"Вечерний звон" - читать интересную книгу автора (Губерман Игорь)

Имя, лицо, загадка

Забавнее всего, что я о слове «пошлость» принялся усердно размышлять в связи со своей собственной персоной. За мельтешней последних лет я как-то позабыл, что здесь, в Израиле, нельзя о чем-нибудь мечтать (мечтательно хотеть), не чувствуя готовности к тому, что сбудется твое желание. А мне, по малодушию и зависти, гордыне и тщеславной слабости – хотелось иногда, чтобы меня заметили (и написали обо мне) какие-нибудь профессиональные филологи. Знатоки, гурманы, смакователи. Во многих интервью, где задаются, как известно, одни те же вопросы, предваряли журналисты наш обоюдонизкопробный диалог какими-то комплиментарными словами. Но постыдная приятность этого пустопорожнего хваления никак не утоляла мое низменное тайное желание прочесть когда-нибудь такое нечто, чтобы выскочить в сортир и с уважением посмотреться в зеркало. И кто-то сверху ощутил мою печаль. Заветное желание сбылось, и получил я ощутительно болезненный щелчок по носу.

Случилось это в городе Донецке, месте явно злоумышленном и не случайном. (Ох, недаром там стоит изваянная в полный рост фигура достославного певца Кобзона – он, как понимаю я теперь, тайком мечтал об этом сраме.) Устроители концерта мне сказали вскользь и между прочим, что задумали они собрать филологов из местного университета, чтобы о стишках моих неторопливо побеседовать. А треп наш им понадобится для журнала, с неких пор затеянного в этом городе и помещающего болтовню заезжих фраеров, поскольку это горожанам интересно. Почему-то в голове моей не щелкнул тот предохранитель, что срабатывает безупречно, если изредка меня зовут попариться в вечерней баньке с интересными и нужными людьми. Я, по всей видимости, созрел для наказания, и вся моя защита отключилась. К тому же был я в состоянии расслабленном: кипела небольшая пьянка, к нам подсел какой-то уже крепко выпивший старик, меня узнавший, и, моего отчества не расслышав, называл меня Минорычем, что мне казалось очень лестным.

И на следующий день означенная встреча состоялась. Полтора часа, пока я одиноко сидел в специально выставленном кресле, протекли довольно вяло и занудливо. Занудливо и вяло выступили несколько женщин разной степени молодости, я закис и квело отшучивался, общего разговора не получалось. Чуть разрядил нависнувшую скуку средних лет мужчина (наверняка – преподаватель и доцент), который принялся меня ругать за отсутствие любви к России, но оговорился простодушно, что стихов моих он не читал, ну разве что совсем чуть-чуть, ему попавшихся случайно. Однако уличавшую меня цитату помнил точно – целую строку. Но вскоре все мы радостно и нескрываемо вздохнули, а бутыль из холодильника сияла белоснежным инеем.

Прошло месяца три, о том докучливом сидении успел я позабыть и присланный мне номер журнала «Дикое поле» раскрыл скорей по вежливости, чем из любопытства. Сбылось, я прочитал, что думают обо мне профессиональные филологи. А прочитал я, что в стишках моих (о Боже, как я их любил все время этого прочтения!) нисколько нет ни глубины, ни высоты, поэтому они настолько плоские. Ни о каких литературных достоинствах, прочитал я медленно и сладострастно, речь и вовсе не идет. А то, что по случайности в моих стишках удачно, – то заимствовано у различных классиков, поэтому что хорошо – то не мое, а что мое – то неудачно и убого. А популярность сочинительства такого объясняется не только пагубным падением вкуса у большой читательской аудитории, но тем еще, что мной написанное тесно соотносится с памятным пока ушедшим временем. А внутренняя пустота автора обманчиво укрыта тем, что он – застольный говорун, шутник-надомник, и поэтому с ним следовало разговаривать (если, конечно, следовало вообще), выставив ему сперва стакан водки, тут бы он, возможно, что-нибудь забавное сказал.

А так как я о себе думаю примерно то же самое, то очень я расстроился и огорчился. И неделю, как не более, я всем гостям это показывал или зачитывал, и все меня жалели и любили. И ругали всяко и по-разному донецкую филологическую школу.

Я получил, чего хотел, но главное – задумался о слове «пошлость», явно и нескрываемо витавшем по моему адресу в тоне всех этих заметок. С той поры мне не дает покоя это слово, а скорей – понятие, которое, как выяснилось, существует только в русском языке. Так, во всяком случае, утверждает Набоков. Ни в одном из трех известных мне европейских языков, пишет он, я этого слова не встречал. И скромный автор этой книги тоже не встречал нигде такое слово – по причине, правда, несколько иной: он иностранных языков не знает ни единого. А потому – привычно обратился к Далю.

Пошлый, пишет Даль в своем великом словаре, – это «избитый, общеизвестный и надокучивший, вышедший из обычая; неприличный, почитаемый грубым, простым, низким, подлым, площадным». Мне это показалось чуть расплывчатым и далеко не полным. Даже если мы сюда прибавим (из того же ряда) несколько подобных слов – банальность, тривиальный, плоский (тут я вздрогнул), – образ пошлости выскальзывает из ловящей руки. Витая уже где-то в стороне, поблизости от слов «шикарно» и «роскошно». Слово «фешенебельно» тут тоже где-то крутится, но вроде бы оно только по части всяческих курортов и гостиниц, мной не знаемых. Еще слова-оценки («это сделано помпезно, это сказано слащаво») явно пополняют перечень примет, витающих вокруг и около неуловимого, но всем известного понятия. А вот недавно я в роскошном глянцевом журнале видел грандиозное произведение: скульптор Церетели изваял фигуру президента Путина в шикарных (вроде бы борцовских, но и рыцарских слегка) доспехах, босиком. И сам стоит с ним рядом. Я померил, исходя из роста скульптора: сей монумент из бронзы метров пять потянет в высоту. Вот пошлость несомненная и яркая, но ни одно из слов у Даля выразить ее не в состоянии. Ну, разве только слово «неприличие».

А кстати, Бог не осуждает, а скорее одобряет пошлость, ибо все ее творители – весьма счастливые обычно люди. И лоснятся нескрываемым самодовольством – вот еще одна из граней пошлости, заметим. А над осудителями пошлости Бог учиняет издевательские шутки: так, тело Чехова, умершего в маленьком немецком городке, где он лечился, повезли на родину в вагоне из-под устриц.

В те уже полузабытые года, когда висевший на стене почти в любой квартире Хемингуэй в мохнатом свитере еще не заменился на Набокова за шахматной доской, мне дали на два дня самиздатскую копию романа «По ком звонит колокол». И я немедленно повесил у себя портрет Хемингуэя. И приятель мой столь же немедленно мне высказал упрек, что я плетусь за пошлой модой, охватившей бедную советскую интеллигенцию. Я так оторопел, что возразил ему не сразу, от растерянности очень искренне сказав, что тот Хемингуэй, который у меня висит над письменным столом, – совсем не тот Хемингуэй, что есть в других квартирах. Я так полагаю до сих пор, и это нас выводит к несколько иному взгляду на неуловимую пошлость. Но сперва понадобится тут одна история, рассказанная некогда Гоголем, а мной прочитанная у Набокова.

Речь шла о некоей юной немке, жившей в доме на берегу пруда и проводившей вечера на балконе за вязанием чулок и любованием живой природой. Проявляя равнодушие к той жаркой страсти, что питал к ней юный немец на предмет счастливого супружества. И учинил влюбленный юноша красивость непомерную: он каждый вечер плавал перед ней в пруду, обняв за шеи двух прелестных величавых лебедей. Они участвовали в этом представлении с изяществом, не меньшим, чем пловец. И что вы думаете? После нескольких сеансов немка соблазнилась и прельстилась.

Вот вам пошлость в ее чистом виде, говорит Набоков, но позвольте с ним не согласиться. Самою водяной феерией прельстилась эта скромная девица или мускулистым обнаженным посягателем? Да и способность на диковинные выходки порой смущает женские сердца – надеждой, может быть, что и в замужестве с таким не будет скучно. Главное же скрыто в факте, что девице это пошлостью не показалось, а скорей наоборот – мужской отвагой, доблестью влюбленного воображения предстало ей такое молодечество. А значит – чувство пошлости сокрыто в нашем личном вкусе, разуме, душе, подходе, а порой – и просто в настроении. В юности («мятежной», как известно) я был полностью согласен с тем, что «маленький мирок домашнего уюта» – пошлость несомненная и затхлая, но вырос, а потом состарился, и стало для меня это понятие одной из главных ценностей существования. До понимания того, что пошлость будничной, обыденной и повседневной жизни – жизнь и есть, мне надо было дорасти. А Путиным из бронзы будут, несомненно, восхищаться тысячи благоговейных россиян. Поскольку вкус наш тесно связан с отношением, с пристрастием, с расположением. И там, где кто-то наблюдает или слышит пошлость, там его сосед по жизни – впечатляется роскошной прелестью или смеется над удачной шуткой.

Или вот – заведомая и отъявленная пошлость: всюду, где красиво или историческое место, люди обожают оставлять на чем-нибудь (стена, скамейка) имена свои, инициалы, даже пишут изречения. «Здесь был Василий», например. Ну ведь, конечно, пошлость несомненная.

Но как еще можно отметить важный факт, что ты здесь был? Как именно запечатлеть восторг и торжествующее чувство прикасания? Ведь это все равно, что древнерусскому воинственному князю прибить свой щит на вратах Царьграда. Но только по масштабу личности – и памятный размах. А «побывал» и «взял» – синонимы в гораздо большей мере, чем нам кажется.

И все же я высокомерно-снисходительно косился на такие надписи. Пока мы вскоре после переезда в Иерусалим не поехали с женой к нашим друзьям в Германию. И там – впервые в жизни я увидел Кельнский собор. Он дивного величия был полон (сколько уж веков он там стоит) и был немереной и страшной высоты. Внутри я молча двинулся по лестнице наверх, одолевая дикое количество крутых ступеней. Задыхался, останавливался, билось сердце, я упрямо продолжал подъем. За мной вослед, упрямо столь же, шла моя жена. Есть у нее давнишняя иллюзия: в ее присутствии я глупостей могу наделать меньше, чем в отсутствие ее. И вот она за мной тащилась, задыхаясь (потому что и курильщица, и астма), и меня негромко проклинала, но не отставала ни на шаг. Мы шли и шли. Как Аввакум и протопопица. А лестница сужалась и сужалась, и через тысячи (а может – миллион) ступенек вышли мы на самый верх. Там уже были балки, от которых вниз тянулись дикой толщины канаты, а на них – могучие колокола висели. Большинство туристов останавливалось много раньше: всюду, где мы шли, на стенах густо вилось неимоверное количество имен. Какая пошлость! А вот там, куда забрались мы, было гораздо меньше надписей, не все такую высоту одолевали, и на стенках было место. Там я выцарапал свое имя на иврите. И притом – израильской монетой. А закончив, я обрадовался очень – как, наверно, Минин и Пожарский, когда им соорудили памятник. А после долго, очень долго мы спускались, даже и не очень понимая, как мы поднялись на эту высоту. А когда уже стояли на полу собора, то жена мне мстительно сказала, что я в имени своем – ошибку допустил, какой-то нужной буквы я не доцарапал. Только было уже поздно. И поэтому я ей нисколько не поверил. И не верю до сих пор. Хотя порою очень хочется проверить. Только здоровье не дает. И сигареты надо бросить.

Но вернусь, однако, к теме. Так была ли это пошлость? Несомненно, скажет каждый, кто расписывался только на скамейках и в подъездах. Я же лично – очень горд, что эту пошлость с риском для здоровья совершил.

И вообще, увековечиться – не грех. Я, например, так люблю своего давнишнего друга Сашу Окуня, что уже раз пять писал на стенках – «Тут был Окунь» – в тех местах, где он еще не побывал.

А фотографии, где фон – известный памятник или чего-нибудь иное с выдающейся известностью? «На фоне Пушкина снимается семейство…» Да, конечно, – пошлость. Но как ярко расцветают старческие лица, эти фотографии перебирая через двадцать-тридцать лет! Тем более если возможность таковая стоит сущие копейки. Например, на Красной площади сегодня можно запросто сфотографироваться с живым Лениным (их целых трое бродит нынче здесь, похожесть абсолютная до ужаса). А в Иерусалиме можно напрокат взять крест и, нацепив венец терновый, медленно пройти по Виа Долороса (Крестному Пути Христа) – фотографии будут готовы уже к концу пути.

А в молодости много мы читали о «бездуховной пошлости благополучного западного обывателя», но взгляните, как сегодня россияне жаждут этого благополучия. И вспомним о вполне духовной пошлости, поскольку я пошлее зрелища, чем русские вожди со свечкой в церкви, не встречал. Тем более что большинство из них еще вчера душили и гноили эту церковь. И сейчас они духовны только в том смысле, что прекрасно дух эпохи чуют, а точней – откуда дует ветер.

Что-то я устал брюзжать и пальцем тыкать. Все равно я не поймаю эту тень от жизни. Все равно красиво жить не запретишь, а некрасиво – не заставишь. И портить это удовольствие я никому не собираюсь. Даже более того: порой завидую я тем, кто невозбранно наслаждается любой возможностью любого вида кайфа. Поскольку вкус и совесть, как заметил не упомню кто, весьма сужают круг различных удовольствий нашего существования на свете. Просто сам я мыльных опер не смотрю по телевизору. Но счастью тех, кто упоенно смотрит, я могу только бессильно позавидовать. Поэтому я лучше расскажу о личных встречах с красотой такого же разлива и пошиба.

Очень я польщен был, когда мне сказали, что со мной желает встретиться (за небольшой, но гонорар) клуб игроков и завсегдатаев большого казино «Голден Палас» (что означает «Золотой дворец», а это вам – не хер собачий). Дескать, большинство из них подали голос, чтобы именно меня позвать для освежения их утомленного рулеткой интеллекта. Казино это в Москве уютно расположено в бывшем Дворце культуры Второго часового завода – я там жил когда-то возле Белорусского вокзала. Что произошло с культурой работников этого завода, я не знаю, но дворец этой культуры подошел под казино, и это главное. И специальные с моим портретом выпустило это казино картонные билеты-карточки размером с небольшую книгу и с тисненой вязью – я даже украл один, чтоб теща уважала с пониманием. Мы благополучно миновали стайку охранников с автоматами, и перед началом посадили меня в маленький уютный закуток, где всюду были зеркала, а возле кресла в шкафчике (я заглянул, не удержавшись) – туалетная бумага, обувные щетки и бутылки с моющими средствами. Такой отстойник для артистов и уборщиков. И спросили, не хочу ли я чего-нибудь перед началом выпить. Я ответил своей старой пошлой шуткой, что я, как профессиональные любовники, – на работе не пью. Тогда мне предложили фруктов или кофе. Я на то и на другое согласился. Фрукты принесли в ассортименте: на огромном блюде были ломти дыни и арбуза, ежевика, виноград, малина, киви, груша и еще какие-то плоды, всего не помню. Век свободы не видать, если я что добавил лишнего. Я не только это съел, но еще вынул щетку и почистил себе туфли, тут как раз и кофе принесли. Мне предложили посмотреть на казино, пока есть время, нехотя я согласился и пошел. Какой я был дурак, что колебался!

Я бывал, признаться, в очень знаменитых казино: и в Монте-Карло был, и в Баден-Бадене (там с уважением, пристойным русскому интеллигенту, постоял возле стола, где проиграл такую уйму денег бедный Достоевский). В Австралии я был в огромном казино, где кроме роскоши имелось еще чудо техники: фонтаны там не били непрерывно, а выстреливали длинной (метра три) струей воды, и эта водяная пуля, изогнувшись в плавную дугу, точно попадала в небольшое отверстие на краю фонтана.

Интерьеры всех подобных заведений сделаны с посильной роскошью. В Лас-Вегасе и сами здания – то замок, то египетская пирамида. В роскоши, по замыслу и умыслу создателей, намного человеку легче утолять азарт, проигрывая бешеные деньги. В Баден-Бадене, к примеру, залы и гостиная – прямая копия какого-то дворца французских королей, а в Монте-Карло у меня не хватит просто слов, чтоб описать царящую там вычурную красоту. Я это без иронии пишу, великолепие там создано со вкусом. И поэтому сплошная и чудовищная позолота бывшего дворца культуры несколько обескуражила меня. Замечу сразу: ведь кого-то она вводит в нужный для игры кураж, чему должно способствовать еще ковровое покрытие с рисунком тысяч карт различной масти. В центре зала высилась стеклянная большая выгородка типа тех, что мы встречаем в зоопарках, а внутри нее сидели на краю бассейна и на фоне льдины – два несчастных неприкаянных пингвина. А чуть сбоку под стеклянным полом плавали в бассейне две огромные – с полметра – бледно-розовые нездешние рыбы. В честь этих животных, пояснила мне провожатая, вон тот ресторан над ними называется «Палуба». А за столами – и за многими – играла многочисленная публика. В их лица вглядываться я не стал, меня гораздо более влекли огромные и неподвижные фигуры в черных и безукоризненных костюмах – изобилие охранников порядка говорило о России внятней, чем аляповатая назойливая позолота и немыслимых размеров люстры. Мне предложили поиграть, но нас, по счастью, уже звали. А меня еще в машине устроитель этой встречи с чуточным смущением предупредил, что в их гостиную приходит пообщаться человек пять-шесть обычно. И не более, поскольку все, что говорится, подлежит немедленной трансляции по всем залам казино. Чтоб игроки, не приведи Господь, не отвлекались в это время от рулетки и других приборов облегчения их пухлых кошельков. Шесть человек у нас – аншлаг, сказал он со стеснительным смешком. Я покивал, изображая понимание. В уютном полутемном зальчике типа кафе при ресторане уже было человек пятнадцать. Так как тут же находился бар, и кто пил чай, а кто был с рюмкой, то, всего скорее, мы застали их врасплох, и выйти им теперь казалось неудобным. Вел беседу юный щуплый мальчик, роль и назначение которого в этом игорном доме я не раскусил. Вопросы он читал мне по бумажке, а по сути они мне напоминали журналистку, некогда пришедшую ко мне для интервью и со стыдом признавшуюся, что не знает, к кому ее послали, но спросить у посылавших было страшно, ибо на работе она – первую неделю. Мальчику зычно подвякивал еще один дородный и вальяжный человек – ведущий какого-то телеканала, здесь он прирабатывал по вечерам. И несколько собравшихся мужчин меня спросили о каких-то пустяках. И я сообразил, что мне стишков читать не надо, что они бы только игроков могли отвлечь, и стало мне намного веселей. У мальчика вопросы кончились стремительно, и я неторопливо принялся надписывать десяток книг, которые предусмотрительно откуда-то доставили. А сразу вслед за мной явился столик на колесах, и две молодые женщины (а я-то Думал, что они пришли меня послушать!) оказались фирмой по внедрению в России виски. И пошла повальная дегустация. Я принял в ней активное участие. На это дивное мероприятие слетелось несколько официанток, разносивших в зале выпивку с едой (их было тут не меньше, чем амбалов-охранителей), и выглядели эти девушки шикарно и роскошно. Фешенебельно и респектабельно с намеком. Со спины обнажены до места, где виднелась уже явно не спина, а спереди – помимо декольте, предельного по глубине, – огромный красовался вырез вокруг робкого пупка. Они носили нам подносы с рюмками и излучали ангельскую нежность. Вот так бы жить и жить, подумал я после четвертой пробы.

Где ж ты обнаружил пошлость, привереда и зануда? – спросит меня каждый, кто прочтет. А в моем собственном участии, отвечу я. Я был изящным завитком в этом изысканном великолепии. Поскольку члены клуба только ели, пили и играли, а теперь еще похавали культуры. Не случайно сочетание «пир духа» так по-русски издевательски звучит.

Спустя полгода мне отменно повезло. К нам в Иерусалиме забрела некая знакомая женщина. Она с недавних пор весьма успешно торговала гербалайфом и, вербуя клиентуру, принялась восторженно описывать его волшебные и несравнимые достоинства. В надежде как-нибудь этот фонтан закрыть я высказал неосмотрительно и глупо свою полную готовность посетить при случае любой ближайший семинар этих ревнителей всемирного здоровья. И попался. Очень скоро объявился этот случай, и мы с женой покорно оплатили два или три дня пребывания на свежем воздухе и посещения таинственного семинара. Я такого там наслышался, что помню до сих пор. Все выступавшие были полны пожизненного счастья от нечаянной у всех и судьбоносной встречи с гербалайфом. И сначала мне казалось, что идет вульгарная рекламная кампания. Нас совращали на путь истинный несколько женщин приблизительно одного возраста. Для лаконичности я обозначил бы его – заря заката. В них кипела и бурлила, пенилась и клокотала профессиональная любовь к предмету их торговли. Но у каждой были собственные аргументы этой страсти, хотя главный был заветным – похудание. Все они, однажды начав пить это волшебное снадобье, дивно и волшебно похудели. Я с восторгом записал самую высокую цифру потери веса – пятьдесят килограмм! Этим нельзя было не впечатлиться. Но прекрасны были и другие, чисто личные последствия интимных отношений с гербалайфом. Так, одна из женщин строила свою карьеру и была благополучна, только чувствовала одиночество – пока не стала пить этот напиток. А потом и продавать. Теперь она меняет жизнь других людей, и одиночество уже не мучает ее. Но более того: она чуть увеличила принимаемую порцию и тут же повстречала своего сегодняшнего мужа.

А вдохновение другой проистекало от сияющей возможности кормиться вкусно и не вредно, потому что гербалайф выводит из живого организма все губительные шлаки. Вот ведь чудо, кайф и прелесть, радостно воскликнула она (я записал это дословно, видит Бог). И нечто страшное поведала об этих жутких шлаках. Я похолодел, узнав про мрак и ужас, У меня внутри творящийся от современного питания. Те консерванты, с помощью которых сохраняется еда, те вещества, которыми преступно ускоряют рост цыплят, и химикаты садоводов – это яды, потребляемые мною каждый день. А вот простой червяк природой умудрен – уже не лезет он в сегодняшнее яблоко, он чувствует и знает, как оно отравно для живого существа. А человек на это яблоко любуется, но главное – что он и ест его! Не ведая о наносимом самому себе вреде, не зная, что один лишь гербалайф обезопасит его мизерное прозябание. Поскольку лучшие ученые умы планеты нашей (нобелевских несколько лауреатов) каждый день исследуют и улучшают гербалайф. А также травы, кои много тысяч лет используют в Китае в целях избавления от шлаков, – вот на чем настаивают это исцеляющее средство.

Тут я поленился и не записал огромный перечень болезней, исчезающих от легкого и вкусного коктейля с гербалайфом, – наступила очередь косметики. Тут оказалось – он целебен и наружно. Ораторша, внедрявшая косметику, была красноречива так, что я и сам решил при случае воспользоваться этим кремом. Ибо назначение и цель этого крема, с пылким вдохновением сказала она нам, – вернуть лицу былую чистоту и выражение искренности. А на такое – мог ли я не соблазниться? И лицо ваше, добавила она, будет по нежности как попка у двухмесячного ребенка.

И еще один отменный довод я, по счастью, записал дословно. Ваша красота ночью спит, поведала энтузиастка крема женщинам, сидевшим в зале. И ночной наш крем ее надежно охраняет. Крем наш не храпит, не стаскивает одеяло, не выходит ночью покурить – это ваш лучший компаньон во время сна.

А весь последний день с утра и до закрытия нас наставлял житейской мудрости верховный жрец и вдохновитель всей этой торговли в нашей маленькой стране. И пошлость обрела апофеоз.

Не помню имени его. А помню только ярко-желтый канареечный пиджак и общую пухлявость очертаний. Маленького роста, весь он состоял из плавных и округлых линий нежного жирка, и пухлое брюшко поэтому смотрелось очень гармонично. Гоголевский Чичиков так выглядел, должно быть, потому и привлекал симпатию всеобщую. До полного шедевра не хватало самой малости: зеленой шляпы над лиловым галстуком, но на дворе стояло лето. Был он бывший музыкант, не знал, куда пристроить свою жизнь, когда приехал, грустно пиво пил и размышлял бесплодно о несовершенстве мироздания. И три раза подряд прослушал, проморгал неслышный зов судьбы, толкающей его к торговле гербалайфом. Это так мистически он описал те случаи, когда такие же, как он впоследствии, звали его обратиться к этому расхожему промыслу. Рассказывал он живо и многозначительно. Потом он перешел на общий смысл жизни, обнаружив ясную и полную осведомленность в том, над чем веками бились лучшие умы человечества. Смысл жизни состоял в наличии наличности, поскольку деньги помогали жить богато и тем самым – счастливо и мудро. Он описывал достоинства возможностей купить что пожелаешь и куда захочешь ездить. Не вставать с утра и не бежать работать (тут он передернулся от омерзения), а расслабленно и благородно торговать целительным и чудотворным гербалайфом. О преимуществе богатства над ничтожной бедностью он говорил довольно долго, ибо впал в перечисление еды, которая ему теперь доступна. Тут употреблять он стал глаголы «кушаем», «покушали» и «кушаю», которые давно уже остались только в словаре официантов и персон галантного обхождения, и я поеживался, но не уходил. Сорвался я и вышел покурить, когда он стал рассказывать, как ежегодно он и прочие такие же счастливцы собираются в Париже и устраивают бал, к которому берут внаем костюмы восемнадцатого века и съезжаются на этот бал в каретах. И роскошно веселятся в снятом с этой целью модном (и, естественно, шикарном) ресторане. Все это текло с показыванием слайдов. А последний час он посвятил подробному показу чертежей и общего пленительного вида того дома, что ему сейчас кончают строить где-то на реке Днепре. И это был, насколько я сумел понять, тот самый белый конь победы, на котором он собрался въехать на оставленную родину. А безусловная прельстительность его житейского пути должна была наставить всех собравшихся на тот же путь, сияющий такой пленительной и сладкой перспективой.

Все слушали его мечтательно и упоенно – и меня это расстроило, признаться.

Мне порою кажется, что в мире существует муза пошлости. И что скорей всего она двулика. Выглядит она прекрасно и заманчиво. В ней есть и блядский аромат доступности, и безусловная прелестность – как у очень полногрудой и весьма легко одетой чуть потрепанной блондинки из роскошного рекламного журнала (часто – с телефонами). И дыхание ее отнюдь не смрадно, а приятно отдает одеколоном. Из недорогих, однако же не всем доступных. А лицо ее второе – тоже чрезвычайно миловидно. Тут она скорей шатенка и в очках, но главное – что образованна и не глупа. Поскольку муза пошлости обслуживает и весьма высоколобых интеллектуалов – может быть, не реже, а гораздо чаще и активней, чем убогих темных обывателей. Она стремительно и безотказно появляется на наш неслышный зов, чтоб утолить нашу тоску по красоте, осмысленности жизни и высокой значимости личного существования. И жаждущих она отменно ублажает – красивой пышностью их места пребывания, самодовольством, дутым воспарением души, высокопарностью и мнимой глубиною мысли.

У музы пошлости, однако, есть и собственные игры и замашки. Эту музу очень тянет, манит и прельщает всякая возможность испохабить и унизить подлинные и высокие проявления человеческого духа. Тут она пускается на хитрости, уловки, обольщения и часто достигает своего. А наблюдая сальные и липкие следы своего прикосновения, она хихикает и мерзко торжествует. И нельзя не поразиться ее пакостным успехам: как опошлены сегодня (а на фене лагерной еще точней – опущены) понятия чистейшие – патриотизм, романтика, духовность. Это с полной точностью однажды сформулировала моя теща: лучше я пять раз услышу слово «жопа», сказала она грустно, чем один раз – слово «духовность».

А торжествует муза пошлости и расцветает, чувствуя, что не напрасно ее всюдное присутствие – от пафоса с патетикой, претензий и амбиций, гонора и чванства, хилых жалостных потуг на глубину, значительность и тонкость восприятия.

Иногда ей только задним числом удается ее пакостное прикасание, но она не гнушается и прошлым. Эту ее сладостную слабость я могу посильно описать на одном случайном эпизоде из моей собственной жизни.

Мне как-то позвонили из Москвы, и милый женский голос пригласил меня приехать в октябре на международную книжную ярмарку во Франкфурт. Там будет год российской книги, соберется более ста писателей, и на дискуссиях за круглыми столами они обсудят всю недавнюю историю и всякое другое относительно российской словесности. Мне сразу стало странно, почему для обсуждения такого следовало ехать всем во Франкфурт, а не собраться где-нибудь в Москве или же в Питере. Я ответил вежливо и благодарно, что пока еще не знаю, как у меня сложится со временем, и вкрадчиво спросил, кто едет на такой роскошный курултай. О, весь Цвет литературы российской, заверила меня женщина уже не просто милым, но и восторженным голосом. И назвала мне десяток имен. Я некогда был замечательно обучен Зиновием Ефимовичем Гердтом, как надо реагировать, если зовут на свальные концерты. Прежде всего надо выяснить, кто еще там выступает, и уже становится все ясно. Однако следует, ничем себя не выдавая, вежливо спросить, каковы условия оплаты. И только после этого пора узнать, когда все это состоится. Тут и нужно с огорчением сказать, что все услышанное – просто замечательно, но именно в тот день ты уже занят (приезжает старенькая тетя из Херсона), и поделать ничего нельзя. Если приглашатель симпатичный, следует выразить сочувствие в свой адрес и заверить, что в следующий раз – непременно и с радостью. Все приезжают за свой счет, ответила мне собеседница, оплачивается только гостиница. Эх, жалко, нету у меня свободных денег, легкомысленно ответил я, надеясь, что отделался с концами. Но через неделю позвонил мужчина. Он торжественно мне сообщил, что неким специальным постановлением где-то очень наверху решено оплатить мне дорогу. Я благодарно заверил его, что выясню свои обстоятельства и вскоре позвоню. Вы примете участие в круглом столе, который посвящен Самиздату, пояснил мужчина, теперь уже не сомневавшийся, что я приеду. Мы пришлем вам темы обсуждений, сказал он.

Тут я музу пошлости оставлю ненадолго, ибо каждый автор полное имеет право на лирическое отступление. От упоминания Самиздата у меня сладко защемило сердце. Много лет жизни было связано с этими листочками папиросной или просто тонкой бумаги. Они потом бесследно исчезали, ибо заменил их поток изданных за рубежом книг – Тамиздат, пошедший в семидесятых. Думаю, что на складах Лубянки (если они только не сжигали свою добычу) накопились тонны этой литературы, произведенной уникальным для двадцатого века способом. Ведь за Самиздат давали лагерные и тюремные срока – об этом странно даже подумать сегодня. Срок давали по статье – «хранение и распространение литературы, порочащей советский общественный и государственный строй».

А сначала (в моем поле зрения) появились стихи. Цветаеву и Мандельштама, Хармса и Олейникова я прочел впервые в машинописном виде. В Самиздате автоматически производился жесточайший естественный отбор: уцелевало, размножаясь, только то, что люди перепечатывали, чтобы раздать друзьям и увезти в другие города. Это был настоящий критерий литературного качества. Помню, как стремительно во множестве копий разлетелась повесть Юза Алешковского «Николай Николаевич». Многажды перепечатывалась книга Евгении Гинзбург «Крутой маршрут». Широко ходили лагерные воспоминания, уж не упомню я сейчас имен тех каторжан и каторжанок – а точнее сказать, помню, но не привожу, боясь их переврать, ведь целая библиотека мемуаров ходила тогда в папках по рукам. После появились уже книги Джиласа и Авторханова. Все мои знакомые, друзья и приятели читали запоем. Папка давалась на неделю, на два дня, порою только на ночь. И большое было счастье – это потайное чтение. А если шире посмотреть, уже теперь издалека, то возникает впечатление (простите мне красивость образа), что некий многие года согбенный раб осваивал уроки прямохождения.

Записываю все сейчас подряд, что вспоминается, и нету никакой последовательности в этом отступлении от темы. Странное и очень озаренное стояло время. Доживали свои последние годы (два Десятилетия, скорее) огромные машинописные бюро, которые существовали всюду, верша бесплодную ведомственную переписку. В каждом учреждении была, как правило, одна большая комната, где озверело и одновременно стучали на огромных допотопных машинках (новых я нигде и никогда не видел) десять-пятнадцать (а то и больше) женщин. Обычно весьма задастых от целодневного сидения и чуть надменных, ибо все сотрудники заискивали перед ними, стремясь влезть без очереди или напечатать поскорее. Многие из них брали работу на дом – вот они-то и печатали самиздат. Хороших, недорогих и доверенных машинисток передавали друг другу как немыслимую ценность.

Помню, как ко мне приехал еще мало тогда знакомый физик Саша Воронель: не знаю ли я женщину, которой можно довериться. Это задуман был журнал «Евреи в СССР». Конечно, знаю! Старая машинистка (много лет работала в газете) Сарра Борисовна Шапиро уже который год перепечатывала для моих знакомых все, что мы притаскивали ей. Один только «Архипелаг ГУЛАГ» она воспроизвела три или четыре раза (шесть копий на папиросной бумаге). И кстати, одновременно она как ни в чем не бывало печатала статьи своего давнего знакомого по газете, ныне уже начисто забытого подлого международника Зорина. Тот ездил по всему миру, дико понося страны капитализма и превознося тем самым уникальное счастье советского человека. Сарре Борисовне он доверительно рассказывал, как хорошо повсюду, где он был, а что касается Японии, то хоть сейчас туда бы перебрался.

Сарра Борисовна была интеллигентна и болтлива. Разговаривать она умела, ни на миг не прекращая с жуткой скоростью печатать и не выпуская папиросу изо рта. Прерывалась она только для того, чтобы прикурить свежую от уже докуренной. Печатала она журнал «Евреи в СССР» всего лишь года два, по-моему. Однажды позвонила она с радостным известием: ей поставили наконец телефон. Ну вот и все, прозорливо заметила моя жена, теперь Сарра Борисовна вмиг проболтается по телефону о чем-нибудь интересном, что попало ей в перепечатку. Так оно и случилось. У нее при обыске отобрали машинку, но ее саму не прихватили. Полагая, очевидно, что она обзаведется новой техникой и, будучи под колпаком уже, поможет наблюдению и пресечению. Оставить ей ту же машинку то ли не догадались, то ли не имели разрешения. Сарра Борисовна была слишком бедна для покупки новой машинки, она вечно помогала своим нуждающимся родственникам, а без работы стала чахнуть, угасать и вскоре умерла.

Я знавал целые библиотеки Самиздата. У писателя Марка Поповского жила в Москве у Белорусского вокзала пожилая приятельница. В недалеком прошлом – биолог, ныне она была на инвалидной пенсии (что-то с ногами) и с кровати не вставала. Но полна была энергии, знаний, доброжелательства, общаться с ней было необыкновенным удовольствием, и мы довольно часто собирались у нее, чтоб обо всем на свете потрепаться. У нее была тетрадь для коротких записей-размышлений, и она порой читала из нее. Одну такую запись помню до сих пор: «Когда я вижу женщин, таскающих на железной дороге непомерной тяжести шпалы, я всегда вспоминаю свою бабушку, отдавшую всю жизнь борьбе за уравнение женщины с мужчиной в праве на труд».

В маленькой двухкомнатной квартире у этой старушки содержалась огромная самиздатская библиотека. Читателей было множество – даже странно, что при всей неразборчивости нашей в знакомых эта библиотека существовала так долго. Но однажды Марк средь бела дня обнаружил в подъезде парочку, так стремительно прильнувшую друг к другу при его появлении, что он естественно заподозрил недоброе. Он в ужасе позвонил мне, и ближе к ночи мы с одним приятелем (у него была машина – большая по тому времени редкость в нашей среде) за две ездки переправили чемоданы с папками на дачу моих родителей. Что Марк не обманулся, подтвердилось через день, но обыск уже был безрезультатным. Отобрали только тетрадь с мыслями хозяйки о текущей жизни. Жалко было даже этой потери.

Вряд ли может быть сосчитано, сколько сотен (если не тысяч) человек сели в тюрьму за распространение и хранение Самиздата. А количество выгнанных с работы за перепечатку на служебных ксероксах (они чуть позже появились) вообще не сосчитаешь, вероятно.

И тут остановился я, споткнувшись. Ибо все это сентиментальное повествование из меня вылилось от острого и пакостного чувства, мной испытанного после получения официального приглашения во Франкфурт. Вот как назывался в приглашении тот круглый стол по обсуждению великого российского Самиздата:

«Андерграунд как эстетический мейнстрим».

А писатель, который должен был вести обсуждение, назывался не ведущим, а – «модератором».

Вслед за стыдом и омерзением почувствовал я радость, что счастливо избежал пахучего и липкого прикосновения.

Но воздадим и должное этой повсюдной и всеядной музе: смех и слезы исторгать она умеет несравненно лучше, чем любая из ее почтенных уважаемых сестер. Уже какое поколение людей смеется и ликует, когда жирный свежий торт заляпывает важное, но малосимпатичное лицо. Или возьмем сиротку, обреченную на нищету и гибель, если бы ее не подобрал и не пригрел какой-то юный, тоже нищий оборванец. И она ему стирает и готовит в их каморке, а он вовсе не простого рода и происхождения. Его украли маленьким для выкупа, а он сбежал и потерялся. А родители его искали, но нашли только теперь. Они аристократы и насчет сиротки сомневаются. А она не жалуется и не плачет, а ухаживает молча за больной старушкой по соседству. Но внезапно к дому, где каморка, подъезжает конный экипаж, и он выскакивает, чтобы взять ее с собой. Ну что, вы не заплакали еще? Заплачете, когда они пойдут из церкви.

Тут за руку легко меня схватить: когда вся морда в торте у паскудного лица, то это карнавал и торжество душевной справедливости, а в случае с сироткой – наша неизбывная сентиментальность и сочувствие неправедно униженным. Так это счастье, а не пошлость, уважаемый. Согласен. Только все зависит от того, как это сделано (в обоих случаях), и только вкус наш позволяет усмотреть, что хорошо, а что вульгарно. Что такое вкус, никто не знает, и про вкус не спорят (ибо бесполезно и обидно), и опять мы некое неуловимое понятие напрасно ловим продырявленным сачком туманных и расплывчатых претензий. Тут легко мне привести отчетливый пример отменной, неизбывной, чистой пошлости, настолько торжествующей, что вылилась она привольной песней:

Зайка моя, я твой зайчик, Ручка моя, я твой пальчик, Рыбка моя, я твой глазик, Банька моя, я твой тазик. Солнце мое, я твой лучик, Дверца моя, я твой ключик. Ты стебелек, я твой пестик, Мы навсегда с тобой вместе.

На случай, если вы еще не насладились, есть и продолжение:

Ты бережок, а я речка, Ты фитилек, а я свечка, Ты генерал, я погоны, Ты паровоз, я вагоны. Крестик ты мой, я твой нолик, Ты мой удав, я твой кролик. Ты побежишь, а я рядом, Ты украдешь, а я сяду.

И еще припев имеется, не чересчур разнообразный, ибо там пять раз упоминается, что «плохо сплю», и семь раз – веская причина этого недосыпания – «тебя люблю». Недаром эти все слова написаны когда-то были как пародия, но на глаза попались популярному певцу, который в них пародии ничуть не усмотрел. И вот вам результат: на этой песне восхищенно содрогается аудитория уже который год. А мы опять бессильно машем нашим продырявленным сачком. Выходит, пошлости как таковой не существует, вся она – лишь в нашем восприятии. Казенного, к примеру, пустословия. Елейной умиленной фальши. Сальности скабрезного повествования. И пафоса на патоке патетики. И театральности в обыденном общении. И мемуаров с омерзительным интимом. Можно сколь угодно продолжать, поскольку пошлость – просто тень от жизни, только то и дело подменяет ее нагло и успешно. Как бы неосознанная, но неотвратимость нашего живого бытия.

Ну, про советское кино я даже говорить не буду, чтобы не увязнуть в пошлости непроходимой и сплошной. А тоже ведь, бывало, плакал – с удовольствием сочувствуя и торжествуя в тех местах, где пошлое добро (снаружи – мармелад, внутри – железо) побеждало глиняное зло.

С поры, когда в вечерней жизни миллионов утвердился голубой экран, у музы пошлости заметно обнаглели оба лика. Даже говорить об этом скучно. Только иногда обидно очень: я, к примеру, с удовольствием пью пиво, но с момента, когда я услышал о своем любимом сорте, что это «пиво романтиков и мечтателей», – мне пить его уже не хочется.

Все года, что завываю я стишки со сцены, мне приходится выслушивать упреки в пошлости. Поскольку неформальная лексика мной ощущается как неотъемлемая и естественная часть великого русского языка, а уши множества ревнителей она коробит. Они ее не в силах отличить от повседневной и повсюдной матерщины улицы, пивной и подворотни.

Только тут я отвлекусь для крохотного замечания по ходу темы: уличная матерщина кажется мне тоже вполне естественным явлением. Во всяком случае – мы осуждать ее не вправе. Нам давно пора понять чисто российский, уникальный этот способ облегчения души, многовековым российским неустройством жизни порожденный. И, чтобы слов не тратить понапрасну, я прибегну к некой давней мысли Карла Маркса. А точней – цитате из него: «Религия – это вздох угнетенной твари». Так вот, он был неправ, поскольку этот вздох – российский мат.

А лексика в литературе – это дело авторского вкуса, и вульгарной пошлостью она становится, когда автор этим вкусом обделен. Такое мы сегодня тоже видим сплошь и рядом. И, читая эти тексты, я испытываю то же омерзение, что бедные ревнители пристойности – от нечаянного слушанья меня. Я совсем недавно ощутил себя пожилой учительницей благонравия, и вечер этот помню до сих пор. Меня после концерта в Минске пригласили на загадочное мероприятие – на черный КВН. Вы когда-нибудь слыхали, что на свете существует черный Клуб Веселых и Находчивых? Лично я – впервые. И услышал и увидел. Очень, очень молодые люди обоего пола съехались из разных городов, чтоб состязаться в остроумии, замешанном на дикой матерщине. Какое-то казино им предоставило уютный зальчик возле бара, публика неторопливо выпивала, вяло хлопала и снисходительно внимала. Все здесь было по традиции: приветствия команд, разминка, быстрые ответы на вопросы зрителей и конкурс капитанов. Не было только остроумия. Поскольку целью было – непременное употребление неформальной лексики, звучащей грязно и некстати, ибо вкус у этих молодых – катастрофически отсутствовал. Я минут сорок выдержал, а более не смог. Вполне была причина деликатной для ухода: я опаздывал на поезд. А когда курил я в тамбуре вагона, то припомнил дивную историю про женщину, подобием которой я сегодня был. Ее во время жаркой ругани в проектной их конторе обозвал говном сотрудник, и она пошла к начальству с жалобой. Но слово это по культурности своей она произнести была не в силах, и поэтому пожаловалась горько, что ее – фекалью обозвали.

Завершить эту главу придется кое-как и наспех. Ибо едва придет на ум чего-нибудь высокое сказать, о вечности или о бренности помыслить – тут же слышится благоуханное дыхание возникшей за спиною чуткой музы. Кстати, интересно, что один из самых ярких видов пошлости – к ней даже не касательство, а просто обсуждение ее.