"Один год" - читать интересную книгу автора (Герман Юрий Павлович)

В гостях

Второе действие еще не кончилось, когда Лапшин приехал в театр. С ярко освещенной прожекторами сцены доносились беспокойные и неестественные крики, которыми всегда отличается толпа в театре, и между кулисами был виден гнедой конь, на котором сидел знакомый Лапшину актер с большой нижней челюстью, в форме белогвардейца, со сбитой на затылок фуражкой и с револьвером в руке. Немного помахав револьвером, артист выкатил глаза и два раза выстрелил, а затем стал пятить лошадь, пока она не уперлась крупом в большой ящик, стоявший за кулисами. Тогда артист сполз с нее и сказал, увидев Лапшина:

– И на лошади уже сижу, а не слушают! Что за пьеса такая!

Двое пожарных отворили ворота на улицу и, не смущаясь клубами морозного пара, стали выталкивать коня.

– Он на самом деле слепой, – сказал Захаров Лапшину, – я весь дрожу, когда на нем выезжаю. Авария может произойти.

Лапшину сделалось очень жарко, и он, оставив артиста, вышел в коридор покурить. У большой урны курил Ханин, приятель Лапшина.

– А, Иван Михайлович! – сказал он, блестя очками.

– Ты где пропадал? – спросил Лапшин.

– На золоте был, на Алдане, – сказал Ханин, – а теперь полечу с одним дядькой в одно место.

– В какое место?

– Это мой секрет, – сказал Ханин.

Они помолчали, поглядели друг на друга, потом журналист подмигнул и сказал:

– А ты любопытный. Пельмени будем варить?

– Можно, – сказал Лапшин.

– У меня, брат, жена умерла, – сказал Ханин.

– Что ты говоришь, – пробормотал Лапшин.

– Приехал, а ее уже похоронили.

Он отвернулся, поглядел в стенку и помотал красивой, немного птичьей головой. Затем сказал раздраженным голосом:

– Вот и мотаюсь. А ты зачем тут?

Лапшин объяснил.

– Балашова? – сказал Ханин. – Позволь, – позволь! – И вспомнив, он обрадованно закивал и заулыбался. – Молодец девочка, – говорил Ханин, – как же, знаю! Она вовсе и не Балашова, она вовсе Баженова, кружковка. Я ее хорошо знал…

Взяв Лапшина под руку, он прошелся с ним молча до конца длинного коридора, потом, уютно посмеиваясь, стал рассказывать про Катерину Васильевну. Говорил о ней только хорошее, и Лапшину было приятно слушать, хотя он и понимал, что многое из этого хорошего относится к самому Ханину, – время, о котором шла речь, было самым лучшим и самым легким в жизни Ханина. И Лапшин угадывал, что кончиться рассказ должен был непременно покойной женой Ханина – Ликой, и угадал.

– Ничего, Давид, – сказал он, – то есть не ничего, но ты держись. Езжай куда-нибудь подальше! Работай!

– И так далее, – сказал Ханин, – букет моей бабушки.

– Отчего же Лика умерла? – спросил Лапшин.

– От дифтерита, – быстро ответил Ханин, – паралич сердца.

– Вот как!

– Да, вот так! – сказал Ханин. – На Алдане было невыразимо интересно.

Лапшин посмотрел в глаза Ханину и вдруг понял, что его не следует оставлять одного – ни сегодня, ни завтра, ни вообще в эти дни, пока Ханин не улетит.

– Послушай, Давид, – сказал он, – поедем сегодня к моему крестнику вместе, а? Только об этом писать не надо. И вообще никто не знает, что он вор.

– Как же не знает? – сказал Ханин. – Все они, перекованные, потом раздирают на себе одежду и орут; я – вор, собачья лапа! Не понимаю я этого умиления…

– Так ты не поедешь? – спросил Лапшин.

– Поеду.

Со сцены донесся ружейный залп, и в коридоре запахло порохом.

– Пишешь что-нибудь? – спросил Лапшин.

– Пишу, – угрюмо сказал Ханин. – Про летчика одного жизнеописание.

– Интересно?

– Очень интересно, – сказал Ханин, – но я с ним подружился, и теперь мне трудно.

– Почему?

– Да потому! Послушай, Иван Михайлович, – заговорил Ханин, вдруг оживившись, – брось своих жлобов к черту, поедем бродяжничать! Я тебе таких прекрасных людей покажу, такие горы, озера, деревья… А? Города такие! Поедем!

– Некогда, – сказал Лапшин.

– Ну и глупо!

Лапшин улыбнулся.

– Один здешний актер выразился про меня, что я фагот, – сказал Лапшин, – и чиновник…

Он постучал в уборную к Балашовой. Она долго не узнавала Ханина, а потом обняла его за шею и поцеловала в губы и в подбородок.

– Ну, ну, – говорил он растроганным голосом, – тоже нежности. Скажи пожалуйста, в Ленинград приехала, а? Актриса?

У Балашовой сияли глаза. Она стояла перед Ханиным, смешно сложив ноги ножницами, теребила его за пуговицу пиджака и говорила:

– Я так рада, Давид, так рада! Я просто счастлива.

Ладонями она взяла его за щеки, встала на цыпочки и еще раз поцеловала в подбородок.

– Худой какой! – сказала она. – Прошли мигрени?

– Что вспомнила! – усмехнулся Ханин.

Лапшину сделалось грустно, они говорили о своем, и ему показалось, что он им мешает. Деваться было некуда, уйти – неловко. Он сел в угол на маленький диван и не узнал в зеркале свои ноги – в остроносых ботинках.

– Вы знаете, Иван Михайлович, – обернулась к нему Катерина Васильевна, – вы знаете, что для меня Ханин сделал? Он написал в большую газету о нашем кружке и в нашу городскую – еще статью. И так вышло, что меня потом отправили учиться в Москву в театральный техникум. И они с Ликой меня на вокзал провожали. А Лика где? – спросила она.

– Лика умерла, – сказал Ханин, – от дифтерита пять недель тому назад.

И, вытащив из жилетного кармана маленький портсигар, закурил.

– Я не поняла, – сказала Балашова. – Не поняла…

– Поедем, пожалуй, – предложил Лапшин. – Время позднее…

И, выходя первым, сказал:

– Я вас в машине ждать буду…

Дверь отворил сам Сдобников, и по его испуганно-счастливому лицу было видно, что он давно и тревожно ждет.

– Ну, здравствуй, Евгений! – сказал Лапшин и в первый раз в жизни подал Сдобникову свою большую, сильную руку. Женя пожал ее и, жарко покраснев, сказал картавя:

– Здравствуйте, Иван Михайлович!

Этого ему показалось мало, и он добавил:

– Рад вас приветствовать в своем доме. А также ваших товарищей.

– Ну, покажись! – говорил Лапшин. – Покажи костюмчик-то… Хорош! И плечи как полагается, с ватой… Ну, знакомься с моими, меня со своей женой познакомь и показывай, как живешь…

Он выглядел в своем штатском костюме, как в военном, и Балашовой слышался даже характерный звук поскрипывания ремней.

Ханин пригладил гребешком редкие волосы, и все они пошли по коридору в комнату. Их знакомили по очереди с чинно сидящими на кровати и на стульях вдоль стен девушками и юношами. Стариков не было, кроме одного, выглядевшего так, точно все его тело скрепляли шарниры. Лапшин не сразу понял, что Лиходей Гордеич – так его почему-то называли – совершенно пьян и держится только страшным усилием воли. Он был весь в черном, и на голове у него был аккуратный пробор, проходивший дальше макушки до самой шеи.

– Тесть мой! – сказал про него Женя. – Маруси папаша!

Маруся была полногрудая, тонконогая, немного косенькая женщина, и держалась она так, точно до сих пор еще беременна, руками вперед. Она подала Лапшину руку дощечкой и сказала:

– Сдобникова. Садитесь, пожалуйста.

А Ханину и Балашовой сказала иначе:

– Маня. Присядьте!

В комнате играл патефон, и задушевный голос пел:

В последний разна смертный бой…

Гостей было человек пятнадцать, и среди них Лапшин увидел еще одного старого знакомого, «крестника» Хмелянского.

– Производственная травма, что ли? – спросил Лапшин, разглядывая огромный запудренный синяк на подбородке и щеке Хмели. – Охрана труда, где ты?

Хмеля кротко улыбнулся и ничего не ответил. Но тут же решил, что Иван Михайлович может подумать, что он, Хмеля, пьянствует и дерется. Эта мысль испугала его, и он сказал, что упал в подворотне своего дома, поскользнувшись и подвернув ногу.

– Хромаю даже! – добавил Хмелянский.

– Жмакина давно не встречал? – спросил Иван Михайлович, словно о знакомом инженере, или токаре, или бухгалтере. Спросил походя, легко, без нажима и, услышав, что давно, кивнул головой, словно иного ответа не ждал. Потом задумчиво произнес: – Заявился он, по Ленинграду ходит. А мне побеседовать с ним надо, очень надо…

Потом смотрели сдобниковскую дочку. Маруся подняла ее высоко, и все стали говорить, как и полагается в таких случаях, что дочка «удивительный ребенок», «красоточка», что вообще она вылитый папаша, а глазки у нее мамашины. Веселый морячок Зайцев даже нашел, что ручки у девочки «дедушкины». Наконец наступила пауза, про дочку сказали всё. Тогда патефон заиграл «Кавалерийский марш», – это была старая, дореволюционная граммофонная пластинка, и все сели за стол. Лапшина посадили рядом с Балашовой, а Ханина и Хмелянского, как знакомых Ивана Михайловича, напротив. Женя сел слева от Лапшина и налил ему водки.

– Пьешь? – спросил Лапшин.

– Исключительно по торжественным случаям, – горячо сказал Женя. – Надо, чтобы все чин чинарем было. Закусочка, семейный круг. Конечно, тут тоже такое дело, надо глаз да глаз иметь, чтобы мещанство не засосало, тут правильно Маяковский подмечал…

– Ну, мещанство тебе не опасно! – со значением сказал Лапшин. – Ты не такой человек. Буфет давно купил?

– Нынче. Исключительно удачно приобрел. Богатая вещь, верно?

– Верно, вещь богатая.

– И замки хорошие, любительской работы, – с азартом добавил Женя и густо покраснел под внимательно-лукавым взглядом Лапшина. – А что?

– Да ничего! – усмехнулся Иван Михайлович. – Это ведь ты про замки заговорил, а не я…

В эти мгновения оба они вспомнили одно «дельце» Сдобникова вот как раз с таким «богатым» буфетом.

– Ну ладно, товарищ Сдобников, – чокаясь с Женей, сказал Лапшин, – будем здоровы и благополучны.

– Будем! – твердо глядя в глаза Лапшину, ответил Сдобников. – И вы на меня надейтесь, Иван Михайлович!

После третьей рюмки он поднялся, постучал черенком вилки по салатнице и потребовал тишины.

– Я поднимаю эту рюмку с большим чувством за своего бывшего командира, начальника, за товарища Лапшина Ивана Михайловича и хочу его заверить, как члена партии большевиков, от имени всей нашей молодежи, что если случится война и какой-либо зарвавшийся сволочь, я извиняюсь, империалист нападет на нашу советскую Родину, то мы все встанем на защиту наших завоеваний и как один отразим удары всех и всяческих наемников. За Ивана Михайловича, ура!

Прокричали «ура», выпили еще. Хмелянский вытер слезы под очками.

– Вы что? – спросил у него Ханин. – Перебрали?

– Есть маленько. Я вообще-то нервный! – сказал Хмелянский. – И сегодня неприятности имел.

– Ну, тогда за ваше здоровье! – произнес Ханин. – Чтобы кончились все неприятности у всех людей навсегда.

Было много вкусной еды – пирогов, запеканок, заливного, форшмаков, а для Лапшина и его друзей – отдельно зернистая икра. Женя ничего не ел и все подкладывал Ивану Михайловичу.

– Вы кушайте, – говорил он, – девчата сейчас жареное подадут. Наварили, напекли, всем хватит без исключения.

– Пурпуррр! – страшно крикнул Лиходей Гордеич. – Под турнюррр котурррном!

– Не безобразничайте, папаша! – попросил Сдобничков. – Очень вас убедительно прошу, соблюдайте себя.

– Он – кто? – спросила Балашова.

– Портной в цирке, – с готовностью ответил Хмелянский. – Приличный человек, хороший, а вина выпьет и начинает свои цирковые слова кричать.

У Жени на лице появилось страдальческое выражение. Ему очень хотелось, чтобы все сегодня было чинно и спокойно, и, когда старик начал скандалить, Сдобников побледнел и подошел к нему и к двум здоровенным парням в джемперах, стриженным под бокс.

Пили в меру, разговаривали оживленно, соседи Балашовой рассказывали что-то мило-смешное, и она смеялась, закидывая голову назад. Хмелянский, как показалось Лапшину, несколько раз что-то порывался ему сказать, но так и не сказал.

– Домой не пора? – спросил через стол Ханин.

Лицо у него было измученное, и когда он ел, то закрывал один глаз, и это придавало ему странное выражение дремлющей птицы.

На другом конце стола отчаянно зашумели.

– Униформа! – воющим голосом завопил Лиходей Гордеич. – На арррену!

Его уже волокли к дверям. Вернувшись, Женя вытер руки одеколоном и сказал всему столу и особенно Лапшину:

– Простите за беспокойство. Пришлось применить насилие, но ничего не поделаешь. Еще раз извините.

– Ладно, – сказал Ханин, – что тут Версаль вертеть. Выпил гражданин, с кем не бывает.

– Вы его любите? – тихо спросила Балашова у Лапшина.

– Кого? – удивился он.

– Да Ханина, Давида, кого же еще…

– Ничего, отчего же… – смутился Иван Михайлович. – Мы порядочное время знаем друг друга.

– Отчего вы всё на мои руки смотрите? – спросила она и подогнула пальцы.

Притушили свет, в полутьме запели грустную, протяжную песню. Лапшин искоса глядел на Катерину Васильевну и вдруг с удивлением подумал, что нет для него на свете человека нужнее и дороже ее. «И не знаю ее вовсе, – рассуждал он, – и живет она какой-то иной, непонятной жизнью, и вот поди ж ты! Куда же теперь деваться?» Она тоже взглянула на него и смутилась. Ему хотелось спросить ее – что же теперь делать, но он только коротко вздохнул и опустил голову…

Ханин опять сказал, зевая:

– Не пора ли, между прочим, спать?

На прощание Сдобников долго жал Лапшину руку и спрашивал:

– Ничего было, а, Иван Михайлович? Если, конечно, не считать рецидив с папашей. Вообще-то он мужчина симпатичный и культурный, ко мне относится как к родному сыну, семьянин классный и на работе пользуется авторитетом, а как переберет – горе горем. Вы не обижайтесь!

В машину Лапшин позвал еще и Хмелянского, надеясь, что тот скажет то, что хотел сказать и не решался. Но Хмеля не сказал ничего. Когда он вылез, Ханин надвинул на глаза шляпу и осведомился:

– Не надоели тебе еще твои жулики, Иван Михайлович?

– Нет, – угрюмо отозвался Лапшин.

– Идеалист ты! Выводишь на светлую дорогу жизни и дрожишь за каждого, чтобы не сорвался, а другие твои сыщики ловят и под суд, ловят и увеличивают процент раскрываемости – всего и забот.

– Пройдет время, и таких сыщиков мы повыгоняем, – негромко произнес Лапшин. – Хотя среди них есть недурные, а то и великолепные работники.

– Повыгоняете?

– Ага.

– А вас самих не повыгоняют?

Лапшин промолчал. Он не любил спорить с Ханиным, когда того «грызли бесы», как выражалась Патрикеевна.

– А Балашова наша спит, – заметил Ханин. – Отмаялась сибирячка.

– Она сибирячка?

– Коренная. А там, как сказано у одного хорошего писателя, пальмы не растут.

И тем же ровным голосом Ханин произнес:

– Иван Михайлович, мне крайне трудно жить.

– Это в каком же смысле?

– В элементарном: просыпаться, одеваться, дело делать, говорить слова. Почти невозможно.

Лапшин подумал и ответил:

– Бывает. Только через это надо переступить.

Ханин хихикнул сзади.

– С тобой спокойно, – сказал он. – У тебя на все есть готовые ответы. Сейчас ты посоветуешь мне много работать, не правда ли? А жизнь-то человеческая ку-да сложнее…

Иван Михайлович молчал, насупясь. Ох, сколько раз хотелось ему пожаловаться – вот так, как всегда жалуется Ханин. И сколько раз он слышал эти дурацкие слова о готовых ответах. Ну что ж, у него действительно есть готовые ответы, действительно надо переступить через страшную, глухую тоску, когда гложет она сердце, действительно надо много работать, и работа поможет. Так случилось с ним, так будет и еще в жизни. Не для того рожден человек, чтобы отравлять других людей своей тоской, не для того он произошел на свет, чтобы искать в беде слова утешения и сочувствия.

– Ты бы меньше собой занимался! – сказал Лапшин спокойно. – Сколько я тебя знаю – все к себе прислушиваешься. Правильно ли оно, Давид? Нынче горе – оно верно, а ведь, бывало, все себя отвлекаешь и развлекаешь…

– Разве?

– Точно.

Ханин опять длинно, нарочно длинно зевнул. Он часто зевал, слушая Ивана Михайловича. Спрятав лицо в воротник, неслышно, как бы даже не дыша, спала Балашова. И Лапшину было жалко, что скоро они приедут и Катерина Васильевна уйдет к себе. Все представлялось ему значительным, необыкновенным сейчас: и ряд фонарей, сверкающих на морозе, и красные стоп-сигналы обогнавшего «паккарда», и глухой, едва слышный рокот мотора, и тихий голос Ханина, с грустью читавшего:

…в грозной тишинеРаздался дважды голос странный,И кто-то в дымной глубинеВзвился чернее мглы туманной…

Потом Ханин приказал:

– Стоп! Вот подъезд направо, где тумба.

Иван Михайлович велел развернуть машину так, чтобы Балашовой было удобно выйти.

– Проснитесь, товарищ артистка! – сказал Ханин. – Приехали!

Она подняла голову, вытерла губы перчаткой, сонно засмеялась и, ни с кем не попрощавшись, молча открыла дверцу.

– Дальше! – произнес Ханин. – Больше ничего не будет…

– Чего не будет?

– Ничего, решительно ничего. Облетели цветы, догорели огни…

И вздохнул:

– Ах, Иван Михайлович, Иван Михайлович, завидую я тебе. Просто ты живешь, все у тебя как на ладошке…

Лапшин усмехнулся: и это он слышал не раз – просто, как на ладошке, элементарно…

– Куда поедем?

– А к Европейской, есть такая гостиница, там я и стою.

– Ко мне не хочешь? Чаю бы попили…

– Боржому, – поддразнил Ханин. – Нет, Иван Михайлович, не пойдет. Может, со временем я к тебе и прибегу угловым жильцом, как твой Окошкин, а нынче невозможно.

Он вылез из машины и, сутулясь, пошел к вертящейся двери. Лапшин закурил и велел везти себя домой.