"Один год" - читать интересную книгу автора (Герман Юрий Павлович)

В декабре

Нона, Балага и другие

Осторожно Жмакин стал нащупывать старые связи. Друзей не было никого – Лапшин с Бочковым, видно, не зря получали свою зарплату. Кое-кто отсиживал срок, кое-кто сидел под следствием, одного малознакомого, немножко придурковатого, по кличке «Марамура», он встретил в зале ожидания на Московском и опять узнал, что ходит слух, будто он, Жмакин, выдал угрозыску Ожогина и Матроса.

Они сидели рядом на скамье, Марамура ел жареный пирожок с повидлом и говорил уныло:

– Я что, я ничего, а другие некоторые так думают, будто даже упрятали тебя временно, чтобы не сделали тебе ребята толковище[Толковище – воровской самосуд.].

– Толковище? – усмехнулся Жмакин. – Я б вам показал толковище!

– А чего? Ножа под левую лопатку с приветом, – все так же вяло сказал Марамура. – Нонка говорила, что никто, как ты.

– Ах, Нонка?

Идти к ней было опасно, очень опасно, и все-таки Жмакин пошел. Нона – вдова Вольки – должна была жить на Васильевском, на Малом проспекте, в старинном доме с четырьмя колоннами по фасаду. В грязном, вонючем дворе на него набросилась собака, Жмакин пнул ее ногой и поднялся на крыльцо. С поднятым воротником заграничного, купленного на барахолке пальто, с пестрым шарфом, замотанным вокруг шеи, в светлой пушистой кепке, он выглядел не то киноартистом, не то иностранцем, и Нона никак не могла его узнать, а когда узнала, то испугалась и попятилась. Она худо видела, щурилась близоруко, и было страшно, что после расстрела Вольки Нона по-прежнему красит перекисью волосы, мажет помадой губы и на ресницах у нее накрап.

– Ну? Чего боишься? – садясь и вытягивая ноги, спросил он.

Нона не отвечала, силясь закурить, длинные ее пальцы дрожали.

– Как дело-то сделалось? – спросил Жмакин.

Она пожала плечами.

– Не знаешь? А я знаю, – бешеным срывающимся голосом крикнул Жмакин. – Я-то знаю, через кого он к стенке пошел…

– Я, что ли, его заложила? – наконец закурив, нагло спросила Нона. – Нужно больно!

– Он не нужен, его деньги нужны были, – наклонившись к ней, опять крикнул Жмакин. – Он тебя любил, он слишком тебя любил я для тебя все делал, чего и вовсе делать не хотел. Потому Лапшин и сказал – а Лапшин не врет никогда, – потому давеча и сказал: жалко было Матроса, и Ожогина тоже жалко…

– А ты теперь с Лапшиным подружился? – наклонившись к Жмакину и щуря на него свой близорукие глаза, спросила Нона. – Потому и приехал досрочно? Правильно, Алексей?

Жмакин усмехнулся: вот куда она вела, куда заворачивала, оказывается. Ей нужен был человек, на которого могли бы подумать, что он заложил, то есть выдал розыску Вольку.

– Брось, Нона, – сказал Жмакин ровным голосом. – Ты толковище хочешь собрать и чтобы меня за тебя, за дело твоих рук воровским обычаем кончили? Не пойдет, дорогуша. И Ожогина и Вольку, конечно, ты заложила, и хавира твоя кругом в мусоре, но я человек спокойный и надеюсь на судьбу. Возьмут так возьмут, моя жизнь сломанная, и никуда не денешься, но вот кое в чем разобраться мне надо, совсем даже необходимо…

– В чем же это разобраться, Алешенька?

– Во многом, что тебя не касается. И в одном, что не без тебя сделано. Магазин ювелирный Волька для тебя брал…

– Погоди! – попросила она. – Ты подумай…

– Думать не стану. Я его и Ожогина предупреждал – дело нехорошее, соцсобственность, сторожа надо будет пришить. Ты тогда сказала, что я ссучился и надо делать толковище. Было?

Она молчала, прижавшись к спинке стула.

– Это ты, стерва, его погубила! – вновь задохнувшись, прошипел Алексей. – Это ты его гнала на бандитизм, это ты барахло себе покупала и всякие камешки в уши, это для тебя он норковую шубу купил, а мне жаловался, что хочет идти с повинной, ломать свое прошлое, все сначала начинать. И Ожогин хотел виниться Лапшину, но ты не дала. Ты закричала, что они сморкачи, что пеленки у них мокрые и что ты обойдешься без ихних профсоюзов…

– Я шутила! – белыми губами прошептала она.

– Пришить бы тебя здесь и концы в воду! – кривя лицо, сказал Жмакин. – Только не могу я людей убивать, мутит. Запомни, Нонка: возьмут – все про тебя открою, ничего не утаю. Они дурни, а зло – ты! Они напились и пошли на дело, а напоила и научила их ты. И живешь, змея, а их нет. И сторожа они зарезали, как ты их научила, я в пересылке слышал подробности, я ведь разговор помню, и помню, как плюнул и ушел от вас, и еще помню, как ты Ожогину сказала, что меня надо кончать. Было?

– Не кричи!

– Боишься, падло?

Она, как бы в рассеянности, как бы едва держась на ногах, подошла к окну, чтобы открыть форточку. Жмакин дернул ее за руку, приказал:

– Садись! Я тебе покажу сигналы давать – здесь, дескать, товар, берите! Выйду во двор, увижу открытую форточку, живой тебе не остаться.

Плюнул и ушел.

Во дворе огляделся внимательно – все форточки были закрыты наглухо. «Любовь!» – вдруг вспомнил Жмакин покойного Вольку. «Я ее люблю, ты не шути с этим делом, Псих!» Вот она – любовь.

Но зачем он сюда приходил, для чего?

Весь день он пил, пил и вечером, справлял тризну по Вольке и Ожогину, но вновь наступила ночь, он устал невыносимо, и опять надо было куда-то деваться, не мог же он вечно дрожать на улицах?

Опять перед ним был проспект 25-го Октября.

Трамвай-мастерская стоял на перекрестке, большие окна уютно светились. Алексей заглянул внутрь: там были верстаки, на одном верстаке спала баба в тулупчике, и в ногах у нее пылал зеленым венчиком примус, на примусе кипел чайник. У другого верстака, у тисочков, стоял здоровый сивоусый дядька в железных очках и делал какую-то мелкую работу. Сложив губы трубочкой, он маленько присвистывал и с удовольствием наклонял голову к своей работе – то слева, то справа. А вокруг трамвая на рельсах работали бабы – все в тулупах, в платках, в валенках, разгребали снег и орали друг на дружку, как галки весною; тут же была лошадь, впряженная в специальную повозку для ремонта проводов, – наверху что-то мастерили, а лошадь сонно и вкусно перебирала замшевыми теплыми губами, и от нее шел такой замечательный запах кожаной упряжки и острого пота.

Жмакин постоял около лошади, обошел трамвай кругом и, ни о чем не думая, влез на площадку. Здесь стояли ведра, метлы, какие-то палки непонятного назначения. Он откатил дверь и сказал дурашливым голосом:

– Эй, хозяин, пусти Христа ради погреться.

– Погрейся Христа ради, – сказал сивоусый, не оглядываясь.

Алексей сел на скамью в угол, поглядел на крепкие колени спящей на верстаке бабенки, надвинул кепку пониже и уснул сразу же мертвецким сном. Часов в шесть утра его выгнали из трамвая. В вагон битком набрались женщины, от них несло холодом, примус уже не горел, и сивоусый, надсаживая глотку, командовал горланящими бабами.

Жмакин, шатаясь, вышел на улицу. Дул ветер, и ему сделалось отчаянно холодно. К тому же он никак не мог закурить, спички фыркали и не загорались, и голова спросонья была тяжелой, дурной.

Трамвай заскрежетал, голубые искры вспыхнули на проводах, колеса забуксовали, из открытой двери донесся обрывок песни – женщины запели, усевшись на верстаки, веселыми, шальными от ветра и от работы голосами:

Чтобы с боем взять Приморье…

Дверь захлопнулась, и трамвай ушел.

Улица теперь была пустая, наступило предрассветное, самое мерзкое для бродяг время. Вот промчался автомобиль скорой помощи, кто-то там подпрыгивал за едва освещенным матовым стеклом, еще раз завыла сирена, и все совсем стихло.

Жмакин пошел к Садовой. Возле Гостиного длинная и худая, в смешных коротких ботах и в шляпе бадейкой, стояла немолодая и не очень трезвая женщина. Он пошел с ней. Она торопливо и пьяно ему жаловалась на какого-то шофера, а он не слушал ее и равнодушно думал: «Утоплюсь».

– Дай ему три рубля, – сказала она, кивнув на дворника, – знаешь, нельзя!

И глупо засмеялась.

Комната была маленькая, бывшая людская. Женщина сняла шляпу и села на кровать, внезапно раскиснув.

Он стоял не раздеваясь.

– Как тебя зовут? – спросил он.

– Люся, – не сразу ответила она.

– Почем ходишь? – спросил он.

– Нипочем, – ответила она, – дурак!

Он все стоял. У нее было пьяное, накрашенное лицо и жидкие, спутанные, желтые волосы. Он зевнул два раза подряд.

– Противный, – говорила она, – противный, сволочь…

Начиналась истерика. Алексей ничего не понимал, ему хотелось спать и хотелось ударить ее как следует, чтобы она не выла таким мерзким голосом. Но она уже топала ногами в коротеньких ботах и захлебывалась. Он ждал. Потом, зевая, вышел на кухню, чиркнул спичкой, нашел черную дверь, спустился по лестнице и, показав дворнику кукиш, пролез в калитку. Трясясь от озноба, он доехал до Финляндского вокзала, сел в поезд и задремал. Поезд был круговой, сестрорецкий. Топились чугунные печи. Три часа сна, потом еще билет и еще три часа сна. Уже засыпая, он зевнул от блаженства.

Все его тело затекло, когда он вышел на перрон. Он шел спотыкаясь и разминался на ходу, выделывая замысловатые движения, чтобы не ныла спина, не болела шея, чтобы вернуть себе легкость, четкость, чтобы голова стала ясной. В трамвае он вытащил кошелек у кашляющего мужчины и удивился неудаче – в кошельке был рубль, ключик и двадцатикопеечная марка. Он опять влез в трамвай и взял бумажник – уже удачнее, но даже не очень – семьдесят рублей и паспорт. Все это была не работа. Он немножко прошелся и вскочил в автобус; здесь, проталкиваясь к выходу, нащупал карман, взял пачку, толкнул, извинился и спрыгнул возле улицы Жуковского. В пачке было триста – сто штук по три рубля – «ответственная» получка. В почтовом отделении на Невском Жмакин запечатал в конверт украденный паспорт, написал адрес по прописке, наклеил марку и опустил в почтовый ящик. В паспорт он вложил еще записочку: «С благодарностью за деньги и с извинением. Не зевайте!» Но все это было не смешно и не развлекало, а наоборот, настроение с каждой минутой ухудшалось, и гнетущая скука наваливалась все больше.

Обедал он в столовой, бывшая «Москва», сидел возле окна и, мелко ломая хлеб, глядел на улицу, на потоки людей, на крыши трамваев, покрытые снегом. Даже сквозь стекла было слышно гудение толпы, сигналы автомобилей и автобусов, звонки трамваев. Алексей выпил рюмку водки, понюхал корочку. Воздух за окнами сделался зеленым, потом синим, потом стал чернеть, и все четче выступали огни. Жмакину хотелось плакать, или ломать посуду, или ругаться в веру, в божий крест, или, может быть, порезать кого-нибудь ножом. Он ел мороженое. Кто-то остановился перед ним. Он взглянул круглыми от ненависти глазами – это был нищий, оплывший старик во всем рваном и сальном и в опорках. Жмакин вынул пятак и положил на край стола. К нищему, помахивая салфеткой, уже шел официант – гнать взашей.

– Леша, – сказал нищий ровным голосом, – не узнал меня?

И Жмакин узнал в нищем ямщика Балагу, самого крупного скупщика краденого, знаменитого Балагу, грозу и благодетеля петроградских жуликов…

– Старичок будет обедать, – сказал Жмакин официанту, – дай водки, студня, хрену, пива дай…

Он вдруг обессилел. Балага уже сидел перед ним и чмокал беззубым, мягким ртом. Из его левого глаза катились одна за другой мелкие слезы. Водку он не стал пить и пива не пил, а в суп накрошил хлеба и ел медленно, вздыхая и охая. Потом вдруг сказал:

– Околеваю, Леша.

И опять принялся хлебать суп.

– Где Жиган? – спросил Жмакин.

– Сидит.

– А Хмеля?

– На складах работает на Бадаевских, – чавкая, говорил старик, – я у него был. Пять рублей дал, и валенки, и сахару…

– Ворует, – спросил Жмакин, – или в самом деле?

Старик не отвечал, чавкал. Лицо его покрылось потом, беззубые челюсти ровно двигались.

– А Лошак?

– Лошак в армии.

– В ополчении?

– Зачем в ополчения? Он паспорт имеет. В армии честь по чести.

– Продал?

– А чего ж, – сказал старик, и глаза его вдруг стали строгими, – все равно конец. Кого брать? Инкассаторов? Банк? Кассира? С ума надо сойти.

Он опять стал есть. Жмакин выпил еще водки и, не закусывая, закурил папиросу. Старику принесли биточки, он раздавил их вилкой, перемешал с гарниром, полил пивом и стал есть, с трудом перетирая беззубыми челюстями.

– А ты сам, Балага?

Старик тихонько засмеялся.

– Я?

– Ты.

Старик все посмеивался. Слезящиеся глаза его стали страшноватенькими.

– Я божья коровка, – сказал он, жуя, – я брат, ищу, как бы потише сдохнуть. Пять лет в лагерях отстукал, выпустили ввиду старости. Вот хожу – прошу. Лешка Жмакин пятачок дал, я не обижаюсь. И копейку возьму. Мне что!

– А Ванька-сапог? – спросил Жмакин.

– За Ваньку не знаю. То ли ворует, то ли сидит.

– А Свиристок?

– Свиристок кончился.

– Как кончился?

– Нет такового больше.

– Убили?

– Зачем убили. Вышел наш Свиристок на правильную дорогу жизни. Женился, слышно, ребенка заимел, семья, все нормально.

– Ссучился?

– Отстал ты, Псих, от быстротекущих дней. Бывший Свиристок теперь называется по фамилии Сдобников, имеет паспорт, постоянную прописку и снятие судимости.

– Давай выпьем, – с завистливой тоской в голосе сказал Жмакин, – давай, старик, пропустим по чарочке, чтоб им всем легко в аду пеклось…

– И без нас испекутся, а мне пить нельзя по болезни. Почками болею.

– Бережешься, значит?

– Берегусь…

Жмакин выпил один и задумался. Свиристок, он же Женька Сдобников, представился ему таким, каким он видел его в последний раз на гулянке – в стального цвета тройке, выпивший, с колодой карт в руках, – он тогда показывал фокусы, а теперь женатик! Что же это делается и как это все понять?

– Закажи мне еще биточки! – попросил Балага. – Накушаюсь на твои неправедные деньги.

Алексей заказал. На улице уже горели фонари.

– А ты никак сорвался?

– Ага! – ответил Жмакин, глядя в окно.

– Издалека?

– Хватит.

– Рожу на ходу поморозил?

– Заметно?

– Кто понимает – тому заметно. Слышишь, Лешка, – сказал вдруг старик, – бросай ремесло. Пропадешь.

Балага наклонился к нему через стол, быстро жуя, посоветовал:

– На пустяках пропадешь! Как перед истинным говорю! Или большое дело делать и надолго заховаться, или завязывать.

– На какое это – на большое? – щуря зеленые, опасные глаза, осведомился Алексей. – Как Матрос с Ожогиным?

Но Балага уже испугался:

– Шутю, шутю! – скороговоркой, быстро моргая, заговорил он. – Шутю, Алешенька. Разве я тебя, деточка, не знаю? Разве ты мараться станешь? Это я шутю и тебя подлавливаю – какой ты нынче сделался. А ежели по чести хочешь знать, что старичок про тебя думает, – так иди работать. Нету больше твоего ремесла. За кассира, за банк – высшая мера. Расстреляют, а жизнь молодая! Да и с кем работать нынче, Лешечка?

– Что ж, жуликов нет?

– Есть, отчего же нет, сегодня начал работать, а завтра его посадили. Сморкачи, хулиганы, а не жулики. Один будешь, Лешка, баба продаст, все продадут. И дрожать будешь как собака, веселья нету, малины нету, дружков-корешков нету, в ресторанчик тоже не пойдешь, выпьешь под воротами – вот и вся радость. И так-то, пьяненький, от отчаянной жизни пойдешь глушить кассира – и точка. Налево.

– Брешешь, Балага, – сказал Жмакин, слегавился, старый черт!

– Чего мне брехать из могилы-то, – усмехнулся Балага, – только мне виднее, всего и делов.

– Что же делать? – спросил Алексей.

– Иди к Лапшину, винись.

– А дальше?

– Поедешь в лагеря – копать.

– Это медведь поедет копать, – сказал Жмакин, – я не поеду. На мой век дураков хватит, будьте покойны.

– Это чтобы по карманам лазить? Хватит. Да какая радость-то? Все равно лагеря.

– Убегу.

– Куда?

– Сюда.

– Опять посадят.

– И опять убегу.

– Дальше Советского Союза не убежишь, вернут в лагеря и будешь работать или сдохнешь, дурак ты!

– Не буду работать.

– Почему?

– А почему ты не работал?

Балага усмехнулся:

– Зачем же мне было работать, Лешенька?

– Может, ты в комсомол вступил? – спросил Жмакин. – Или в юные пионеры? Или в октябрята? Что-то я тебя, старичок, никак не разберу…

– А чего меня разбирать, когда я шутю! – дробно засмеялся Балага. – Я, Леша, старичок веселый, болтунишка, мне с человеком посмеяться – лучше не надо удовольствия. Дай-ка, сынок, денежку мне, я и пойду…

– Сколько ж тебе дать?

– Сколько не жалко.

– Мне ничего не жалко, – вглядываясь в опухшее лицо Балаги, сказал Алексей серьезно. – Мне и тебя не жалко, а потому денег я тебе не дам. Пожрал и беги, старая холера, хватит, заработал с меня…

– Чего же я заработал, – захныкал Балага, – супу да биточки всего заработка?

Жмакин, прищурившись, глядел на Балагу.

– А ты цыпленочек, я примечаю, – сказал Балага. – Ох, сынок, допрыгаешься с твоим карактером…

– Иди! «Карактер»!

Балага пошел, прихрамывая, оглядываясь. Алексей выпил еще стопку и обогнал Балагу на лестнице: чтобы чего неожиданного не приключилось, выходить лучше было первым. И что его тянет все время черту в зубы? Впрочем, наплевать! Не попался у Нонки, не попадется и здесь! Уж если от самого Лапшина ушел на площади, от дверей розыска, – значит, не скоро его возьмут. Значит, судьба!