куда пойти — домой? А есть ли у него дом? Он увидел, как на другой стороне улицы Ида Кауфман в шортах и лифчике вывешивает у себя на задах дочернино бельишко. Эпштейн огляделся, вокруг не было никого, кроме тянущихся к церкви гоев. Ида завидела его и улыбнулась. На Эпштейна накатила злость, он сошел с тротуара и в сердцах двинул через дорогу. В полдень в доме Эпштейна услышали, как завыла сирена. Шейла оторвалась от «Пост» — прислушалась, посмотрела на часы. — Уже двенадцать? У меня часы отстают на четверть часа. Скверные часы, отец подарил. Голди Эпштейн листала «Нью-Йорк таймс», проглядывала объявления в разделе путешествий — за газетой по ее просьбе сходил Марвин. Она посмотрела на часы. — И у меня на четырнадцать минут. Тоже, — сказала она дочери, — его подарок. Сирена взревела еще громче. — Бог ты мой, — сказала Шейла. — Конец света, да и только. Марвин — он надраивал гитару красным носовым платком — тут же завел песню, страстную, самозабвенную негритянскую песню, о конце света. — Тихо! — сказала Шейла. Навострила слух. — Сегодня же воскресенье. А сирену включают по субботам. Голди сорвалась с дивана. — А вдруг это воздушная тревога? Ой, только этого нам не хватало! — Это полиция, — Шейла с горящими глазами метнулась к входной двери: она по политическим соображениям относилась к полиции враждебно. — Смотри, едут — да это же «скорая помощь». Шейла выскочила на улицу, за ней — на шее у него все еще моталась гитара — Марвин. За ними — задники шлепанцев хлопали ее по пяткам — ковыляла Голди. Посреди улицы она обернулась: удостовериться — закрыта ли дверь, иначе от воров, им ведь что ночь, что день, букашек и пыли не уберечься. Когда Голди повернула голову, выяснилось, что бежать недалеко. «Скорая» остановилась напротив, у дома Кауфманов. Там уже толпились соседи все еще в халатах, в пеньюарах, с юмористическими страницами газет в руках; и гои, шиксы в шляпках, тут же. Пробиться вперед к Шейле и Марвину Голди не удалось, но, хоть она и стояла позади толпы, ей было видно, как из «скорой» выскочил молодой врач и взбежал, перепрыгивая через две ступеньки, на крыльцо, из его заднего кармана, вихляясь, свисал стетоскоп. Тут подоспела и миссис Катц. Коренастая, лицо багровое, живот чуть не до колен, дергала Голди за рукав. — Голди, у них опять беда? — Кто знает, Перл? Такая кутерьма. Можно подумать, атомную бомбу взорвали. — Как бомбу взорвут, так ты узнаешь, — сказала Перл Катц. Обозрела толпу, перевела взгляд на дом. — Бедняга, — сказала она: вспомнила, что всего три месяца назад ветреным мартовским утром «скорая помощь» увезла мужа миссис Катц в частную лечебницу, откуда он уже не вернулся. — Беда, беда… — Миссис Катц трясла головой — сочувствие било в ней через край. — У всех, уж я-то знаю, свои беды — у кого больше, у кого меньше. Наверное, у нее нервы сдали. Это нехорошо. Желчные камни, их вырежут, так их уже нет. А нервы — это же просто страшно. Ну а вдруг не ей, а дочке стало плохо, вы как думаете? — Дочки нет дома, — сказала Голди. — Она уехала с Майклом, нашим племянником. Из дома никто не выходил, и, чтобы время не пропадало даром, миссис Катц решила кое-что поразведать. — Голди, он кто? Сын того брата, с которым Лу не разговаривает? Это его сын? — Да. Сын Сола из Детройта… Голди оборвала фразу на середине: входная дверь отворилась, но из дома никто не вышел. Голос из первых рядов скомандовал: — Попрошу расступиться! Прошу вас! Да расступитесь же! — Голди узнала голос Шейлы. — А ну расступимся! Марвин, помоги! — Я не знаю, куда положить гитару, на нее могут… — Оттесни их! — скомандовала Шейла. — Да гитара же… Теперь врач с помощником пытались вынести носилки из дверей — двигали их туда-сюда, накреняли. Позади них стояла миссис Кауфман в белой мужской рубашке, заправленной в шорты. На месте глаз — две красные ямы, и не накрашенная, отметила миссис Катц. — Наверное, что-то с девчонкой! — сказала Перл Катц — она приподнялась на цыпочки. — Голди, ты не видишь, кого несут — девчонку? — Девчонки нет дома… — А ну отступите! — скомандовала Шейла. — Марвин, что же ты, помогай! Молодой врач с помощником, крепко держа носилки, боком спускали их с крыльца. Миссис Катц подпрыгивала. — Кто это, кто? — Мне не видно, — сказала Голди. — Не видно… — И, скинув шлепанцы, встала на цыпочки. — Господи ты, Боже мой! Господи! — и с криком: — Лу! Лу! — ринулась вперед. — Мама, отойди! — Шейле пришлось оттащить мать. Носилки тем временем вдвинули в «скорую помощь». — Шейла, пусти, там же твой отец! — Голди указала на «скорую», на крыше которой медленно вращался красный фонарь. На миг обернулась — посмотрела на крыльцо. Ида Кауфман все еще стояла там, крутила пуговицы на рубашке. И только потом рванула к «скорой», дочь бежала рядом, поддерживала ее под локоть. — Кто вы ему? — спросил врач. Он шагнул вперед — хотел преградить им путь: казалось, они того и гляди нырнут в «скорую» вслед за носилками, рухнут на пациента. — Жена… — возопила Шейла. Врач указал на крыльцо. — Послушайте… — Я его жена, — кричала Голди. — Я. Врач посмотрел на нее. — Влезайте. Голди, пока врач и Шейла подсаживали ее в «скорую», тяжело сопела, когда же она увидела Эпштейна — мертвенно бледное лицо, глаза закрыты, кожа серее прикрывавшего его серого одеяла, — у нее захватило дух. Врач, отодвинув Шейлу, забрался в машину, «скорая» тронулась, завыла сирена. Шейла метнулась вслед за «скорой», забарабанила кулаком по дверце, но тут же повернула назад и, раздвигая толпу, поднялась к миссис Кауфман. Голди обратилась к врачу: — Он умер? — Нет, у него сердечный приступ. Голди ударила себя кулаком по лицу. — Он выздоровеет, — сказал врач. — Почему вдруг сердечный приступ? У него никогда не было сердечного приступа. — Ему шестьдесят, шестьдесят пять, такое случается, — врач говорил отрывисто: держал Эпштейна за руку. — Ему всего пятьдесят девять. — Всего-навсего, — сказал врач. «Скорая» проскочила на красный свет, резко свернула направо, Голди шмякнулась на пол. И, так и не поднявшись с пола, сказала: — И почему вдруг у здорового человека… — Не спрашивайте. Мужчине на возрасте не пристало вести себя как юнцу… Голди заслонила глаза руками, и тут Эпштейн открыл глаза. — Он очнулся, — сказал врач. — Может быть, он хочет подержать вас за руку или что. Голди подползла к Эпштейну, посмотрела на него. — Лу, как ты? Что у тебя болит? Эпштейн молчал. — Он понимает, что это я? Врач пожал плечами: — Скажите ему. — Лу, это я. — Лу, это ваша жена, — сказал врач. Эпштейн сморгнул. — Он понимает, — сказал врач. — Он выздоровеет. И всего-то нужно вести себя, как положено, как положено в шестьдесят. — Слушай доктора, Лу. Тебе нужно вести себя, как положено, и только. Эпштейн открыл рот. Язык дохлой змеей повис между зубов. — Ничего не говори, — сказала жена. — Ни о чем не волнуйся. И о фирме тоже. Все обойдется. Наша Шейла выйдет за Марвина — и так все устроится. Тебе не придется продать фирму, она останется семье. А ты не будешь работать, ты отдохнешь, тебя заменит Марвин. Марвин, он умный, Марвин — это менч[78]. Лу закатил глаза. — Не говори, лежи себе тихо. Я за всем присмотрю. Ты поправишься, мы поедем отдохнуть. Хочешь, поедем в Саратогу — там минеральные ванны. Вдвоем — ты, я… Лу, я тебя спрашиваю, ты будешь жить, как положено? — Она вцепилась ему в руку. — Будешь? — По щекам ее текли слезы. — Потому что, Лу, чем это кончится — ты совсем убьешь себя, вот чем! Не прекратишь свои штуки — и все… — Ладно, ладно, — сказал врач. — Успокойтесь, не то нам придется выхаживать не одного больного, а двух. Машина сбросила скорость и, притормозив, подкатила к дверям больницы, врач опустился на колени у задней дверцы. — Сама не знаю, почему я плачу. — Голди утерла глаза. — Он поправится? Вы так скажете, так я вам поверю: вы же доктор. Молодой человек распахнул дверцу с намалеванным на ней большим красным крестом; Голди, понизив голос, спросила его: — Доктор, а от сыпи вы его тоже вылечите? — И нацелила палец. Врач посмотрел на нее. Приподнял прикрывающее наготу Эпштейна одеяло. — Доктор, а это опасно? Из глаз, из носа у Голди текли ручьи. — Это же всего-навсего раздражение, — сказал врач. Голди схватила его за руку: — И вы можете от него вылечить? — Конечно, навсегда, — и врач выпрыгнул из «скорой». |
||
|