"Вечерний звон" - читать интересную книгу автора (Губерман Игорь)Оглянись вокруг себяПерсонажу Библии Хаму крепко не повезло: имя его стало нарицательным. Хотя вина его перед отцом была ничтожна, если вообще была. Судите сами, ибо я его не в силах осудить. Вполне домашний эпизод: отец семейства Ной из лично выращенного винограда изготовил вино и сильно перепил, пробуя полученный продукт. В силу чего лежал он голый (было ему жарко, что естественно) в своем шатре, куда и заглянул, ища отца, его младший сын Хам. Увидев наготу и опьянение отца (и пьяный храп услышав, разумеется), он тут же повернулся и пошел об этом рассказать старшим братьям. Братья отыскали кой-какое покрывало или просто сменную одежду и заботливо укрыли спящего отца. При этом подошли они к нему, вежливо пятясь, то есть спинами вперед, чтоб не увидеть папу нагишом. А когда Ной проснулся и очухался, то братья ему это рассказали, и старик рассвирепел настолько (не с похмелья ли?), что проклял собственного внука, одного из сыновей Хама, уж никак не виноватого ни в чем ребенка, и обрек его на рабство. Вот и вся история. Прошу еще учесть, что нисколько не глумливо и без тени насмешки над напившимся отцом – ни слова нет об этом, просто рассказал младший сын своим старшим братьям, что отец в шатре находится в довольно неприглядном виде. Забавно тут заметить, что многие поколения еврейских мудрецов и толкователей такая неувязка наказания с виной – тревожила и напрягала. И поэтому на бедного Хама взваливались мифы и легенды, призванные очернить его, оправдывая гнев папаши. Оказывается, он вошел в шатер не просто, а затем, чтоб оскопить бессильно спящего отца, и Ханаан (сын Хама, вскорости наказанный рабством) помогал ему при этом. Были и другие тягостные версии. Ни в коем случае не собираясь спорить с мудрецами, только выражу свое недоумение: зачем же тогда Хам немедленно за преступлением поперся говорить об этом братьям? А еще на Хама навалили прегрешения во всей его последующей жизни (что с несомненностью отбрасывало тень и на его слабо доказанное темное прошлое): он, дескать, завещал своим потомкам жить в разврате и разбое и ни слова правды никогда не говорить. Очернили, словом, бедолагу этого по полной программе. И постигла Хама кара историческая: имя его стало нарицательным для одного из самых неприглядных свойств последующих хомо сапиенс. Забавно и загадочно, однако, что навеки утвердилось слово «хамство» (больше я не буду брать его в кавычки) – только в русском языке. Настолько разные оттенки обретя, что многие столетия спустя преподаватель Корнельского университета Владимир Набоков долго мучился, пытаясь объяснить американским студентам, что такое хамство в русском понимании. И еще три слова он никак не мог растолковать: интеллигенция, пошлость и мещанство. Впрочем, с этими тремя он постепенно справился, а с хамством – так и не сумел. И затруднение его понять легко: ведь он наверняка кинулся за помощью к Далю, а у Даля в словаре написано уклончиво и кратко, что всего-то навсего хам – это «бранное прозвище холопов, лакеев или слуг». И еще: «подлый народ, люди низкого рода». Но поскольку хамству как понятию и свойству предстояли в будущем России яркие и светлые перспективы, то словари дальнейшие уже гораздо ближе к делу. Хам по Ожегову – это грубый и наглый человек. А по Ушакову хамство – это беззастенчивая наглость. Тут пошли слова знакомые, исконные, и можно снова обратиться к Далю. Великий составитель словаря всего три дерева нашел в этом лесу, и наглый у него – это дерзкий, нахальный и бесстыжий. А нахальный – это наглый, дерзкий и бесстыжий. Круг замкнулся. А из этих трех деревьев надо как-то выбираться в буйную раскидистую рощу хамства, процветающего широко и невозбранно. Попытался это сделать (из того, что мне известно) и Сергей Довлатов – человек, отменно чуткий к слову. Как-то мы на радио в Нью-Йорке говорили с ним о хамстве – правда, в связи с тем, что сам Сережа по широте натуры и от душевной беззащитности (точней, ранимости) был хамом выдающимся, об этом знают все, с кем он общался и дружил. Он сам тогда усмешливо об этом говорил – я от каких-то его слов слегка взорвался, и мы тут же нас обоих осудили, проявив к себе великодушие и снисходительность. А то, что он о хамстве написал (его, конечно, раззадорила набоковская неудача), прочел я много позже. И хоть он продвинулся совсем немного, зоркий взгляд его нашел еще одну черту: он написал, что хамство – это наглость, дерзость и нахальство, вместе взятые, но только их упрочивает – чувство безнаказанности. Ибо хам – имеет право, и никто его за это не накажет. А потом – я сколько ни искал и ни расспрашивал – все обсуждения, статьи и даже круглые столы специалистов дальше повседневного, повсюдного, но бытового хамства так и не поднялись. Психологи научно объясняли, что хамство – это некая агрессия, а унижение, которое испытывает жертва, отзывается победным торжеством в душе у хама. Поскольку личность в самоутверждении нуждайся, и хама даже следует отчасти пожалеть. А их коллеги, кто потоньше, вспоминали, что совсем не грубым, а наоборот – негромко издевательским бывает вкрадчивое хамство, а тогда это – защитная реакция застенчивого слабого человека, и опять-таки он понимания достоин, а совсем не осуждения огульного. А хамство продавщиц – от отупляющей усталости, а у начальства – от глубинной неуверенности в себе и жажды верховодство подчеркнуть, а у чиновников (почти любых, но мелких – в особенности) – от рабства беспросветного, в котором яркий проблеск – всякая возможность выместить свое чувство ничтожности. И список этот можно продолжать. И я с этим согласен безусловно. Более того: прекрасную я вспомнил иллюстрацию к спасительности вежливого хамства. В конце сороковых годов немало было сессий, съездов и собраний, на которых подвергались поношению и шельмованию отменно чистые и выдающиеся люди. На одной из таких сессий прорабатывали академика Леона Абгаровича Орбели. Этот знаменитый физиолог обвинялся в разных уклонениях от учения Павлова. А часовую почти речь о его научных ошибках – с пафосом произносил его же аспирант: такое хамское предательство учителя в те годы было массовым явлением. А после этой подлой речи вынудили выступить и самого Орбели – он покаяться был вызван на трибуну, этого и ожидали от него. Покаяться, чтобы спастись и уцелеть. На это шли и соглашались многие. Но только недооценили старика. Орбели медленно и внятно произнес: – По сути сказанного мне добавить нечего, поскольку никакой научной сути это выступление не содержало. Что же касается продолжительности речи моего бывшего ученика, то свойство долго не кончать является достоинством любовника, но не научного докладчика – отнюдь. И сошел с трибуны под восхищенное и робкое молчание коллег. Но теперь вернусь я снова к этому загадочному и разнообразному слову – хамство. Бытовое, начальственное, чиновное хамство – мне всегда казалось только частью (просто очень яркой и заметной) этого масштабного и очень значимого в жизни человечества явления. Умственно собравшись (то есть покурив и выпив кофе), я принудил себя мыслить глубже и значительней. И хотя сразу с непривычки я устал, однако нечто важное успел увидеть и уразуметь. Это нечто я намерен изложить. Подробно, внятно и, увы, с печалью, неминуемой при достоверном освещении. Про хамство в отношении к родителям известно каждому. Но мы его осознаем, когда нам извиниться уже поздно, и раскаяние наше – мимолетно и немедля тает в ворохе сегодняшних забот и суеты. А то подростковое хамство мною совершалось (помню до сих пор) с отчетливым и ясным пониманием того, что говорю и делаю, но надо было отстоять свою зеленую сопливую самостоятельность, и выхода иного не было, как мне тогда казалось. А частичное возмездие за то былое хамство – наши дети, я всегда об этом вспоминаю, как только напыжусь, чтоб метать родительские молнии. Наша хамская неблагодарность – вообще особая поэма: мы в упор не помним никого, кто нам помог, нас поддержал, за нас на важном перекрестке поручился. Это я о ближних говорю, а что касается всех тех, кто делал то же самое издалека, – их вообще не существует в нашей памяти. Что мы помним (а точнее – знаем вообще) о тех американцах, что годами безоглядно тратили не только время и не только силы, но порой и репутации свои, воюя за советское еврейство? За его возможность выехать, переменив судьбу. И это мы ведь только им, а не гуманности кремлевских долгожителей обязаны за то, что получили это право. А когда недавно пышно отмечали шестидесятилетие со дня победы – ни единого не прозвучало слова благодарности по поводу той помощи, которая в немыслимых количествах проистекала от Америки: не только в виде техники различной (помните американские грузовики?), но и в виде продовольствия, которое от голода спасло огромное количество людей. Про страну, которая нас приняла и приютила, говорить я вообще не буду. А желающим про это вспомнить – посоветую послушать на скамейках разговоры умудренных стариков: перечисление того, что нам Израиль недодал, – единственная и возлюбленная тема. И еще давайте не забудем, что евреи, из российских холодов попавшие в тяжелую жару, сделались народом еще более многострадальным. В этом климате их чувства распахнулись настежь, и с горячностью уже вполне южан они костят Израиль за неполноту гостеприимства, непочтение к их прошлому и полное отсутствие культуры, как они ее привыкли понимать в Бобруйске, под Херсоном и в Семипалатинске. Как-то замечательно интимно мне поведала одна старушка, что вполне ей было бы тут хорошо, когда бы не молочные продукты. – Здесь они невкусные? – спросил я, чтобы что-нибудь спросить. Старушка очень оживилась: – Ничего себе, но в Виннице у нас творог нежней гораздо и другие все молочные изделия вкусней намного… И добавила с прелестным простодушием: – Только немного радиоактивные. Теперь я буду обсуждать лишь исключительно себя, поскольку жуткий ощущаю страх, что в тон влекусь учительский и назидательный. А поучать лично меня – занятие бесплодное (отлично это знаю по отчаянию тех, кто хоть однажды вразумлял меня и наставлял). О хамском злоязычии своем – и сам прекрасно знаю, и жена неоднократно говорила. Кто-то замечательно заметил где-то: «Говорить о других плохо – это грех, но не ошибка». Грешен и ничуть об этом не жалею. Потому что если я чужих поступков не замечу (а особенно – смешных), то кто же их заметит? И мудрец Гилель («Если не я, то кто? И если не сейчас, то когда?») со мной бы, несомненно, согласился. Ох, это хамство несомненное – вслух говорить о людях то, что думаешь, только пускай в меня немедля бросит камень тот, который этим не грешил. А недавно я узнал о еще одном виде самолекарственного хамства, очень интересного и неизвестного широкой публике, поскольку оно замкнуто в узкой профессиональной среде. Меня везли в автомобиле два прокатчика – так называются в городах России те местные импресарио, которые организуют выступления заезжих артистов. Я сидел позади, они друг другу мягко и негромко жаловались на какие-то неувязки с гастролерами, и вдруг один из них сказал, что хорошо ему со мной работать, потому что вежливость моя и деликатность – удивительная редкость для эстрадника. Тут я оживился и включился в разговор: – А что, лощеные и безупречные артисты – разве не такие же за сценой, как они выглядят на публике? Тут оба снисходительно и горько засмеялись, переглядываться стали, словно сомневаясь в допустимости такого обсуждения, и принялись наперебой повествовать, как часто тяжела и унизительна их легкая непыльная работа. Оказалось (я немедля вытащил блокнот), что эфирные и неземного обаяния артисты сплошь и рядом возмещают тяготы своего суетного и ненадежного ремесла – капризным хамством в отношении прокатчиков. Ну, о капризах великого и пьяного Шаляпина я где-то ранее читал, какая-нибудь Алла Пугачева тоже может себе что-нибудь позволить, но маленький зачуханный певец, который должен благодарностью лучиться, – неужели и он тоже склонен покобениться и нахамить? Чего он требует? – На какой машине мы сейчас едем, Игорь Миронович? – вместо ответа спросил меня сидевший за рулем. – Хер его знает, – ответил я честно. – Я не посмотрел. Тут они оба снова рассмеялись. Оказалось, что машина, подвозящая в гостиницу с вокзала или от аэропорта, должна быть иномаркой не поздней двухтысячного года. Иначе – скандал с категорическим отказом ехать в этой жалкой старой развалюхе. Из-за номера в гостинице – брюзгливые попреки, что и тесно, и какой-то запах, а точнее – вонь и духота. Немедленно меняйте мне эту мышиную нору. А в ресторане – ты куда меня привел? Какое-то сидит тут быдло местное, накурено и пахнет псиной, с ними рядом я не сяду. Тут и стала мне понятна мельком слышанная накануне странная история о каком-то актере, для которого потребовалась ширма – иначе он в этом ресторане наотрез отказывался есть. Но главный выпендреж вскипал и начинался перед выходом на сцену. Почему ты не принес мне кофе? Кофе приносилось. Ты что – мудак, что эту растворимую бурду принес? Тебе разве заранее не было сказано, что я кофе пью сваренный? Мне по хую, что уже был третий звонок, ищи, где хочешь, кофе, я не выйду без него. А кто-то перед выступлением потребовал поесть (фамилий мне они не называли) и кричал, чтобы смотались в ресторан, он без куска куриной грудки никогда не начинает выступать. И в ресторан смотались, только привезли ему не грудку, а ножку. И под дикий с матерщиной крик ту ножку выбросили в урну и еще раз съездили. А публика ждала. Похлопывала изредка, любимого артиста торопя, но никакого не высказывала возмущения: он, очевидно, в образ входит и в себе воспламеняет вдохновение. На этом я остановлюсь, поскольку надоело переписывать из старого блокнота жалкие и омерзительные выебоны моих коллег по артистической стезе. А тема хамства настоятельно зовет на уровень гораздо более высокий. С коллективным хамством, а точнее – со злорадством хамским коллективным – встретилась Америка немедля после катастрофы в сентябре, когда обрушились два небоскреба-близнеца. Несмотря на дикую погибель множества людей, сыскались на планете сотни тысяч тех, кто нескрываемо торжествовал. И среди них не только были жители арабских стран, но в очень разных государствах (и в России в том числе) сыскались в изобилии жестоко ненавидевшие всех американцев люди. Так и надо всем им, очень уж заелись, позволяют себе слишком многое и много мнят о собственном могуществе – такие приблизительно велись беседы, не считая молчаливого злорадства. Это говорилось в странах, получавших от Америки разнообразнейшую помощь, именно такая щедрость более всего и побуждает к хамской неприязни, замещающей нелегкое, для многих – унизительное чувство благодарности. Но хамство коллективное в истории – куда покруче будет и куда кошмарней по последствиям. Огромная великая страна свихнулась некогда почти мгновенно и единовременно и в дикое пустилась разрушительное хамство. Нет, яркую миражную мечту о справедливости и равенстве я к этому никак не отношу, но колыхался над мечтой этой всеобщей – хамский и свирепо пламенный призыв: «Грабь награбленное!» Что из этого проистекло, сегодня видно каждому. И много еще книг напишут вдумчивые люди именно на тему хамства: о холопе, получившем власть, и о рабе, дорвавшемся до своеволия. Я же – расскажу о факте мизерном, навряд кому известном, только ярко воплотившем хамский дух, который в мыслях Шарикова был Булгаковым блистательно ухвачен. Помните? «Все отобрать и поделить поровну». А на столе передо мной лежит сейчас архивная драгоценность: «Декрет Саратовского Губернского Совета Народных Комиссаров об отмене частного владения женщинами». Я с восхищением и ужасом оттуда сделал выписки. «Законный брак, имевший место до последнего времени, несомненно являлся продуктом того социального неравенства, которое должно быть с корнем вырвано в Советской Республике. До сих пор законные браки служили серьезным оружием в руках буржуазии в борьбе ее с пролетариатом, благодаря им все лучшие экземпляры прекрасного пола были собственностью буржуев империалистов, и такою собственностью не могло не быть нарушено правильное продолжение человеческого рода. Поэтому Саратовский Губернский Совет Народных Комиссаров с одобрения Исполнительного Комитета Губернского Совета Рабочих, Солдатских и Крестьянских Депутатов постановил: «С 1 января 1918 года отменяется право постоянного владения женщинами, достигшими 17 лет и до 30 лет». Далее объявляет этот дивный декрет, что все замужние женщины (если только нет уже у них пятерых и более детей) – «изымаются из частного постоянного владения и объявляются достоянием всего трудового народа». Далее – подробности чисто технические: «Граждане мужчины имеют право пользоваться женщиной не чаще четырех раз в неделю и не более трех часов…» Но при условии: «Каждый мужчина, желающий воспользоваться экземпляром народного достояния, должен представить от рабоче-заводского комитета или профессионального союза удостоверение о принадлежности своей к трудовому классу». Впрочем, есть и утешительная льгота: «За бывшими владельцами (мужьями) сохраняется право на внеочередное пользование своей женой». Учтена и материальная сторона: «Каждый член трудового народа обязан отчислять от своего заработка 2% в фонд народного поколения». Ибо: «Рождаемые младенцы по истечении месяца отдаются в приют «Народные Ясли», где воспитываются и получают образование до 17-летнего возраста». Помешала исполнению, должно быть, налетевшая гражданская война. Мне кажется, что дух этого декрета витает надо всем, что делали впоследствии с Россией все ее вожди – от разрушения церквей, насильственного гибельного переселения целых народов и до плана поворота рек включительно. Все метания и взбрыки хамства в государственных масштабах – обсуждать еще и обсуждать историкам и прочим психиатрам, чье мышление будет куда точнее нашего, изрядно покалеченного этим Многолетним хамством. А как мы сами, кстати (не одно ведь поколение), на это хамство реагировали, – вот что интересно. Полным и безоговорочным покорством. Только из-за страха? Некогда Ахматова заметила, что люди, не заставшие, не пережившие террор, понять переживания такого времени не могут. Силовое поле страха, пронизавшее эпоху, калечило и личность, и судьбу любого человека на пространстве той империи. Но только и потом ведь, когда время сделалось сравнительно вегетарианским (образ той же поэтессы), все почти по-прежнему осталось. А послушно потакая нестихающему хамству, мы впадали в некий вековечный грех – его я назову чуть ниже, помянув сперва историю одну. Негромкую, за давностью забытую совсем, но в ней – модель того, что совершалось с нами всеми. Было это в Ленинграде (кажется, в семидесятом). В небольшом научном институте (медицинском) много уже лет работал врач, изрядно всеми уважаемый. Хотя еврей, но фронтовик, провоевавший всю войну на флоте, и к тому же – замечательных научных дарований человек. Это многими его коллегами неоднократно подтверждалось. До поры. Но как-то он по просьбе друга принял Солженицына, которого по онкологии проконсультировал – по личному недугу и для книги. И директор института получил приказ (конечно, устный) этого сотрудника – уволить. Что и сделал он весьма изящно: ликвидировал его лабораторию. Для улучшения структуры института. Несмотря на то что именно у этой маленькой лаборатории возникли разработки, обещавшие немалые успехи в онкологии, о чем директор сам писал недавно и о чем уже запрашивали из московской Академии наук. У сотрудника, однако, оставалось право продолжать работать в институте – если он пройдет по конкурсу Ученого совета. Ситуация возникла щекотливая: не каждому ученому (а предстоит голосование) так можно просто объяснить, зачем и почему из института должен убираться один из его талантливейших сотрудников. Два заместителя директора, которым поручили личные (и тайные) переговоры с каждым членом этого Ученого совета, стали спорить. Одному казалось нужным что-нибудь эффектное придумать, чтоб коллег разумно убедить. Второй же резко и уверенно сказал, что эти люди – быдло столь пугливое, что им достаточно шепнуть: мол, наверху считают увольнение необходимым, а причины сообщать не обязательно. И заложились на бутылку коньяка. Я этих молодых не стану обсуждать: по-моему, все ясно с ними. Вовсе о других моя печальная история. Спор этих двух с разгромным счетом выиграл хам уверенный. Пятнадцать человек Ученого совета кинули в ту урну черные шары. Ведь тайное голосование – опомнитесь, коллеги! Но даже в безопасной ситуации их рабский страх возобладал. Я ради этого и вспомнил ту историю. Она меня тогда так потрясла, что я, преодолев брезгливость, высохшую родственную связь возобновил – к редактору «Литературной газеты» обратился, к своему двоюродному брату. И застенчиво-тактичный фельетон тогда был напечатан – «Черные шары». Не я его писал, конечно, а доверенный статейщик. Разговаривая с ним о том голосовании, ученые отменно убедительные факты лепетали: их коллега этот наглый раздражал давно уже и тем, что с тросточкой ходил, и пса выгуливал чрезмерно рано, и работы его, дескать, никакой покуда клиникой еще не подтвердились. А больше ничего они придумать не смогли. Так вот – о том грехе, который я пока не называл. Те люди совершили чистое предательство – сотрудника, науки и себя. Судьба проделала эксперимент, научно безупречный: только внутреннее рабство побудить могло при безопасном полностью (поскольку тайном) изъявлении помочь свершиться государственному хамству. Мне такая видится в некрупном эпизоде этом яркая и точная модель десятилетий нашей прошлой жизни, что ни слова я добавить не могу. А от холопского предательства меняется душа, и лагерным становится ее неслышное влияние на разум. Но вернусь я ненадолго к будничному хамству – ущемлению достоинства и унижению своего соседа по жизни. В библейской заповеди «не убей» (повторенной впоследствии раввином из Назарета) мне упрямо видятся, помимо главного, еще два важных сокровенных смысла, явно вытекающих из того, что дальше писано и в Библии, и в Евангелии. Два психологических завета: не убей человека в себе и не убей человека в другом. Так вот хам бездумно нарушает эти безусловно для души необходимые заветы. Сразу оба – вот что интересно. И сполна это относится к любому уровню и виду сотворяемого хамства. Тут я спохватился, что уже вот-вот затею длинную и пафосную тягомотину, занудливо и вдохновенно повторяя перечень того, что совершал дорвавшийся до власти раб, оставшийся рабом. Остановись и охолонь, шепнул я сам себе, не лезь в эти таежные завалы, в них еще специалисты не осмелились копаться глубоко, не суйся. Но я нашел ту точку зрения, с которой легче и сподручней разбирать эти завалы, робко и нахально возразил я сам себе. Но все-таки остановился покурить. А думал в это время я о том, что ядовитая пыльца, десятки лет витающая в воздухе империи, на наших душах с несомненностью осела. И поэтому в условиях свободы, неожиданно свалившейся на нас, вокруг себя мы видим проявления разнузданного хамства, затаившегося в душах и взыгравшего от безнаказанности в хаосе растерянности и разброда. И тем более что, как только разрушился-распался лагерь мира и труда, на первый план явились вертухаи, этот лагерь охранявшие. Они умело и сноровисто принялись растаскивать все то, что наработали вчерашние рабы. А хамства столько в надзирателях за эти годы накопилось, что смотреть – диковинно и страшно. Замечательным двустишием откликнулся на это дивное явление какой-то неизвестный мне поэт: Интересно, что сейчас нахлынула волна вторая. Это те же комсомольцы, у которых Ленин жив в сердцах. Точней, не он, а тот его великий лозунг. Но они когда-то опоздали к первой той грабительской волне и сегодня этот лозунг чувствуют вполне буквально. Да еще российская Фемида, с понтом совершая правосудие, – такой продажной блядью оказалась (раньше она ею была от страха), что грабеж теперь оформлен юридически. Уж очень у зеленых долларов оказалась высокая подкупательная способность. Впрочем, про державное, про государственное хамство в отношении к российскому народу следует писать толстенные тома, а я про две лишь крохотные мелочи упомяну, поскольку у меня от них слегка похолодело сердце. Когда гимн оставили тот самый, под который миллионы поднимались в лагерях и тюрьмах, и когда у власти, захлебнувшейся от нефтяных доходов, безуспешно попросили крохотные деньги для достойного захоронения солдат, погибших в ту великую войну. Еще полмиллиона их не предано земле. Есть некий Центр такого розыска защитников Отечества, оттуда и просили денег для установления имен и погребения останков. А им ответили учтиво, что все это – «признано нецелесообразным». Потому что, дескать, есть в таком деянии святом – «неоправданное распыление средств». И тут уж не добавишь ничего. Еще я вдруг подумал, что наверняка должны быть люди, это хамство воплотившие настолько ярко, что оно просвечивает в каждом слове и поступке. Между тем уже слегка стемнело, из соседней комнаты журчали звуки телевизора. Пойду-ка посмотрю, подумал я: херня, текущая теперь с экрана, и любые мысли напрочь отгоняет, и пора уже принять к тому же первую вечернюю рюмку. Однако нет, не суждено мне было отдохнуть. С экрана телевизора текла дискуссия, в которой, всех перебивая, сочный и нахальный клоун Жириновский с пафосом вещал, что следует изгнать из русского языка все иностранные слова, их заменив исконно русскими. А иностранных языков учить не надо вообще, пусть жители планеты сами и быстрей овладевают русским, потому что ему время наступило – стать международным языком. И соскочил на тему, им любимую, – что и весь мир уже пора окучивать и начисто менять. А ему вежливо и вяло возражали несколько интеллигентов, явно ошалевших от категорического брызжущего хамства. Я обычно радостно смеюсь, когда смотрю и слышу, как талантливо изображает идиота этот яркий шут, умелый и послушный потакатель каждой власти. Но в этот день я не успел еще остыть до некоего привычного расслабленного градуса, и сделалось мне стыдно и досадно. А лекарство от такого состояния известно мне давно. Поэтому, должно быть, рано утром мне привиделся похмельный – и успокоительный донельзя сон. Я стоял возле стола, за которым сидел Леонид Ефимович Пинский. В памятной до мелочей его квартире около метро «Аэропорт». Я даже во сне прекрасно помнил, что он умер уже много лет назад, но совершенно не был удивлен. Филолог и философ, необъятных знаний человек и бывший лагерник, он одарил меня когда-то своей дружбой. За его спиной все тот же высился заветный шкаф, где аккуратными рядами стояли папки Самиздата – я их регулярно брал читать, за этим я и ездил к Леониду Ефимовичу. Из коротких разговоров между нами (а скорее – монологов Пинского на всякую случившуюся тему) я с собою уносил запоминавшееся ненадолго ощущение печальной трезвости, необходимой, чтобы жить и понимать. – Игорь, – наставительно сказал мне Пинский, не здороваясь, – вас, кажется, немного занесло. Скорее остудите свой громокипящий кубок. Почему, во-первых, вы все факты для главы о хамстве черпаете только из России? – Потому что я здесь вырос, Леонид Ефимович, – ответил я покорно, – потому что я все знаю здесь и многое мне здесь понятно. А об Израиле судить я не могу, я даже толком языку не обучился. – А у вас там нету хамства совершенно? – В голосе его была елейная издевка. – Ого-го! – ответил я с готовностью. – Но ниже уровень гораздо. Разве что раввины высшего полета заявляют изредка во всеуслышание, что все пришельцы из России – вовсе не евреи, а воры и проститутки. – Знай наших! – с горделивой нежностью откликнулся старик. Но я не уловил, в чей адрес это было одобрение: раввинов-хамов или нас, воров и проституток. Я смолчал. – А во-вторых, – заметил Пинский наставительно, – для взгляда с этой точки зрения нужны специалисты. Посмотрите. И слегка на стуле повернулся, чтобы мне виднее стали полки его шкафа. Там подряд стояли незнакомые мне толстые папки с надписями вдоль по корешкам. – Читайте вслух, – приказным тоном сказал хозяин кабинета. – «Экономика хамства», – прочел я первое название и удивленно рассмеялся. – Читайте дальше и подряд, – распорядился Пинский. – «Психология хамства», «Педагогика хамства», «Экология хамства», «Юрисдикция хамства», «Хамство как система технологии», – читал я громко и восторженно. – Так дайте хоть одну! – взмолился я. – А в папках нету ничего. – Пинский снисходительно улыбался. – Эти книги еще только будут написаны. Так что не бегите впереди колонны, вертухаи этого не любят. Я вас не обидел? Будьте, главное, здоровы. И пожал мне руку, приподнявшись. Крепко, ощутимо пожал руку. – И еще… – Он чуть помедлил, словно размышляя, стоит ли мне это говорить. – Вы ведь писали книги о науке всякой… Вы подумайте об этом, не зацикливайтесь на России бедной, все и так ее поносят, как умеют… Я проснулся от печальной мысли, что никто мне не поверит – скажут, что придумал, сочинил, наврал от зависти, что все приятели рассказывают сны, а я свои – не помню никогда. И стало мне заранее обидно. С этой горестной обидой я и умывался, и пил кофе, и раздумывал, кому бы позвонить – похвастаться про дивный сон. С первой сигаретой сидя, понимал я уже ясно и доподлинно, что ни в какие справочники лезть не стану. Потому что каждому и так понятно, что мы вытворяем с матерью-природой, сотворяя свой технический прогресс. И вовсе ни к чему мне точно приводить те тонны выхлопного газа, что выбрасывают в атмосферу миллионы наших обезумевших автомобилей и немереные стаи самолетов, сколько именно отравы то выкидывают в воздух, то сливают в воду все заводы, фабрики и прочие сооружения технического пыла хомо сапиенс. А радиоактивные отходы? А немыслимые тонны ядов, коими мы травим насекомых? А кошмарные разводы нефти на поверхности морей и океанов? В отчаянных статьях экологов, печальников уничтожаемой природы, эта тема обретает уже звук пророчества: планете скоро надоест наше повсюдное промышленное хамство. Со слепой надменностью цивилизация двуногих подготавливает гибель беззащитного (до времени) пространства, на котором прозябает и блаженствует. (Сегодня эта очевидность столь банальна – хоть переноси ее в главу о пошлости.) Однако же технический прогресс неумолим, и всюду торжествует окрыленный безнаказанностью хамо сапиенс. В науке – если вдуматься – не в меньшей мере. В неуемном любопытстве нашего научного познания есть изрядный привкус наглости, бесцеремонности и дерзости одновременно, это знают (и порою даже признают) те хамо сапиенс, которые влезают слишком глубоко. Дойдя до хамства в общечеловеческом масштабе, я оцепенел от странной мысли. Почему же тогда слово это существует только в русском языке? Ему давно пора войти во все на свете словари. И гордость за великий и могучий, за правдивый и свободный – обуяла весь мой организм, изрядно истощенный умственным горением. О Господи, одновременно думал я – куда меня заносит? Неужели у меня в роду случались древние пророки с их гневливостью и тягой к обличению? Попей воды и оберни свой взор к себе – неужто тебе мало собственного хамства? Ну-ка вспомни ту историю в театре. Года три назад меня по случаю очень удачно занесло в Санкт-Петербург: один донельзя симпатичный сумашай поставил пьесу по кускам из моей книги «Штрихи к портрету», и как раз я на премьеру угодил. Мне сразу не понравился спектакль. Особенно – актер, игравший некое подобие меня. Ходил он в пиджаке (я отродясь костюма не носил) и завывал мои стишки, выбрасывая руку – для внушительности текста, надо полагать. И многое мне оказалось там не по душе. И я дня два не забывал про это огорчение. А Тата – настоящая жена! – меня отменным доводом тогда утешила. – При жизни все-таки поставили, – все время повторяла она мне без никакой уверенности в голосе. Так вот – о хамстве непростительном. Когда все кончилось, актеры вызвали меня на сцену. Был я в легком обалдении и потому предельно лаконичен. – Спасибо! – сказал я. – Теперь я понял, каким мудаком я выгляжу, когда читаю свои стихи со сцены. И сошел обратно в зал. Конечно, это было хамством. Только я, наверно, и действительно так выгляжу, поэтому актеры на меня нисколько не обиделись. И я на этом бы закончил излагать свои бесцеремонные и дерзостные мысли о двуногом хамо сапиенс, но мне к этой главе ужасно хочется добавить некое существенное приложение. |
||
|