"Один год" - читать интересную книгу автора (Герман Юрий Павлович)БалашоваЕго разбудила Патрикеевна – нужны были деньги на рынок. Иван Михайлович долго ничего не понимал, потом рассердился: – Поди ты, ей-богу! Откуда у меня деньги перед получкой? Рождение праздновали, коньяки эти, черт бы их подрал… – И не коньяки, а Василию вы давеча под предлогом его сестры сотню отвалили! – перебила Патрикеевна. – Я тоже, между прочим, не слепая. – Между прочим, это мое дело – кому я деньги одалживаю! – вконец рассвирепел Лапшин. Патрикеевна постояла, помолчала. Лапшин сопел, глядя в потолок. – Я на свои куплю, – торжественным голосом произнесла Патрикеевна, – только вы запомните. Наконец она ушла. Лапшин поднялся, включил чайник и отправился под душ. – Вставай, Васюта, – сказал он, вернувшись, – пора! Царство небесное проспишь. И уселся пить чай. Окошкин долго охал, потягивался, даже сказал, что ночью у него «в сердце были острые перебои». – Смотри-ка! – удивился Иван Михайлович. – А спал – хоть из пушки пали. – Это от слабости. Ужасная у меня слабость, Иван Михайлович, прямо-таки до смешного… – Это верно, что до смешного! – подтвердил Лапшин. – Но на работу я пойду! – А что, – спокойно согласился Иван Михайлович. – Конечно, можешь работать. Окошкин ненадолго обиделся. Он думал, что Лапшин удивится его мужеству или похвалит, а тот допил чай, натянул сапоги и велел Василию поторапливаться. – Может, машину вызовем? – томным голосом осведомился Окошкин. – Я все-таки… Машину не вызвали. В Управлении, едва Лапшин снял шинель, к нему в кабинет влетел Окошкин в сообщил: – Жмакин сорвался, Иван Михайлович. – Да что ты? – В Ленинграде он. – Ты думаешь? – спросил Лапшин. – Точно! – воскликнул Окошкин. – Его брать надо. – Ну и бери. Кстати, как там Тамаркин – дружок твой? Все в порядке? Окошкин скис. Лапшину привели дядю Паву – степенного, очень красивого конокрада. Покашляв в ладонь, дядя Пава сел на стул и положил большие, в крупных узлах вен, руки на колени. «Такой и задавить может своими ручищами, – подумал Иван Михайлович, – только попадись на дорожке». Когда Лапшин взглянул ему в глаза, тот почтительно произнес: – Здравия желаем, гражданин начальник. – Здравствуйте, – ответил Лапшин. – Что имеете добавить к показаниям? – А никаких показаниев и не было! – произнес дядя Пава лениво. – Которое у вас написано – все вранье. В расстройстве был за несправедливость и наговорил невесть чего. Злобно-лукавые его глаза внезапно погасли, сделались мутными. Он пригладил большой ладонью синие, с цыганскими кольцами, кудри и потупился. Лапшин молча перелистывал дело Шкаденкова. – Везде ваши подписи… – Мало ли… – Но это вы подписывали. – Хотел – подписывал, не хочу – говорю, не подписывал. Плевал я на вас, гражданин начальничек. Он с хрустом почесал седеющую бороду и значительно произнес: – Торопиться нам некуда, куды вы меня направляете – не опоздаем. Там завсегда место найдется – хушь нынче, хушь завтра. Назад не вернут. А тут все ж в окошко взглянуть можно. Хоть и в крупную клетку небо, а все ж небо, облачка в небе плывут… Иван Михайлович молчал. Его большое лицо потемнело. Он покашлял, еще порылся в деле, потом позвонил и велел вызвать Бочкова. Тот пришел, хромая, в дверях вынул изо рта пустой мундштук и встал смирно. – Картина ясная, – сказал Лапшин. – Следствием установлено, что кулак Шкаденков действительно совершал налеты, уводил коней, убил колхозного конюха Мищенко. Вот в этой части – доработайте… Он показал Бочкову лист дела. – Ясно? – Слушаюсь. Вошел секретарь, строгий Павлик, и сказал, что к Лапшину «явилась» артистка Балашова Е.В. из театра, находится в бюро пропусков. – Пропустите! – велел Иван Михайлович. Тяжело поднявшись с кресла, он встретил Балашову у двери. Она была в той же пегой собачьей шубке, и лицо ее с мороза выглядело свежим и даже юным. – Можно? – робко спросила она, но, заметив огромную спину дяди Павы и фигуру Бочкова, торопливо шагнула назад в приемную. – Ничего! – сказал Лапшин. – Посидите пока. Она послушно села на стул у двери, а он вернулся к своему креслу. – На расстрел дело натягиваете! – сказал дядя Пава. – Верно, гражданин Бочков? Но только помучаетесь со мной, долго будете дядю Паву поминать… Он глядел на Бочкова и на Лапшина таким острым, ничего не боящимся взглядом, что Лапшину вдруг кровь бросилась в лицо, он хлопнул ладонью по столу и велел: – Помолчите! – Это конечно, – согласился Шкаденков. – Отчего и не помолчать. Дядя Пава вновь пригладил кудри, и Лапшин заметил его мгновенный взгляд, брошенный на Бочкова, – косой, летящий и ненавидящий. Бочков перехватил этот взгляд и неожиданно добродушно усмехнулся. – Дело прошлое, – сказал он, – это вы мне в прошлом году ногу прострелили, Шкаденков? – Боже упаси, – ответил дядя Пава. – В жизни я по людям не стрелял. И оружия огнестрельного не имел и не обучен с ним управляться. Резал, верно, ножиком, тут отпираться не стану. И вас порезал на Бересклетовом болоте, ударил, да что-то неловко, не забыли? – Как же! – сказал Бочков. – В плечо. Да не в цвет дело вышло, Шкаденков… – И в спину еще ударил! – облизывая красные пухлые губы, произнес дядя Пава. – Думал, грешный человек, мертвого режу, а вы, видать, живучий… – Живучий! – Вот я и говорю, сильно живучий. Надо было мне под ребро ударить, не сварил котелок, не сработала голова. А ежели бы под ребро – не взять вам меня. Ушел бы… – Недалеко бы ушел, Шкаденков, у меня вокруг люди были… – Люди? – усмехнулся дядя Пава. – Таких людей на фунт дюжина идет. Тоже – «люди»… – Ну ладно! – сказал Лапшин. – Хватит! Вечер воспоминаний! Займитесь с ним, товарищ Бочков, вот по тому поводу, что я вам показывал. Дядя Пава и Бочков вышли вместе, словно приятели. Катерина Васильевна поежилась и, проводив их взглядом, вопросительно сказала: – Страшный господинчик. Живешь и не знаешь, что такое еще существует на свете… – Бывает, существует, – словно извиняясь за Шкаденкова, ответил Лапшин. – И этот ваш тихий Бочков сам арестовал его где-то на болоте? – Не просто оно все сделалось, Катерина Васильевна. Два месяца Бочков за дядей Павой ходил. Один. Нелегкая была работа. – Расскажите, если можно. – Отчет же нельзя. Вполне можно! И, поблескивая глазами, радуясь на своего Бочкова, он рассказал, как тот ходил за дядей Павой, выслеживал его день за днем, заманивал на себя, словно на лакомую приманку, и наконец взял сам, «повязал», как выразился Иван Михайлович. И холодный, сквозной осенний лес увидела Катерина Васильевна, и горький дымок костра, и то страшное болото, где насмерть бились два человека – один «за свое за доброе», как сказал Лапшин, а другой – вот этот, с деревянным мундштучком, с умным в насмешливым, спокойным взглядом бывалого человека, вот этот Бочков, – вовсе не «за свое за доброе», а за иную, подлинную жизнь, за будущее в этой жизни, за какую-то колхозную конеферму, с которой дядя Пава увел двух жеребцов… – И лошади отыскались? – А как же? Перекрасил он их – ходок по жульничествам, да ведь и мы тут не лаптем щи хлебаем… Добрые кони, резвые. Один давеча жеребец приз на бегах взял – «Рекорд» ему фамилия, бочковскому жеребчику… Иван Михайлович молча поглядел Катерине Васильевне в глаза, потом спросил: – За что это меня ваш старый артист чиновником обругал? И фаготом. А я для них, между прочим, очень старался. – Между прочим, – взглядом отвечая на его прямой взгляд и нисколько не смущаясь, ответила Балашова, – между прочим, Иван Михайлович, я думаю, что в моих коллегах говорила зависть… – Это почему же? – удивился он. – Я не раз замечала проявление этого не слишком высокого чувства у моих коллег по отношению к людям мужских профессий: к летчикам, морякам, вот в данном случае… – Но они же мужчины, – наивно сказал Лапшин. – Сегодня он артист, а завтра тоже летчик… Катерина Васильевна улыбнулась: – На сцене? На сцене все что угодно – и мыслитель, и летчик, и умный следователь, и волевой командир корабля… – Здорово вы не любите своих товарищей. – Не люблю, – миролюбиво согласилась Балашова. – Я, Иван Михайлович, выросла в семье, где все были настоящими мужчинами. Отец у меня пограничник, брат – подводник, другой брат – военный, на Хасане погиб. И мама у меня – настоящий парень, мы ее так зовем, и верхом ездит, и вообще… Так что трудно мне привыкнуть к тем моим коллегам, которые носят брюки, но улицу перейти очень уж подолгу не решаются… Она смотрела на Лапшина строго, а он вдруг подумал: «Вот перец» – и плутовато улыбнулся. – Чего это вы? – А ничего, – сказал Лапшин. – Подумал – серьезный у вас характер. – Серьезный! – невесело ответила Катерина Васильевна. – Некоторые даже считают меня синим чулком, ханжой и, простите, занудой. Я вас, наверное, задерживаю? – Что вы! – даже испугался Иван Михайлович. – Нисколько. Ему очень хотелось рассказать ей, как он слушал давеча их радиопьесу, но подходящие слова как-то не приходили на ум, и Лапшин осведомился – чего бы хотела Катерина Васильевна: показать ей типов, ход следствия, или она еще посмотрит фотографии? – Не знаю, – ответила Балашова, – как вам удобно, мне все интересно. Я, видите ли, должна играть проститутку в этой пьесе, воровку и немного даже психопатку. Такую, правда, которая во втором действии начинает перестраиваться, и процесс у нее протекает очень бурно… – Вот насчет бурной перестройки, – сказал Лапшин опасливо, – тут я, знаете, не ручаюсь, но тетенька одна есть интересная, заводная дамочка – «Катька-Наполеон» ее кличка… – Значит, еще и тезка… – Тезка. Но вы мне про вашу роль поподробнее изложите, я вам, может, что-нибудь толковое посоветую, этот народишко кое-как знаю… Она стала рассказывать, а он слушал, подперев свое большое лицо руками и иногда поматывая головой. Вначале Катерина Васильевна путалась и шутила, потом стала рассказывать спокойно и подробно. – Мне, в общем, не все нравится, – сказала она, – но роль может выйти. Как вам кажется? Не вся, но хоть что-то. – А вы с тем стариком, который с челюстью, против пьесы? – Ах, с Захаровым! – улыбнувшись, сказала Балашова. – Нет, мы против режиссера. Режиссер у нас плохой, пошлый. А Захаров – сам режиссер. Кажется, теперь Захаров будет эту пьесу ставить. У него интересные мысли есть, и мы с ним тогда у вас так радовались потому, что все наши мысли совпадали с тем, что вы говорили. И мы пьесу теперь переделываем… Драматург сам приехал сюда… И Балашова стала рассказывать о том, как будет переделана пьеса. – Так, конечно, лучше, – сказал Лапшин, – так даже и вовсе неплохо! Он перестал чувствовать себя стесненным, и на лице его проступило выражение спокойной, даже ленивой деловитости, очень ему идущее. Катерина Васильевна сидела у него долго, спрашивала, он охотно отвечал. Говорил он обстоятельно, серьезно, задумывался и, как человек много знающий о жизни, ничего не обшучивал. Слушать его было приятно еще и потому, что, рассказывая, он избегал какой бы то ни было наукообразности и держался так, точно ему самому не все еще было ясно и понятно. – Темные дела происходят на свете, – говорил он, и нельзя было разобрать – осуждает он эти темные дела или находит их заслуживающими внимательного изучения. – Вам, наверное, все люди кажутся жуликами, ворами, конокрадами или убийцами? – спросила Балашова. Он внимательно взглянул на нее, подумал и не торопясь ответил: – Нет, Катерина Васильевна, не кажутся мне люди такими. Люди – хороший народ. – Ой ли? – Люди – хороший народ! – еще более уверенно, чем в первый раз, повторил Лапшин. – Я знаю! И Катерина Васильевна подумала, что люди действительно хороший народ, если Лапшин говорит об этом с такой настойчивой уверенностью. – Ну а этот? – спросила она, кивнув на стул, на котором давеча сидел кудрявый и седой дядя Пава. – Шкаденков-то? Ну, Шкаденков разве человек? Взбесился, с ним кончать надо. – Это как – кончать? – Ликвидировать! – с неудовольствием объяснил Лапшин. – Освободить людей от такого… собрата, что ли… – И вам никогда не бывает их жалко? – понимая, что этого спрашивать не следует, все-таки спросила Катерина Васильевна. – Да как вам ответить? Есть у меня доктор, дружок – хирург Антропов. Вот он однажды такую мысль выразил, что если он совершенно убежден, что надобно ногу ампутировать, иначе человек погибнет, то ему эту ногу не жалко. Человека жальчее! Так и тут – общество наше жальчее! – Я понимаю! Я очень понимаю! – сказала Балашова. – Мой Василий Акимович тоже так считает… – Это кто же ваш Василий Акимович? – вдруг против своей воли неприязненным голосом осведомился Лапшин. – Кто? – немножко растерялась Балашова. – Как кто? Папа мой… Разговор, словно бы иссяк на мгновение, Иван Михайлович прокатил по столу граненый карандаш, потом сказал: – Был у меня дружок один – хороший чекист, помер в одночасье от сыпняка, так он, бывало, говорил: «Вычистим мы с тобой, Ваня, от всякой пакости нашу землю, посадим сад, погуляем на старости лет в саду». И не погулял. Не дожил. Иван Михайлович словно с досадой махнул рукой и спросил – звать ли «Наполеона». – Позовите, – тихо ответила Балашова. И повторила: – «Вычистим землю, посадим сад и погуляем на старости в саду». Удивительно хорошо! Чисто, главное, необыкновенно… – Наше дело такое, – твердо и задумчиво произнес Лапшин. – Только чистыми руками можно делать. Так Феликс Эдмундович нас учил, так партия говорит, так мы и про себя думаем. Работа, можно сказать, до крайности грязная, а делать ее можно исключительно чистыми руками. Антропов мой – врач вот этот самый – такую мысль высказал как-то в беседе: «Это, говорит, вроде хирургия. Гнойник удаляешь, а асептику, что ли, или антисептику, ну, когда кипятят все это, говорят Антропов, полностью соблюдать надо. Целиком и полностью». Не ясно? – Ясно, – с готовностью кивнула Балашова. Лапшин позвонил и велел привести «Наполеона». Пока ходили за «Наполеоном», пришла Бочкова в коричневом кожаном пальто и в белой шапочке, принесла очень длинное и выразительное заявление. – Садитесь, – сказал Лапшин. – Гостьей будете! Написав резолюцию, он спросил: – Своего видела? – Видела, – сказала Бочкова, – якогось цыгана допрашивает. – Этот цыган ему ногу прострелил, – сказал Лапшин, – и ножом его порезал. – От зверюга чертова! – сказала Бочкова угрожающим голосом. – Теперь идите в отдел кадров, – сказал Лапшин, – оформляйтесь! – Она уполномоченной работает? – спросила Катерина Васильевна, когда Бочкова ушла. – Тоже жуликов ловит? – Главный Пиркентон, – сказал Лапшин смеясь. – Машинисткой она у нас будет. Катька-Наполеон была в дурном настроении, и Лапшин долго ее уламывал, прежде чем она согласилась поговорить с Балашовой. – Мы здесь как птицы-чайки, – жаловалась она, – стонем и плачем, плачем и стонем. За что вы меня держите? – За налет, – сказал Лапшин. – Забыла? – Налет тоже! – сказала Наполеон. – Четыре пары лодочек… – И сукно, – напомнил Лапшин. – Надоело! – сказала Наполеон. – Считаете, считаете. Возьмите счеты, посчитайте! – Не груби, – спокойно сказал Лапшин, – не надо. – Как-то все стало мелко, – говорила Катька, – серо, неизящно. Взяли меня из квартиры, я в ванной мылась. Выхожу чистенькая, свеженькая, а в комнате у меня начальнички. Скушала суп холодный, чтобы не пропадал, и поехала. Она была в зеленой вязаной кофточке с большими пуговицами, в узкой юбке, в ботах и в шляпе, похожей на пирожок. Потасканное лицо ее выглядело еще привлекательным, но глаза уже потеряли блеск, помутнели, и зубы тоже были нехороши – желтые, прокуренные. – Стонем и плачем, – говорила она, – плачем и стонем. Поеду теперь на край света, буду там, как бывший Робинзон Крузо, с попугаем проводить время. Да, товарищ начальничек? И на гавайской гитаре выучусь играть… – Там поиграете! – неопределенно ответил Лапшин и нехотя пошел к Прокофию Петровичу Баландину. Здесь он застал обычно инспектирующего их, курчавого, очень длиннолицего, смуглого человека по фамилии Занадворов. У этого Занадворова было прозвище «на местах», потому что он очень любил выражение – «в то время как мы даем совершенно определенные указания, на местах все-таки…» У Лапшина с Занадворовым сложились издавна чрезвычайно дурные отношения, и чем дальше они узнавали друг друга, тем нетерпимее становились один к другому. Все, что делал Лапшин, представлялось Занадворову провинциальным, местническим и самонадеянным, а все, что говорил Занадворов, Иван Михайлович заранее считал пустозвонством и собачьей ерундой. Разумеется, как всегда в таких случаях, оба они были не слишком правы, но на свете уже не существовало такой силы, которая смогла бы их примирить. Лапшин не раз крупно говорил с Занадворовым и, увидев его нынче у начальника, насулился, не ожидая ничего хорошего от этой встречи. – Привет! – сказал Занадворов, обернувшись на скрипнувшую дверь. – Заходи. Иван Михайлович, давненько не виделись… – Да вроде бы давненько, с месяц не имел я удовольствия вас видеть. – Всего месяц, а ты постарел. Все стареем понемножку. Вот и я седеть начал. У кого что… у кого сердчишко, у кого очки, у кого прострел, кто сверх меры злой сделался, очень уж на свою интуицию рассчитывает, на бас людей берет. Случается? – А я не в курсе, о ком идет речь, – сердито ответил Лапшин, хотя и догадывался, что Занадворов толкует о нем. – Поставить в курс? – спросил Занадворов, «сверля» Лапшина своими черными жгучими глазами. Этот мнимо-сверлящий, липово-следовательский взгляд всегда раздражал Лапшина, как раздражало все поддельное, неискреннее, наигранное. Начальник все посвистывал, крутя на пальце свое пенсне и прогуливаясь возле широкого кожаного дивана. Он тоже не любил Занадворова, но был, как сам про себя выражался, «выдержаннее» Лапшина и терпел обычно дольше, чем Иван Михайлович. И сейчас он тоже терпел, посвистывал и даже заставлял себя считать до пятидесяти и еще раз до пятидесяти, чтобы не сорваться раньше времени и не наговорить лишку. – Ладно, – после большой паузы сказал Занадворов. – Я сначала с деталей начну, товарищ Лапшин. Это вы статью Ханина – подписано Д.Ханин – санкционировали для печати? Насчет дела Жигалюса? – Не Лапшин статью санкционировал, а я! – внезапно вмешался Баландин. – Статья написана крепко, суть дела освещает правильно, предупреждает наш советский народ в отношении всякой дряни, которая подлости совершает, которая подрывает экономическую мощь, безобразничает, понимаешь, черт знает что делает. А вы, вместо того чтобы побольше освещать нашу работу в отношении разоблачения преступности, вы, товарищ Занадворов, все стараетесь так изобразить жизнь, будто тишь, гладь да божья благодать, будто ни преступлений не совершается, ни наказаний не бывает. Придумали себе теорийку, что у нас все преступления при помощи профилактики на корню ликвидируются. Оно, конечно, хорошо, да не доскакали мы еще до этого! Нет, ты меня послушай, Занадворов, я тебя давно сегодня слушаю, надоело даже поучения слушать, тоже не мальчики. Вредное дело делаете, товарищи дорогие, кого обманываете? Народ, партию, правительство? Народ должен знать правду, преступность у нас еще существует, мы ее с каждым годом снижаем, но существует, и в каждом индивидуальном случае вы обязаны разбираться, выяснять причины, анализировать, обобщать. А вы стараетесь спрятать преступление, сделать такой вид, что не было факта, допустим, убийства. Было, и надо народу рассказать, как ничтожен у нас процент нераскрытых преступлений, как такие люди, как, допустим, товарищ Лапшин, здесь сидящий, все силы свои отдают борьбе с преступностью, как преступление любое, понимаешь, тягчайшее, все равно будет раскрыто и как преступнику от возмездия не уйти. А вы даже хронику происшествий, из зала суда, приговор стесняетесь в печати дать. И какие-нибудь, понимаешь, дураки мальчишки совершают преступление и думают, что их никто не найдет, потому что о том, как находят, благодаря вам, товарищ Занадворов, ничего в периодической печати не печатается. Небось как о нечуткости какого-либо милиционера – это пожалуйста, это моментально. А о том, какую этот милиционер ночку провел, допустим, новогоднюю, сколько пьяных оскорблений принял, как домой пришел – об этом я что-то нигде не читал. Может, ты, товарищ Лапшин, читал? – Не читал! – взглянув на разгоряченное лицо начальника, ответил Лапшин. – Не приходилось. Что же касается до статьи товарища Ханина, то эту статью я тоже санкционировал, Жигалюс у меня проходил… – Хорошо, не будем об этом, – сказал Занадворов. – Я имею свое мнение, вы – свое. Начальство впоследствии разберется, оно грамотное, тоже газеты читает, выясним, чья точка зрения партийная – моя или ваша. Заявляю, пока что в качестве предупреждения, – заливать страницы наших газет всеми этими помоями мы постараемся никому не позволить. Ясно? И материал нашим врагам по собственной воле давать мы тоже не разрешим. Начальник и Лапшин молча переглянулись. Во взгляде начальника Ивану Михайловичу почудился вопрос – «выгнать его отсюда, что ли?» Лапшин пожал плечами – «Шут с ним! Пусть болтает! Выгнать – хуже будет!» С минуту, а то и больше, все трое молча курили. Потом Занадворов полистал блокнот и вновь воззрился на Лапшина своим «следовательским» взглядом. – Я бы попросил вас, Иван Михайлович, – подчеркнуто сухо произнес он, – я бы убедительно попросил вас объяснить мне, что именно вы имеете против известного спортсмена, своего парня, представителя нашей смены, человека с незапятнанной репутацией Анатолия Невзорова? Какими материалами вы располагаете? Почему его однажды вызывали к вашему… – Занадворов еще заглянул в блокнот, – к вашему Криничному, почему Криничный, не выдвигая никакого обвинения, ничего во всяком случае конкретного, снимал протокол допроса, почему Невзоров, допустим, подсознательно чувствует, что к нему присматриваются, почему, наконец, папаша Невзорова, человек почтенный, геолог с именем, обращается к нам с жалобой по поводу ваших действий на местах… – Разрешите? – прервал Занадворова Лапшин. Занадворов кивнул, но Иван Михайлович ждал не его кивка, а разрешения Баландина. Прокофий Петрович тоже «службу знал» и в свою очередь осведомился у Занадворова – можно ли Лапшину говорить. Инспектирующий еще раз кивнул, Лапшин же вновь обернулся к Баландину и очень жестко спросил, подчеркивая то обстоятельство, что вопрос адресуется непосредственно и только к нему: – Разрешите, товарищ начальник, для пользы дела на темы, затронутые товарищем Занадворовым, не беседовать? – Это как же? – воскликнул Занадворов. – А так же, что в этой стадии разработки материалов я не могу допустить, чтобы папаша Невзоровых находился в курсе дела, – отрезал Лапшин и поднялся… Лицо у него побурело, глаза смотрели холодно. Баландин молчал долго, потом сильно крутанул на пальце пенсне и со вздохом произнес: – Что ж, идите, товарищ Лапшин, работайте. Мы тут с товарищем Занадворовым разберемся помаленьку. Я ведь тоже в курсе дела… Закруглимся, тем более что и я временем ограничен! Вот таким путем! Лапшин мягко закрыл за собою дверь, думая: «Ничего, Баландин – мужик, с таким не пропадешь!» И сочувственно вздохнул, представляя себе, на каком «градусе накала» Прокофий Петрович «закругляет» свою беседу с бешено самолюбивым Занадворовым… Когда, обойдя всю бригаду и допросив кассира, сбежавшего из Пскова с чемоданом денег, Лапшин вернулся к себе в кабинет, Катька-Наполеон и актриса сидели рядом на диване и разговаривали с такой живостью и с таким интересом друг к другу, что Лапшину стало неловко за свое вторжение. – Вот и начальничек! – сказала Катька. – Строгий человек! Он сел за свои бумаги и начал разбирать их, и только порой до него доносился шепот Наполеона. – Я сама мечтательница, фантазерка, – говорила она. – Я такая была всегда оригинальная, знаете… Или: – Первая любовь – самая страстная, и влюбилась я девочкой пятнадцати лет в одного, знаете, курчавенького музыканта, по фамилии Мускин. А он был лунатик, и как гепнулся с седьмого этажа, – и в пюре, на мелкие дребезги. «Ну можно ли так врать?» – почти с ужасом думал Лапшин и вновь погружался в свои бумаги. – А один еще был хрен, – доносилось до Лапшина, – так он в меня стрелял. Сам, знаете, макаронный мастер, но жутко страстный. Я рыдаю, а он еще бац, бац. И разбил пулями банку парижских духов. Какая была со мной истерика, не можете себе представить… На негнущихся ногах, словно проглотив аршин, вошел строгий Павлик, положил перед Лапшиным конверт и сказал, что человек, который принес письмо, ждет внизу в бюро пропусков. Иван Михайлович аккуратно вскрыл конверт, развернул записку и улыбнулся. Бывший правонарушитель-рецидивист, ныне работающий токарем на Октябрьском заводе, приглашал Лапшина в гости по случаю «присвоения имени народившейся дочурке». «Дорогой товарищ начальник! – было написано в письме. – Не побрезгуйте, зайдите. Имею я комнату, живу барином, хоть комната и небольшая, на четырнадцать метров с четвертью. Обстановочку я тоже завел приличную, приоделся на трудовые сбережения, и все от вас – от ваших горячих слов, когда вы меня ругали и направили не в тюрьме отсиживать, а дело делать и учиться, хоть и за решеткой, но на человека. И как я вас помню, товарищ начальник, сколько вы на меня потратили здоровья, и вашей крови, и, извиняюсь, нервов, то только тогда соображаю, что есть наша эпоха и какого в вашем лице я видел партийца-коммуниста, который до всего касается и ничего ему не постороннее. Прошу вас, товарищ начальник, если вы ко мне придете – значит, и вы все перекрестили, т. е. забыли и кончили, и, значит, вы мне теперь доверяете и не боитесь обмарать ваше чистое имя моим знакомством. Прошу вас об этом исключительно, чтобы вы пришли не в форме, а в штатском двубортном костюме, – я вас в нем видел, когда вы сажали меня в последний раз на Песочной. Если гости увидят вас в форме, то могут чего про меня подумать нежелательное, а судимость с меня снята за мой героический труд, и паспорт у меня чистенький, как цветок, даже вы лично не заметите в нем ничего, как раньше были у меня некрасивые ксивы. И приходите с супругой или с кем желаете, а звать меня по-настоящему Евгений Алексеевич Сдобников, а не Шарманщик, не Женька-Головач и не Козел… Придет еще один ваш крестник, некто Хмелянский, если такого помните…» Прочитав письмо, Лапшин позвонил в бюро пропусков и сказал Сдобникову укоризненно: – Что ж ты, Евгений Алексеевич, в гости зовешь, а адреса не указываешь. Нехорошо. – А придете? – спросил Сдобников по-прежнему картавя, и Лапшин вдруг вспомнил его живое, веселое лицо, сильные плечи и льняного цвета волосы. – Я с одной знакомой к тебе приду, – сказал Лапшин. – Разрешаешь? И он кивнул взглянувшей на него Балашовой. – Наговорились? – спросил он, когда Наполеона увели. – Интересно? – Потрясающе интересно, – с азартом сказала Балашова, – невероятно! Я к вам каждый день буду ходить, – с мольбой в голосе спросила она, – можно? Ну хоть не к вам лично, к вашим следователям. Мне это так все необходимо! – Ну и ходите на здоровье! – улыбаясь, сказал Лапшин. – Вы мне не мешаете. Только ребят моих строго не судите – народ они толковый, честный, но культуры кое у кого недостает… Посмеиваясь, он протянул ей полученное давеча письмо и, когда она прочитала, предложил пойти вместе. – Но у меня спектакль! – со страхом в глазах сказала Катерина Васильевна. – Меня во втором действии расстреливают… – Значит, в третьем вы уже не играете? – Не играю. – Ну и чудно! Я за вами заеду… – Часов в десять, – сказала она, просияв. – Да? Я как раз буду готова. Лапшин, скрипя сапогами, проводил ее до лестницы и крикнул вниз, чтобы выпустили без пропуска. Возвращаясь по коридору назад, он чувствовал себя совсем здоровым, словно и не было того проклятого припадка и мучительного дня потом, когда непрерывно трещал телефон и все спрашивали о здоровье, будто он и впрямь собирался помирать. Плотно закрыв за собой дверь, Лапшин подвинул к себе бумаги и начал читать, подчеркивая толстым красным карандашом то, что казалось ему существенным. Так в тишине, сосредоточенно читая и раздумывая, он просидел часа два. Осторожно звякнул телефон, Иван Михайлович, продолжая читать, снял трубку и, прижав ее плечом к уху, сказал: – Лапшин слушает. Трубка молчала, но кто-то дышал там на другом конце провода. – Слушаю! – повторил Иван Михайлович. – Пистолет вам вернули? – спросил знакомый, чуть сипловатый голос. – Ты моим пистолетом, Жмакин, чернильницу у дежурного разбил, – произнес Лапшин. – Дело небольшое. – Большое или небольшое, а факт, что разбил. Пришел бы, Жмакин, а? – Зачтете как явку с повинной и дадите полную катушку? – Разберемся. – Нет уж, гражданин начальничек, спасибо. – Как знаешь. – А здоровье ничего? На поправку? – Получше маленько, – сказал Лапшин. – Между прочим, откуда вы знаете, что именно я пистолет кинул дежурному? – А кто еще мог это сделать? – спросил Иван Михайлович. – Кто мог сначала у меня, у потерявшего сознание человека, украсть оружие, а потом психануть и кинуть его в дежурку? Кто у нас такой удивительно нервный? – Психологически подходите, – сказал Жмакин. – Я бы на вашем месте, гражданин начальник, хоть благодарность мне вынес. Попортил я тогда с вами крови. – Я с вашим братом больше попортил, – невесело усмехнулся Лапшин. – Значит, баш на баш? – Нет, Жмакин, это ты оставь. – Тогда приветик. – Ну что ж, приветик так приветик. Только пришел бы лучше, все равно возьмем. – Это видно будет, – сказал Жмакин злобно. – Покуда возьмете, я еще пошумлю маленько, подпорчу кое-кому настроение. А выше вышки все равно наказания нету. В трубке щелкнуло. Лапшин сморщился, длинно вздохнул и велел себе больше не думать о Жмакине до времени, до того, когда думать понадобится. О неприятном разговоре с Занадворовым в кабинете начальника он тоже больше не вспоминал, шелуху и дрязги жизни он умел отсекать от себя напрочь, чтобы вздор не мешал работе. И работа спорилась нынче, и все было ловко ему и удобно: и перо, которым он писал, и кресло, и телефонная трубка, которую он прижимал к уху плечом, и погожий зимний день за огромным окном. И когда он по своему обыкновению каждый час или два обходил бригаду, всем было тоже ловко, удобно и приятно глядеть в его зоркие ярко-голубые глаза, слушать его гудящий бас и безусловно во всем всегда с радостью подчиняться ему – самому умному, самому взрослому, самому смелому из всех работающих в бригаде. А общее доверие к нему пробуждало в нем еще какие-то новые силы, придавало четкость мыслям, стройность схемам, которые он набрасывал, разрабатывая то или иное дело, направляя внимание не на частности, а на главное, на самое существенное в готовящейся крупной операции. |
||
|